Текст книги "Разговор со Спинозой"
Автор книги: Гоце Смилевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Почтительно Ваш,
Иоганн Казеариус»
Между четырех листов бумаги лежали три засушенных цветка. Письмо пришло на твой адрес с небольшим опозданием – через несколько дней после твоих похорон. Иоганн Казеариус ждал ответа до одного из четвергов лета того же года, когда кто-то прислал ему письмо, в котором сообщил о твоей смерти. С тех пор во снах Иоганна его огромное тело, которое простиралось от одной до другой стороны неба, уходя в бесконечность, начало уменьшаться – до границ неба, до ближайшей звезды, оно сжимается и дальше – кончики пальцев ног достают теперь только до середины Индийского океана, потом лишь до берега, и в конце концов его тело сжимается до размера крошки пыльцы на каком-то цветке. И его телу было суждено уменьшиться не только во сне, но и наяву. В тот же год он заболел дизентерией и умер теплой осенней ночью, пытаясь перед смертью посмотреть в окно на низкое небо над Малабаром. В ботанике его запомнят по растению Casearia, Jacq. семейства Flacourtiaceae, которое он открыл и которое было названо в его честь.
А потом, Спиноза? Продолжалась ли твоя борьба с аффектами и после ухода Иоганна, мучили ли они тебя и дальше, пока ты пытался приблизиться к третьему виду знания?
Объяснение остроты лезвия
Нет, потом все было иначе. Потом моя жизнь стала другой, я просыпался на заре, читал Рене Декарта и Джордано Бруно, шлифовал линзы, писал и ложился спать за два часа до полуночи. Я больше не страдал от бессонницы, хотя все еще, проснувшись, сразу забывал свои сны. Мое бытие стало походить на вычерчивание точнейших геометрических форм, в которых за идеально прорисованными линиями незаметно действие руки чертежника: я все меньше жил своей жизнью и все больше писал философские работы. Мои надежды больше не включали в себя ожидание того, что когда-то я буду жить вместе с Кларой Марией, надежда теперь стала лишь определением: несуществующая радость, проистекающая из представления о прошлом или будущем действии, результат которого для нас сомнителен; и страх больше не был опасением перед вопросом «А что потом?», но несуществующей печалью, возникающей из-за прошлых или будущих действий, результат которых для нас сомнителен.
Говорю тебе, я больше не жил своей жизнью, я только писал свою философию, я как будто уверял себя в остроте лезвия вместо того, чтобы испытать эту остроту на собственных венах.
* * *
И ничто не нарушало эту геометрическую точность, ничто не приближало лезвие к твоей плоти – хотя бы для того, чтобы снова испытать надежду не только как простое определение, хотя бы для того, чтобы страх не был несуществующей печалью, возникающей из-за прошлых или будущих действий, в результате которых мы сомневаемся? И даже встреча с Кларой Марией не заставила бы тебя усомниться в правильности существования в одном лишь философском размышлении о жизни?
* * *
Даже она. Я встретил Клару Марию в 1663 году, когда ее отец написал несколько антигосударственных памфлетов, и тогда стало ясно, что мне больше нельзя посещать их дом, потому что это было бы еще одной уликой против меня – а меня уже объявили человеком, вещающим от имени дьявола.
Мы виделись, возможно, в последний раз. Она стояла, прислонившись к ограде балкона, и глядела куда-то далеко за горизонт. Я пытался запомнить ее, запомнить такой, какой она была во время той встречи, но даже тогда, а не только позже, когда я пытался вспомнить эту нашу встречу, да, даже тогда я не мог уловить ее внешность. От меня ускользали, утекали, как вода между пальцами, ее голос, запах ее дыхания (я не мог уразуметь, правда ли от нее пахнет парным молоком), я даже не понимал, как она выглядит – так же, как раньше, или нет, когда один глаз у нее был полон вопросов, другой – всезнания; я пребывал в остолбенении. Я знал, что мы, скорее всего, видимся в последний раз, и она это знала тоже.
«Мы видимся в последний раз?» – спросила она.
«Может быть», – сказал я.
«Тебе грустно?» – спросила она.
«Грусть – это тоже всего лишь аффект. Нет ни одного аффекта, из которого мы не могли бы сформировать адекватную идею – когда одно тело не согласуется с нашим и аффектирует нас грустью, мы можем создать идею того, что является общим для этого тела и нашего».
«И что тогда?»
«Так мы поймем, почему эти тела не согласуются – человек понимает, почему его тело и внешнее тело не могут совмещать свои отношения на постоянной основе».
«И что тогда?»
«Такое осознание приносит радость – когда мы понимаем причины грусти, она перестает причинять страдание».
«А потом?»
«Активная радость, которая проистекает из создания адекватной идеи грусти, побуждает нас создавать все более и более адекватные идеи обо всем, что нас окружает, и таким образом мы получаем адекватное представление об атрибутах Бога».
«А потом?»
«Тогда наше адекватное представление о некоторых атрибутах Бога приведет к осознанию сущности вещей, и мы таким образом оформим знание о вечных сущностях: понимание сущности Бога, отдельных сущностей, которые существуют в Боге, и как они понимаются в Боге».
«А что потом?»
«Никакого потом нет. Это максимум, чего можно достичь».
«Ты меня совсем не понял. Ты все время отвечаешь мне, как будто я спрашиваю: а что потом с разумом? А я тебя спрашиваю: а что потом с жизнью?»
Теперь я думаю, что я не только тогда ее не понимал, а что не понимал ее никогда – но это непонимание возникло не из-за моего нежелания понять ее, а из-за моего страха, что я пойму. Я себя спрашивал: «А что потом с жизнью?», а она себя спрашивала:
«А что потом с философией?» Для меня жизнь имела пугающий смысл, для нее философия без жизни была бессмысленной.
«С жизнью?» – повторил я ее вопрос. От этих слов мне стало больно в груди.
«Да», – сказала она. Она заметила, как я себя чувствую; хотя она и хотела, чтобы то, о чем я говорил, превратилось в пепел, но при этом не хотела, чтобы я чувствовал себя проигравшим. Она не хотела видеть меня неудачником, хотя в глубине души знала, что я проиграл самую важную битву, знала, что я превратил жизнь в битву за вечное и бесконечное; поэтому она повернулась так, что солнечный свет падал ей в глаза, и она не могла увидеть, как у меня изменилось лицо.
«Жизнь продолжается и идет туда, куда ее ведет разум», – сказал я, зная, что она заметила изменения в моем голосе, тон самоуверенности, которым я пытался скрыть грусть, уже звучавшую в паузах между словами. Когда я почувствовал, что мое дыхание полностью успокоилось, я добавил: «Что касается моей жизни, то я точно знаю, что будет дальше: я и далее буду стремиться осознать вечное».
«Значит, ты постараешься как можно скорее забыть эту встречу, преходящую и недолгую, уместившуюся во временной промежуток, – она посмотрела на часы на башне, – между одиннадцатью и одиннадцатью тридцатью одного обычного дня, не вечного, как и все другие дни, ты постараешься забыть этот разговор, действительно немного необычный, потому что речь в нем идет о вечности, но разговор даже на такую тему – преходящий, ты забудешь меня, я, может быть, протяну еще несколько десятилетий, но по сравнению с вечностью это то же самое, как если бы я была бабочкой-однодневкой, как если бы я родилась однажды утром, глядя на первый свет зари, а умерла после исчезновения последней синевы сумерек. И разве это не величайший укор вечности – уместить все свое существование в один день? И, конечно, вместе с этим утром, этим разговором и мной ты постараешься забыть и себя. По крайней мере, ту часть тебя, которая является преходящей», – сказала она. Повернулась, отдернула занавеску и скрылась в доме.
Когда-то, когда она проходила мимо, со мной оставался запах ее тела, запах свеженадоенного парного молока, оставались обрывки звуков, из которых составлялись ее слова, в воздухе оставались ее движения – в опустевшем пространстве я все еще видел, как она поворачивалась к окну или как она поправляла волосы, оставался ее взгляд, приковывавший мои зрачки к ее отсутствующим и все же присутствующим глазам; а теперь осталась только ее горечь, которая притягивала мой взор к ограждению балкона, и я напрасно пытался вспомнить, как она выглядит.
* * *
Часы на башне пробили двенадцать раз, а ты все еще стоишь на балконе. Приходит Франс ван ден Энден, и ты говоришь ему:
«Я должен идти».
«Ты еще придешь?» – спрашивает он тебя.
Ты пожимаешь плечами. Франс что-то тебе говорит, но ты его не слушаешь, а думаешь, что, только вернувшись в Рейнсбург, тебе сразу придется собирать вещи и переезжать в Воорбург.
* * *
В первую ночь в Воорбурге я не мог уснуть. Я оставил гореть свечу и долго смотрел на трещину в стене. Когда свеча догорела, я не стал зажигать новую и, не вставая, просто протянул руку, отвел в сторону деревянные ставни на окнах и смотрел на тени на стене от облаков, бегущих мимо полной луны. Когда начало приближаться утро, глаза у меня стали слипаться, я слышал, как кто-то медленно ходит снаружи; по походке я понял, что у того, кто там вышагивал, одна нога короче другой, и в полусне мне казалось, что это Клара Мария, приехавшая меня навестить. Я быстро встал и посмотрел в окно – там шла, прихрамывая, какая-то старуха.
Потом я переехал в Гаагу, и невыносимая легкость геометрического бытия продолжалась и далее, ее не нарушала даже смерть друзей.
Улицы пусты, только мои шаги разбивают ощущение, что время остановилось. Если бы я не двигался, если бы стоял на месте, то казалось бы, что я рассматриваю картину художника, на которой изображен некий мертвый город. С соседней улицы слышится лай собаки, а потом вдруг этот лай перекрывают человеческие голоса, в следующий момент человеческие голоса смешиваются с собачьим лаем. Я заглядываю в окна домов, по крайней мере, в одном окне каждого дома видны люди. Сначала это создает ощущение, что город все-таки еще жив, но потом, чем больше я двигаюсь, чем больше людей вижу за закрытыми окнами, тем сильнее впечатление какой-то одеревенелости. Люди не смотрят друг на друга, ничего не говорят, только моргают глазами, показывая, что они живы. Они стоят неподвижно и безмолвно в рамах окон, как на групповом портрете, написанном художником-недоучкой, нарисовавшим людям слишком бледные и закоченевшие лица.
Откуда-то появляется собака. Двери домов открываются, люди выбегают из домов, поднимается невыносимый шум. Мимо меня топочет бабка с диким взглядом и искаженным ртом и задевает меня метлой, которую держит в руках.
«Хватай злодейку!» – кричит она и мчится вместе с толпой людей за собакой, которая пытается убежать, но ее уже окружили.
«Убейте зверюгу!» – разносится в зимнем воздухе, все повторяют это предложение хором, как рефрен, в то время как кольцо вокруг испуганной собаки сжимается. У людей в руках метлы, палки и даже весла, и все замахиваются на собаку. Собака набирается храбрости и бросается на круг людей вокруг нее, несколько женских голосов визжат, и круг распадается. Собака несется по улице.
«Бейте зверюгу!» – снова звучит рефрен, повторяемый хором, а из домов, мимо которых летит собака, выбегают еще люди с лопатами, палками, веслами. Бабка с диким взором и искаженным ртом, которая только что заехала мне концом метлы, поскальзывается на льду и падает. Ее метла остается на мгновение в воздухе, а затем, падая, бьет бабку по заду.
«Убейте зверюгу!» – орет бабка, хотя толпа уже далеко от нее, и ее рев слишком громок, чтобы услышать бабкин вопль.
Я смотрю, как люди в конце улицы бьют собаку, мальчик, у которого почти нет лба, а волосы начинаются сразу над бровями, попадает ребром весла ей по хвосту, собака визжит и, уже не разбирая дороги, бросается прямо к мужчине, который держит в руке лопату, тот сильно бьет животное по голове, после чего разъяренная толпа набрасывается на собаку и лупит ее до тех пор, пока не прозвучит последний визг, продолжительный и полный боли. Потом сгорбленный старик, которого я помню с детства – он всегда просил милостыню рядом с церквями и синагогами, поднимает дохлую собаку и кладет ее в свою торбу. Затем берет торбу за веревочные ручки и волочит ее по снегу. Когда он проходит мимо бабки, которая все еще никак не может подняться, та хватает метлу и стучит ею по торбе.
«Вот тебе и от меня, зверюга!»
Собака, которую они считали дохлой, взвизгивает в последний раз.
«Вот тварь, все еще живая», – бормочет бабка в то время, как люди помогают ей подняться.
Я иду за стариком, который тащит торбу за собой. За окнами в домах, мимо которых мы идем, стоят люди. Они, все еще неподвижные, сейчас видят, что тащит за собой старик, и на их лицах появляются странные улыбки. Мы приходим на площадь. Там лежит куча мешков. Мужчина разговаривает со стариком, дает ему деньги, и старик бросает свою торбу в кучу. Затем старик и еще десяток нищих лезут на груду мешков и поливают их дегтем. Кто-то из них поджигает один из мешков, и огонь быстро распространяется на остальные. Некоторые из собак, которых сунули в мешок, не добив до конца, начинают визжать, и я зажимаю уши. Я думаю, что если бы можно было не дышать, то нужно было бы зажать и нос тоже – ужасная вонь начинает расползаться вокруг, отравляя воздух. Я отнимаю ладони от ушей и ухожу с площади. Вой собак становится громче боя часов на башне. Часы бьют двенадцать раз.
Я возвращаюсь в дом Симона де Фриса и рассказываю ему о том, что видел.
«Каждый день в двенадцать часов на площади жгут собак, и потом до полуночи город воняет дегтем и горелым мясом. Кто-то сказал им, что собаки переносят чуму. – Он погладил по голове своего пса. – Поэтому я этой зимой не выпускаю его на улицу».
В те годы в Амстердам вернулась чума – в 1663 году от чумы умерли десять тысяч человек, а в следующем двадцать пять тысяч – каждый седьмой житель города.
На другой день я вернулся в Гаагу, а через месяц мне сказали, что Симон умер. После его смерти я решил пойти на кладбище, где были похоронены мои родители.
Проходя между могилами, я чувствовал, что мои шаги замедлились, а ноги отяжелели. Я искал взглядом, где лежат мои мать с отцом и Исаак; я помню, что рядом с могилой отца росло высокое дерево, а могилы матери и Исаака были немного пониже, на спуске к реке. Я понимал, что искать их могилы надо среди тех, что заросли сорняками, и я раздвигал бурьян, скрывавший надгробия могил, находящихся рядом с деревьями, надеясь прочитать на одной из них имя Михаэля Спинозы. Наконец на могиле под высоким деревом я прочитал имя своего отца. Я начал вырывать с корнем сорняки, расчищать могилу, потом я отошел на несколько шагов в направлении реки – две могилы были рядом друг с другом, когда я оборвал бурьян, которым заросли их могильные плиты, на одной я прочитал – Ханна Дебора Спиноза, а на другой – Исаак Спиноза. Я чувствовал только ускорение движения своего тела, я быстро рвал бурьян, раня ветками и травой ладони и пальцы, которые начали кровоточить. Потом я пошел на берег реки, взяв ведро, одно из тех, в которых люди приносили воду, чтобы мыть памятники на могилах своих близких, я наполнил его водой и вернулся туда, где лежали Ханна, Исаак и Михаэль. Я поднял ведро, чтобы помыть одно из надгробий, но у меня затряслись руки, ведро выпало, и вода вылилась на землю и мне на ноги. Я страшно устал, сел у могилы матери и тут почувствовал, как в меня возвращается что-то странное, что-то далекое и забытое. Это не было чем-то конкретным, осязаемым, это было чувство, аффект, которому я не дал определения в «Этике», не знал его названия; это была потребность сжать руки в кулаки и прижать их к груди, а потом наклониться, расслабить голову и шею и свободно упасть вперед. Потом я положил голову на ладони и стал спрашивать себя, что я чувствовал в тот момент, но ответить не мог, это не было ни печалью, ни отчаянием, ни яростью, это было какое-то междучувство, какой-то междуаффект, это был какой-то переход – мне казалось, что я даже почувствовал вкус необратимой мимолетности, вкус, который я вспомнил впервые после долгого времени, и мне не казалось, что эта мимолетность приняла облик всего вокруг меня и что я один не принадлежу ей, и что именно в этот момент ее облик расширяется и проникает в меня, поглощает мое тело и мое существование и через столько лет, впервые после смерти моей матери заставляет меня плакать.
Оттуда я поплыл на лодке в Амстердам, захотел посмотреть на место, где я родился.
Дом уже был не таким, как раньше, с него не слезала оранжевая краска, его перекрасили в красный цвет, и я наверняка не сумел бы его узнать, если бы он не был единственным домом, перед которым вырубили акации. Дверь была другая, я постучал в нее, и за ней появился слепой старик.
«Господин, здесь живет Габриэль Спиноза?»
«Извините, – сказал он, – я приехал сюда год назад вместе с семьей своего сына, я не умею по-голландски и не говорю ни на каком языке, кроме испанского. И еврейского».
«Живет ли здесь Габриэль Спиноза?» – спросил я по-испански.
«Может быть, жил раньше, но больше не живет, – ответил старик. – Здесь до нас жил человек, у которого была лавка приправ, сухофруктов и вин. Я слышал его голос перед тем, как он уехал – он говорил медленно, и в то же время словно скользил по словам, которые произносил».
«А вы знаете, где он сейчас?»
«Мне кажется, он упоминал, что отправляется на далекий остров. По-моему, он называется Барбадос или Брабадос. Что-то такое. Заходите, господин, – сказал он, – если хотите, вы можете осмотреть дом», – и махнул рукой, приглашая меня войти внутрь, в то время как его слепые зрачки смотрели куда-то над моей головой.
Я вошел. Внутри больше не пахло нашим домом.
«Говорят, что вот это, – сказал он и указал на зеркало, – единственное, что осталось от семьи, которая жила здесь перед нами, все остальное распродано. Да, вот оно, я чувствую его гладкую поверхность».
Я посмотрел в зеркало – все лицо у меня было в земле. Я отвел взгляд, я не хотел себя видеть. Отступил на два шага назад.
«А вы, господин, должно быть, приехали из Испании, раз так хорошо говорите по-испански».
«Нет, – сказал я, – я родился здесь», и я вспомнил, что стою там, где когда-то стояла большая красная кровать, на которой я родился.
«Значит, вы родились в Амстердаме, но, вероятно, ваши родители из Испании; именно это я и имел в виду, – сказал старик и улыбнулся, проводя рукой по голове. – Я редко встречаю здесь людей, которые знают испанский. Да и вообще редко встречаю людей. Мой сын – купец, его жена и дети умерли во время чумы. Сын уходит в лавку рано утром, а возвращается домой поздно вечером, – сказал он и, нащупав рукой стул, сел. – Знаете, если хотите, вы можете купить зеркало или даже взять его просто так; мне оно больше не нужно, да и моему сыну тоже».
Мой взгляд снова устремился к зеркалу, но опять вернулся к остановившимся зрачкам старика.
«Нет, – сказал я. – У меня есть зеркало».
«Но это очень хорошее, – сказал старик. – Я иногда трогаю его. Когда мне грустно, когда мне одиноко, когда вспоминаю, что я далеко от Испании и всего, что было моей жизнью, когда я думаю, что больше не вижу, а если бы даже и видел, то все равно не мог бы увидеть того, что я хочу, тогда я подхожу к зеркалу, – сказал он, встал со стула и направился к зеркалу, – и трогаю его». И он приложил пальцы к гладкой поверхности: «Потрогайте, господин, какое оно гладкое. Прикоснитесь, пожалуйста». Он стал другой рукой искать мою руку, и я протянул ее ему. Он взял мои пальцы и приложил их к зеркалу. Я смотрел на свои пальцы. «Представьте себе, господин, сколько лиц отражалось в этом зеркале. Их больше нет ни на нем, ни в нем, но все же они оставили здесь свой след. Я чувствую это, я чувствую это кончиками своих пальцев. А вы чувствуете эти следы кончиками своих пальцев? – Он вздохнул. – Я скучаю по зрению, господин. Тем не менее, я благодарен Богу, что все еще могу трогать, нюхать, слушать и пробовать на вкус. Представьте, как тяжело было бы в мире, в котором существовали бы только идеи. Представьте себе мир, в котором не было бы зрения, слуха, обоняния, осязания. Только идеи, следующие одна за другой. Но помните, они просто проходят одна за другой, при этом они не соприкасаются и ничего не знают друг о друге. Идеи, которые не могут ни увидеть одна другую, ни поговорить с другими идеями, ни услышать их, не могут их ни коснуться, ни обонять, ни попробовать на вкус. Это был бы очень… очень… – старик пытался найти подходящее слово, – это был бы такой мир, господин, ах, это был бы такой мир, для которого я не нахожу слов. Поскольку я слепой, а эти идеи также были бы слепы друг к другу, я в первую очередь назвал бы его печальным миром, но этот мир не может быть даже и печальным, печаль приходит только тогда, когда мы обладаем знанием о чем-то другом, о чем-то, что не является мною – я испытываю печаль оттого, что с помощью прикосновения, вкуса, слуха, обоняния я знаю, что есть что-то, что не я, и в определенных ситуациях осознание этого не-я порождает грусть; а тот мир не может быть грустным, господин, потому что его идеи ничего не знают друг о друге, и разве могут они знать хоть что-то о себе, если они ничего не знают о других?» Старик остановился и отнял пальцы от зеркала. «Извините, господин, наверное, я слишком много говорю. Вы знаете, раньше в Испании я преподавал философию и мистику молодым евреям, но это было давно… – И он покраснел как-то по-детски. – А зеркало возьмите, я действительно советую вам взять его, господин, что-то очень странное прошло по вашей руке, когда я приложил ваши пальцы к его поверхности…»
Я заметил, что пальцы у меня все еще прижаты к зеркалу.
«Я должен идти, господин», – сказал я и отнял руку.
«Ах, подождите немного; я понимаю, что надоел вам, я всем надоедаю, так считает и мой сын, когда к нам кто-то приходит, а я начинаю говорить, и всегда болтаю одно и то же, а вы ничего не рассказали мне о себе, не сказали, где научились так хорошо говорить по-испански, хотя родились здесь».
«Мои отец и мать из Португалии, – сказал я, – а испанский я выучил здесь».
«Почему бы вам не присесть, господин, хотя бы ненадолго?» – сказал старик и указал рукой туда, где, по его предположению, должен был стоять стул.
«Мне надо идти, – сказал я. – Я больше не живу здесь, – и я посмотрел на лестницу, ведущую наверх в комнаты на чердаке. Я больше не живу в Амстердаме».
«А где вы живете, господин; и, пожалуйста, все равно садитесь…»
«В Гааге», – сказал я, а потом посмотрел через плечо в зеркало, и мне показалось, что я увидел свое прежнее лицо, то лицо, которое я увидел, когда впервые посмотрелся в зеркало, увидел свое удивленное лицо, когда мне было пять лет. «А почему вы больше не живете в Амстердаме?» – спрашивал старик. «Не знаю», – отвечал я, и тут мое удивленное лицо в детстве исчезло, а вместо него появилось мое лицо, когда я в последний раз смотрелся в это зеркало ночью, сразу после отлучения уходя из дома. Я видел изогнутые брови, острый взгляд, сдержанную улыбку. «С тех пор как я ослеп, мне стало все равно, где жить», – сказал старик, и тут в зеркале появилось смертное ложе матери, я увидел себя рядом с ней, увидел, как я следил за ее мертвым взглядом в зеркале, в тот момент я почувствовал, что теряю что-то, я вдруг понял, что нашел нечто, что было потеряно много лет назад, это было похоже на обретение вновь однажды потерянного чувства. «Простите, господин, я так много говорю, а вы молчите, вам, должно быть, скучно…»
«Нет», – сказал я изменившимся голосом, как будто по моему горлу спускался невыносимый жар, плавивший слова, которые я произносил. «Я должен идти», – сказал я, повернулся и вышел.
* * *
Старик идет вслед за тобой, он думает, что наскучил тебе, надоел своими бесконечными объяснениями и вопросами, он ничего не знает, но тем не менее может предположить все, ты выходишь, но и он идет к двери, «Возьмите зеркало, господин», – говорит он, но ты не слушаешь, ты торопливо идешь по улице. Он делает еще несколько шагов, а потом останавливается. Возвращается домой, держась за стену, что-то тихо шепчет в зеркало. Вечером ты уедешь в Гаагу и больше никогда не вернешься в Амстердам.



