Текст книги "Разговор со Спинозой"
Автор книги: Гоце Смилевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Я пробыл в Утрехте еще несколько дней и еще два раза встречался с Его Величеством. Мне было интересно, почему он воюет, что им движет – ненависть или жадность, но он вообще не говорил о сражениях, его интересовали еда, одежда, красивые женщины, парики и духи, и, конечно, возможность написать о нем книгу или хотя бы книгу с посвящением ему. Именно поэтому я пришел к заключению, что он воевал, ведомый праздностью, хотя сам он не сражался, им была задумана лишь идея войны, а не способ ее ведения, так же как ему принадлежала идея найти мудрого человека, который упомянул бы его в книге – один из его советников нашел меня, а для Короля-Солнце я был всего лишь Зпиноза, Шпиноца и Жпиноса.
Когда я вернулся в Гаагу, там уже все говорили о том, что я был в Утрехте, где встречался с Людовиком Четырнадцатым. Люди, проходившие около дома, останавливались под окном, у которого стояла моя кровать, и кричали, что я предатель и что меня надо убить. Хендрик и Маргарета боялись, что толпа может ворваться в дом и разгромить его, испугать детей или даже ранить их. Я сказал им, что если в дверь еще раз постучат, я выйду. На следующее утро кто-то рано постучал в дверь; поскольку я знал, что Хендрик и Маргарета окаменели от страха, я пошел открывать. Это была старая молочница, которая принесла молоко.
Через несколько дней я услышал, что Франс ван ден Энден отправился в Утрехт, чтобы упросить Людовика-Солнце разрешить работать у него при дворе, а в начале осени узнал, что Франс уехал во Францию. Два года спустя, в ноябре 1674 года, мне сказали, что его приговорили к смертной казни за заговор против Короля-Солнце.
Иногда я ездил в Амстердам, чтобы встретиться с моими друзьями: Ярихом Иеллесом, Питером ван Гентом, Чирнхаусом и Шулером, которые каждые вторник и четверг собирались в книжной лавке Риаверца и часами разговаривали. В один из таких вечеров, когда я был среди них, я узнал, что «Богословско-политический трактат» запрещено продавать, как и несколько других книг, включая «Левиафана» Томаса Гоббса. Тогда в книжном магазине Риаверца появилось несколько книг, авторы которых выражали несогласие с моими рассуждениями о Боге, но я не мог ответить на эти нападки, потому что хотел закончить «Этику» – я тогда переделывал ее третью часть и понял, что нужно добавить еще две части, и, кроме того, я начал писать еврейскую грамматику.
В теплый июльский день 1675 года я приехал в Амстердам, чтобы передать законченную «Этику» Риаверцу, я колебался, следует ли опять напечатать книгу анонимно или обозначить имя автора на обложке. В Амстердаме я пробыл две недели до того момента, когда начатое было печатанье не пришлось прекратить, поскольку какие-то богословы отправились к голландскому принцу, потому что прошел слух, что я написал книгу, в которой пытался доказать, что Бога нет.
В сентябре того же года я получил письмо от Альберта Бурга, с которым я познакомился много лет назад в доме Франса ван ден Эндена и который, когда мне пришлось покинуть Амстердам после того, как раввины начали угрожать, что потребуют от городских властей моей высылки, поселил меня в доме своего отца в Аудекерке рядом с еврейским кладбищем.
«Уезжая из страны, – говорилось в письме Альберта, – я обещал написать Вам, если во время моего путешествия произойдет что-то важное. Поскольку сейчас появилось нечто такое, что имеет первостепенное значение, я выполняю свое обещание. Должен сказать Вам, что благодаря безграничной милости Бога я вернулся в лоно католической церкви и являюсь ее чадом. Насколько я когда-то обожал Вас за проницательность и остроту Вашего ума, настолько я теперь плачу и молюсь за Вас. Хотя Вы – человек явно талантливый и умный, которого Бог одарил великолепными способностями, человек, влюбленный в истину и настойчивый в ее поисках, тем не менее, Вы позволили поймать себя в ловушку и обмануть самому злонамеренному и высокомерному Князю злых духов. Ибо чем стала ваша философия, как не очевидной иллюзией и химерой? И Вы ради нее жертвуете не только спокойствием разума в этой жизни, но и вечным спасением души в следующей».
Еще долго люди говорили о том, что сын Конрада Бурга, одного из самых богатых голландцев, идет босиком и в лохмотьях в Падую, Венецию и Рим, и расстояние между этими городами проходит пешком, потому что он принял обет бедности и стал монахом-странником. Мальчик, который когда-то любил слушать мои толкования Декарта, который говорил, что он не знает, еретик он или атеист, но безусловно, или тот, или другой, пошел по совершенно другому пути, от которого родители не смогли его уберечь, а мне в письме он обещал, что поможет прийти ко Христу и что таким образом я переживу второе рождение, а мой «Богословско-политический трактат» называл «нечистой и дьявольской книгой», писал о чудесах Иисуса и апостолов, умолял меня сойти с «пути греха».
Семья Альберта попросила меня ответить в надежде, что, может быть, мое письмо вернет его назад на север, и я написал, что «справедливость и милосердие являются единственным истинным признаком веры, истинным плодом Святого Духа, и там, где они присутствуют, там действительно присутствует Иисус, а там, где их нет, нет и Иисуса. Если бы ты поразмыслил над этим, то не стал бы вредить сам себе и заставлять страдать своих близких, которые теперь печально оплакивают твои беды. Я не думаю, что я нашел лучшую философию, но я знаю, что нашел истинную философию. Если ты спросишь меня, откуда я это знаю, я скажу, что знаю это так же, как ты знаешь, что три угла треугольника равны двум прямым углам. Но ты, считающий, что наконец-то нашел истинную религию, или, вернее, лучших людей, которым ты доверил свою незрелость, откуда ты знаешь, что они лучшие из всех тех, кто изучали другие религии, изучают их сейчас или будут изучать в будущем? Изучил ли ты все религии, как древние, так и современные, которых придерживаются и здесь, и в Индии, и во всем мире?»
Однажды декабрьским утром слуги в доме Конрада Бурга открыли дверь, в которую кто-то постучал, увидели человека в рваной одежде, стоящего босиком на снегу, и, подумав, что это нищий, бросили ему кусок хлеба, не узнав в оборванце Альберта Бурга. Он пришел пешком из Рима в Амстердам, и, когда я разговаривал с ним неделю спустя, я тщетно пытался найти в нем что-то от знакомого мне Альберта, дабы поговорить с ним и убедить его освободиться от наваждения, омрачившего его разум. Но разум в нем так и не пробудился; через несколько дней он вернулся в Рим, где, ослабев от многомесячного поста, умер однажды вечером, когда с деревьев во дворе монастыря падали перезревшие абрикосы.
Через несколько месяцев после встречи с Альбертом я познакомился с одним молодым человеком, который еще до этого начал переписываться со мной, но наша переписка прервалась после нескольких писем. Он приехал из Германии, его звали Лейбниц, внешне из-за своего парика он показался мне похожим на Короля-Солнце, а по поведению он походил на нескольких знакомых мне придворных интеллектуалов. Но вообще-то он был больше похоже на шпиона, чем на философа, его нелепая внешность и поведение, являвшее собой странную смесь любезности и высокомерия, а также интерес к философии, который он выказывал, казались мне всего лишь маской, а по-настоящему он хотел выведать что-то нужное германскому двору. Он интересовался моими взглядами на картезианство, моей метафизикой, замечая при этом, что она полна парадоксов, но все же беспрерывно восхваляя ее; и постоянно снова и снова возвращался к вопросам о Голландской республике. В то время я уже приступил к «Политическому трактату», который должен был начаться с того места, на котором закончился «Богословско-политический трактат».
Зимой 1676 года мое здоровье, которое всегда было слабым, стало все более ухудшаться. Однажды утром я попросил Хендрика ван дер Спейка после моей смерти отправить мой рабочий стол, а также все письма и записи Риаверцу в Амстердам. Той зимой я не выходил из дома – я курил трубку, играл с детьми Хендрика и Маргареты, а по воскресеньям ел куриный суп. Я предчувствовал, что смерть приближается, но не думал о ней, потому что последнее, о чем думает свободный человек, – это смерть.
ТРЕТЬЯ НИТЬ
Свобода?
Сейчас конец 1676 года, ты лежишь на кровати, повернувшись лицом к стене. На столике рядом с кроватью стоит наполовину сгоревшая свеча. Ты пытаешься лечь на спину, лицо все еще повернуто к стенке, ты начинаешь двигать пальцами так, чтобы тени от них играли на стене, с помощью этих теней ты разыгрываешь всю свою жизнь всего за несколько мгновений – рождение, работа и смерть. Ты говоришь, что предчувствовал, что приходит смерть, но не думал о ней, потому что это последнее, о чем думает свободный человек. Свободный от чего?
Свобода и аффекты
Человеческий род – раб аффектов: желания, радости, скорби, ненависти, страха, надежды… Бессилие человека ограничить аффекты я называю рабством, потому что человек, находящийся под воздействием аффекта, не хозяин себе, он подчиняется своей судьбе, и он настолько в ее власти, что часто вынужден выбирать худшее, хотя видит лучшее. Кто свободен от аффектов, тот со своим знанием субстанции, атрибутов и сущности близок к бесконечности и вечности. Следовательно, свободный человек не думает о смерти.
Портрет философа в юности и портрет с невидящим взглядом
Давайте вернемся в конец 1676 года или, может быть, даже лучше, в начало 1677 года. Ты встаешь с постели, подходишь к окну, квадрату, сквозь который уходит твоя жизнь. Зима, падает снег, ты не видишь ни снежинок, ни фонарей, ты не видишь даже выпавшего снега; у тебя невидящий взгляд, и ты различаешь только расплавленную белизну. Слева от окна на стене висит твой портрет, написанный, когда тебе было чуть больше двадцати лет, справа от окна – твой портрет, написанный за год до смерти. Между двумя портретами стоишь ты, обрамленный окном, которое ты медленно открываешь. Слева – ты в двадцать лет, справа – ты за год до смерти, посередине – твоя фигура, повернутая спиной, в день твоей смерти.
Давайте посмотрим на портрет слева, Спиноза: холст, масло, и на нем ты на темном фоне. Лоб гладкий и открытый тому, что предстоит, изогнутые брови правильной дугообразной формы – их начало у корня носа производит впечатление решительности, а изгиб к вискам – кротости, полуулыбка губ выражает понимание собственного интеллектуального превосходства и еще сдержанность, которая в зависимости от ситуации может быть нарушена состраданием или циничной усмешкой. Глаза не смотрят в упор на того, кто разглядывает портрет, словно ты хочешь избежать излишней близости. Тем не менее, глаза блестят, как будто в них отразился кусочек луны, и, всматриваясь в этот блеск, можно поймать твой взгляд. Но и пристальное изучение твоих зрачков не создает впечатления, что можно проникнуть и потом утонуть в них – как будто из твоих зрачков исходит некая пронзительная сила, которая останавливает чужой взгляд прежде, чем он скользнет по блеску в твоих зрачках, и не позволяет этому чужому взгляду проникнуть в твои глаза. Я смотрю на твой портрет, Спиноза, портрет философа в молодости, и не могу сказать, что это свободный человек, человек, освободившийся от аффектов, но я могу с уверенностью сказать, что тот, кто изображен на портрете, полон решимости освободиться от аффектов, он полон решимости бороться с ними.
А на другом портрете, том, что на стене справа от окна, это офорт, сделанный всего лишь через двадцать лет, изображен как будто совершенно другой человек, Спиноза. Крючковатость носа, которая на первом портрете указывала на готовность противостоять врагу, исчезла, дуга бровей сломана едва заметно (но все-таки сломана), их начало у корня носа теперь оставляет впечатление не решимости, а беспорядочного отступления, их падение к вискам стало не плавным, а скорее драматичным. Губы теперь выражают не силу, а немощь. В зрачках глаз нет блеска, как от кусочка луны, что можно объяснить не только воздействием времени, но и сложностью с передачей блеска в технике гравюры на меди в отличие от живописи маслом. Если на первом портрете глаза не смотрели прямо на зрителя, что создавало впечатление, будто человек на портрете хочет избежать сближения, то на втором – взгляд неуловим и сближение просто невозможно. Попытка заглянуть в твои зрачки снова неуспешна – на первом портрете этому мешает некая сила, вырывающаяся из них, останавливающая чужой взгляд, прежде чем он столкнется с блеском твоих зрачков, и не позволяющая этому чужому взгляду заглянуть в твои глаза; на этом портрете в зрачках есть некоторая туманность, которая начинается с них, а затем распространяется по всему лицу, оставляя за собой какую-то не отпускающую печаль. Печаль – ведь это тоже аффект, разве нет, Спиноза? И на лбу как оттиск печати – следы усталости; это что, усталость от борьбы с аффектами? Человек, который всю жизнь боялся что-то потерять, изображен именно в тот момент, когда он осознал, что потерял то самое, что больше всего боялся потерять. Жизнь, Спиноза?
Интересно, что когда до сих пор ты, Спиноза, мне о чем-то рассказывал, ты говорил размеренно и остроумно, иногда мягко, иногда с цинизмом, но о твоей жизни рассказывал молодой человек на портрете с уверенностью во взгляде. Я хотел бы еще раз услышать рассказ о твоей жизни, Спиноза, я хотел бы услышать его от человека с невидящим взглядом, того, кто не свободен, Спиноза, того, кто охвачен аффектами, услышать от того Спинозы, который знает, что такое отчаяние и горе.
ЧЕТВЕРТАЯ НИТЬ
Рассказывает портрет с невидящим взглядом
Жизнь, или нечто, называющееся жизнью и являющееся процессом умирания, началась для меня с одной точки. Я существовал и до этого, но не жил, потому что жизнь начинается с первого знака смерти, а этим знаком для меня была та точка. До нее, до этого знака смерти, существовали запахи и вкусы, существовали звуки, существовали прикосновения, формы и цвета, но все это было извивом, все это было окружностью, намекавшей на бесконечную длительность, а не отрезком со своим началом и своим концом.
До того, как начался этот отрезок, происходили вещи, о которых сообщают другие и которых я не помню. Я пришел в этот мир 24 ноября 1632 года; через восемь дней после рождения я получил имя Бенто, позже меня звали и Барухом, и Бенедиктом, и у всех трех имен было одно и то же значение – благословенный, хотя моей жизни, возможно, больше подошла бы моя фамилия, происходящая от португальского слова espinosa – терние. Благословенное терние или благословенный в терниях, благословить тернии или бросить благословенного в тернии.
Мою мать звали Ханна Дебора Нуньес, и я не знаю, где точно она родилась. Знаю только, что она родилась в Португалии за двадцать четыре года до того, как родить меня, а передо мной она принесла в этот мир Исаака и Мириам.
Вечером, прежде чем уснуть, я слышал нежный голос своей матери, поющей псалмы. Это первое, что я помню: сначала – как она стоит у окна, и свет, проникающий сквозь него, оставляет серебряный отсвет на контурах ее фигуры, и голос, поющий что-то, чего я не понимаю. Потом я помню, когда я уже научился задавать вопросы и спрашивал, что такое кровь, и что такое храм, и что такое Иерусалим, и что такое слуги, а мама мне объясняла; я спрашивал, что такое Вавилон, что такое верба, что такое арфа. Постепенно из этого голоса начинает вытекать сон, и на этой неосязаемой границе между сном и явью я слышу голос матери, поющий о язычниках, которым досталось Божье наследство и которые осквернили святой храм, а Иерусалим превратили в руины, и я во сне вижу, как язычники отдают мертвые тела Божьих слуг в пищу птицам небесным, а тела Божьих святых – зверям земным; какой-то другой ночью ее теплый голос поет о реках вавилонских, и где-то во мне снова зарождается сон, я вижу мужчин, женщин и детей, которые сидят у рек вавилонских и плачут, повесив свои арфы на деревья; и затем эта теплота голоса превращается в жар, вызванный погружением, бесконечным падением в нечто бездонное, но в то же время – углублением в нечто, не имеющее верхнего предела, я превращаюсь в сон, в постоянное распространение в безграничном пространстве.
Дом, где опадают с деревьев оранжевые лепестки, – это наш дом. Перед ним, как и перед остальными домами на нашей улице, насажены акации. Весной и ранним летом я просыпался от запаха акаций, потому что мы, дети, спали в комнате под крышей, к окну которой протягивались ветви цветущего дерева. Перед тем как деревьям отцвести, к нам в комнату приходила мама, подтягивала ветки к окну и собирала цветы, с которыми зимой мы пили чай. Зимой мы все спали в одной из комнат на первом этаже в доме, где рядом с большой красной кроватью с балдахином, на которой спали мама и папа, был камин, перед которым часто останавливался отец и начинал чудесную игру пальцами, длинные тени от них сплетались в картины на стене, представляя то битву Давида и Голиафа, то страдания праведного Иова, но нам больше всего нравилось, когда тени представляли историю потопа – сначала предупреждение Ною, строительство ковчега, сохранение по одной паре из всех сущих животных, потом дожди и потоп, поиск земли до прибытия к Арарату и окончательного спасения. Мой отец занимался, среди прочего, торговлей дровами – я помню, как наколотые поленья везли на баржах по амстердамским каналам, а потом переносили в лавку с вывеской «Михаэль Спиноза», находившуюся на улице, которая вела к рыбному рынку. Затем он оставил это занятие, сказав, что легче торговать сушеными фруктами, специями и вином.
Я с самого начала гораздо больше любил комнату под крышей; я никогда не выходил из дома, чтобы поиграть с другими детьми на улице: я любил смотреть, наблюдать. Ночью, если я просыпался от лая собаки или оттого, что видел страшный сон (а в детстве мне часто снились сны, в которых мать и отец отдалялись, убегали от меня, а когда я их догонял, не узнавали меня), я тихо вставал, стараясь не разбудить Мириам, Исаака и Ребекку, открывал окно и подолгу смотрел на звезды. Я мечтал, чтобы были проходы, через которые можно было бы залезть на другое небо и оттуда, с этого другого неба, увидеть другой город и другого Бенто, который хочет дотянуться до звезды из окна своей комнаты. Мысль о том, чтобы понаблюдать за самим собой, казалась мне одновременно привлекательной и отталкивающей. Я помню, что большое зеркало, которое однажды принесли к нам в дом и поставили у камина, сразу отвлекло меня от окна; рассматривание самого себя оказалось интересней наблюдения за другими. Я в замешательстве стоял перед зеркалом и смущался еще больше из-за смущенного выражения на своем лице, потом я улыбнулся и засмеялся, а когда смех прошел, я начал трогать то свое лицо, то его отражение на гладкой поверхности. Мама, постоянно болевшая и потому лежавшая на кровати и днем, все время наблюдала за мной и говорила, чтобы я пошел играть с другими детьми. Я отказывался, стоял перед зеркалом с утра до вечера, пока однажды мама не сказала мне, что оно может схватить и проглотить меня, и я навсегда останусь с другой стороны зеркала. С тех пор я, проходя мимо зеркала, лишь ненадолго останавливался перед ним, на миг, достаточный, чтобы убедиться, что я существую, но все же слишком короткий, чтобы исчезнуть с другой стороны.
Я помню и то, как первый раз вошел в синагогу, которая размещалась в двух домах, соединенных между собой. В первой комнате был умывальник, где мыли руки, я помню, как женщины отделялись от нас и поднимались по лестнице, чтобы разместиться на галерее, я помню, как пытался разглядеть их, когда мы вошли в зал, как мой отец дал мне в руки какую-то книгу и сказал, чтобы я не смотрел вверх; поверх шапочек на всех были белые платки, падавшие на плечи, все держали в руках книги. В центральной части на возвышении сидели четверо мужчин. Позже я узнал их имена: раввин Мортейра, раввин Давид Пардо, раввин Менаше бен Исраэль и раввин Исаак Абоаб.
Звенят монеты, смешиваются воедино запахи корицы, сушеного инжира, фиников, перца, яблок, айвы, а голос человека, который просит показать алжирские трубки, смешивается с моим шепотом, я читаю, сидя в углу магазина моего отца. Когда покупателей нет, отец садится рядом со мной на полу и говорит:
«Ты будешь раввином. Через два года ты пойдешь в школу и когда-нибудь станешь раввином».
Я переворачиваю страницы, я читаю медленно, но лучше, чем мой брат Исаак, который каждый день ходит в школу Талмуд-Тора. Он показал мне буквы.
«Ты будешь раввином», – каждый день повторяет отец. Один из раввинов, Мортейра, часто приходил в наш магазин и покупал горчичное семя, перец и табак; никогда – сладости. Тогда я вертелся вокруг него, ходил кругами вокруг раввина, который, глядя на меня, перебирал большим и указательным пальцами бороду, а мне хотелось посмотреть, как я буду выглядеть, когда стану раввином.
Внезапно точка, которая прервала мое существование и начала мою жизнь, стала просматриваться. Началось с тяжелого дыхания матери, с ее слабости, с тихого разговора с отцом в темноте ночи, когда они думали, что дети спят, а я не спал и все слышал:
«Я боюсь засыпать. Боюсь, что если усну, то забуду о том, чтобы дышать».
В этот момент сон и сновидения потеряли для меня всю сладость, я думал, что, если я не буду спать, я помогу маме не заснуть, я боялся, что, если засну я, она заснет тоже и забудет дышать. Этот страх был настолько сильным, что я спал урывками днем, пока мама готовила или ходила за покупками, а когда она возвращалась с рынка и говорила: «В этом году акация не расцвела», я медленно открывал глаза, забывая то, что мне снилось, и эта невозможность вспомнить, что мне снилось, продолжала преследовать меня, как голодная собака, почти до самой смерти.
Затем мама перестала ходить на рынок и готовить, в домашних заботах ее заменила Мириам, которая, кроме того, еще и ухаживала за матерью – заваривала ей чай, ставила холодные и горячие компрессы на лоб и грудь. Я видел, как печать взрослости за несколько месяцев легла на лицо девятилетней Мириам. Помимо прочего, ей приходилось заботиться и о только что родившемся Габриэле.
«В этом году акации не цвели», – повторяла мать между двумя приступами кашля, между двумя дремотами на высокой подушке, между двумя кусками хлеба, смоченного молоком. А потом она начала впадать в какое-то бессознательное состояние, как будто спала, даже когда бодрствовала, ее зрачки не могли успокоиться, они трепетали, словно смотрели на маятник, висящий где-то на горизонте, следили за его движениями – влево, вправо, опять влево и опять вправо. Ее слабость вызывала во мне странную печаль, что-то будто кололо у меня в груди, мне хотелось плакать, как когда я обдирал коленки, упав на бегу, или как когда я прикусывал язык во время еды, но что-то удерживало меня от слез и громкого плача. Я постоянно вертелся вокруг большой красной кровати, на которой она лежала, я пытался улыбаться, хотя губы у меня дрожали, я и теперь немного удивляюсь всем тем действиям, которые я совершал, будучи шестилетним ребенком, попыткам ее подбодрить, когда я шептал ей на ухо отрывки из Торы, или хотя бы разозлить, когда я щипал ее за руку или громко топал ногами по полу рядом с изголовьем, но она оставалась все такой же неподвижной (двигались только ее зрачки, они едва заметно дрожали, показывая, что она ничего не видела) и тяжело дышала. Однажды утром, после нескольких дней молчания, когда Мириам накормила ее, мама спросила:
«Расцвели ли акации?»
«Слишком поздно. В этом году не расцветут. Уже падает снег», – сказала Мириам, глядя в окно, а когда она повернулась к нашей матери, то увидела, что зрачки, единственный признак жизни у нее на лице, замерли, как на лице покойника. «Мама, – сказала она, затем попыталась привести ее в чувство, дергая за руку и брызгая в лицо водой. – Я пойду позову отца, а ты оставайся здесь», – сказал она мне и выбежала из дома.
С тех пор, как я себя помню, я всегда ощущал потребность не выдавать другим то, что во мне, скрывать это там, где никто не увидит, показывать другое настроение, так же как художник замазывает новыми слоями краски ненужные цвета, так же как меняется свет звезд при путешествии от них к нам. Пока Мириам была в комнате, я смотрел на все происходящее спокойно, почти безразлично, но когда она выбежала из комнаты, я, весь дрожа, оказался рядом с мамой, приник головой к ее груди, чтобы убедиться, что она дышит, я думал, что ее жизнь будет длиться, пока мне слышно ее дыхание. Это был странный звук, как будто что-то медленно осыпалось, шелестело, тихо и неостановимо отмирало, внезапно среди этого шума умирания что-то сильно взметнулось, я услышал, как что-то приближается, в груди матери ширился звук, вызывавший одновременно страх и надежду, громкий звук, в самой громкости которого слышались предвестье конца и необходимость продолжения. В тот момент мне почудилось, что мама прошептала мое имя, я никогда не узнаю, действительно ли я слышал эти два слога или просто хотел их услышать, знаю только, что я поднял голову и увидел, что сомкнутые мамины губы посинели, и что она пыталась открыть глаза. Ее правая рука сделала едва заметное движение, или, по крайней мере, мне показалось, что она его делает, движение, которым она хотела одновременно привлечь и оттолкнуть меня. Затем странный звук в ее груди усилился достаточно, чтобы превратиться в кашель, который более оставался внутри мамы, чем исходил наружу, потому что ее посиневшие губы едва размыкались. Ее глаза приоткрылись, и взгляд из-под потемневших век заставил меня мгновенно похолодеть с головы до пят; я не узнал этот взгляд, он был для меня бесконечно чужим, и страх, который он вызвал во мне, становился все сильнее, потому что я видел в маминых глазах, что и я кажусь чужим этому взгляду, что он не узнает меня. Когда синие губы разомкнулись из-за кашля, я подумал, что тело, лежащее на кровати, это не тело моей матери, что это почерневшее лицо, неспособность говорить, этот враждебный взгляд не могут принадлежать ей. Вместе с кашлем изо рта тела, лежащего на кровати, вылетел сгусток крови, упавший на грудь. Я смотрел на кровь, ярко красневшую на фоне бледной маминой кожи, как будто в этом маленьком сгустке осталась частица ее души, я дотронулся до красного пятнышка, взял каплю крови, сжал между большим и указательным пальцами и поднес к глазам, вглядываясь в эту точку (которая будто пульсировала между пальцами) как в последнее, в чем я мог увидеть свою мать. В этот момент я почувствовал, как нечто холодное сжимает мне руку, но я не посмотрел туда, где почувствовал пожатие, я смотрел в зеркало, и там мой взгляд встретился со взглядом моей мертвой матери – ее окоченевший взор вперился в зеркало, и теперь смотрел оттуда на меня. Я вспомнил то, что говорила мне мать – что зеркало может схватить и поглотить меня, и поэтому перевел взгляд на каплю крови между пальцами, последнее, что свидетельствовало о жизни матери, а затем посмотрел на нее, в ее мертвые приоткрытые глаза, глядящие в зеркало, и тут я снова почувствовал холодную хватку на своей руке – посмотрел на запястье – его стиснули мертвые пальцы матери. В этот момент весь мой страх превратился в крик, вопль, который начался громко и пронзительно и был ярко-красного цвета, а затем все темнел, пока я переводил взгляд по треугольнику между глазами матери, ее пальцами, крепко сжимавшими мое запястье и не дававшими мне возможности отойти, и пятнышком крови между моими пальцами, и в этом темнеющем крике что-то будто отрывалось, отделялось от меня, я не осознавал, что это было, только цвет моего крика, который становился все чернее, замирая, говорил, что я безвозвратно теряю что-то, и что мертвое тело, лежащее рядом и все еще крепко держащее меня, – лишь часть этой потери.
Когда Мириам, Ребекка и отец прибежали домой, мой крик уже замер, мне казалось, что у меня больше нет голоса и я не могу сказать «да» или «нет». Мириам и Ребекка начали плакать у тела матери, отец пытался оторвать мертвые пальцы матери с моего запястья, говоря при этом, что я весь посинел, едва дышу, что у меня застоялась кровь в ладони и пальцах, просил меня сказать что-нибудь, пока он пытался освободить меня, а ее пальцы были крепко сжаты вокруг моей руки, и в тот самый момент, когда я захотел остаться схваченным ею навсегда, в тот момент, когда я захотел, чтобы эта связь длилась вечно, потому что тогда потеря была бы лишь частичной, я увидел, что отцу удалось развести пальцы матери настолько, чтобы я мог вытащить руку. Затем я побежал в угол комнаты, скрючился там и провалился в сон.
Я не видел похорон матери. Я не видел, как ее положили в гроб, как гроб поставили в лодку и как лодка поплыла по каналу к еврейскому кладбищу, я не видел, как гроб закопали в землю. Когда, проспав два дня, я проснулся, большой и указательный пальцы все еще были плотно прижаты друг к другу. Я развел их и увидел между ними засохшую красную каплю. Я завязал ее в носовой платок, который постоянно носил с собой. Эта красная точка разорвала круг бесконечного существования, и жизнь превратилась в отрезок с началом и концом. Через окно я увидел, что отец вырубил акации, которые росли перед нашим домом. В первый момент, еще не осознавая, что мама умерла, я подумал, что теперь, когда деревьев нет, она не сможет собирать цветки акации, чтобы зимой готовить из них чай. С тех пор каждую зиму, уже с первых чисел ноября, я по вечерам начинал дышать тяжело и быстро, как человек, у которого что-то отнимают, который что-то безвозвратно теряет. В памяти от матери осталось совсем немного: ее рука, когда она кормила меня, ее руки, тянущиеся через открытое окно к ветвям акации и собирающие цветки, ее нога, которой она случайно наступила и перевернула блюдце с молоком, оставленное ею же у порога для кошки. Я забыл, как она пела мне отрывки из Торы, забыл, как она объясняла мне значение слов, как рассказывала мне, в чем разница между сном, воображением и явью, я забыл, что она сказала мне о зеркале – якобы оно может заманить меня в ловушку, я забыл, как она умирала; и это произошло не потому, что я прилагал к этому какие-либо усилия, все это я забыл за время того двухдневного сна, я ничего не помнил почти до своей смерти, все просто выпало из моей памяти, как тяжелый камень из плохо зашитого кармана. После смерти матери я перестал видеть сны, и только перед смертью я снова стал вспоминать сны, виденные когда-то.
Мириам и Ребекка постоянно плакали той зимой после смерти нашей матери – иногда им было достаточно открыть ящик стола и увидеть там мамин платок, или когда у Ребекки выскользнула из рук и разбилась банка с розовым вареньем, которое так любила мама, обе тут же расплакались, и иногда я не мог сидеть с ними в одной комнате, потому что у меня перед закрытыми глазами возникал образ матери, которая собирала цветки акации, кормила меня или задевала ногой блюдце с молоком, и я выбегал на улицу и бежал по мостам через амстердамские каналы. С тех пор я стал презирать слезы: сам я никогда не плакал. По ночам я не спал, бодрствовал и смотрел, как отец играл сам с собой в шахматы, или же придумывал истории и рассказывал их самому себе так тихо, чтобы меня никто не услышал, а когда мне все-таки хотелось заснуть, я сильно вдавливал голову в подушку, чтобы кровь стучала в голове, ее удары казались мне звуком шагов сна, идущего ко мне.



