355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Остывшие следы : Записки литератора » Текст книги (страница 8)
Остывшие следы : Записки литератора
  • Текст добавлен: 23 октября 2017, 19:00

Текст книги "Остывшие следы : Записки литератора"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

И сразу же, в трех шагах от ограды – черный с золотыми буквами камень, ставший как бы во весь рост, камень, который еще на подходе к вратам просматривался сквозь решетку, как некое запредельное знамя «царства теней», камень над прахом великого русского поэта, народного печальника и заступника – Николая Некрасова. И сразу, как заупокойная месса, в памяти звучат, переливаясь слезным сиянием, строки:

Будут песни к нему хороводные

Из села поутру долетать,

Будут нивы ему хлебородные

Безгреховные сны навевать.


И хоть ясно, что не прилетят, не навеют, не достигнут, а все ж верится, что птицы земли поют не напрасно, и поэты – в том числе.

Так вышло, что для меня ленинградское Новодевичье – самое неожиданное из кладбищ. Долгие годы жил я, не подозревая о существовании этого заповедника. А когда обнаружил и углубился в его зеленую пещеру, кладбище принялось удивлять меня чуть ли не на каждом шагу.

В отличие от европейских отутюженных кладбищ наши отечественные родименькие погосты, в том числе и городские заповедные некрополи, чаще всего напоминают собой элементарную свалку. Печать запустения и отчуждения лежит на заросших могилах, на дорожках, покрытых вековым мусором, на больных, обреченных на полугнилое существование деревьях, на стойком бурьяне, на облезлых «нечитабельных» табличках с исчезнувшими именами и датами. Разлитие всесокрушающей бездуховности первым делом сказывается на облике мест захоронения «бесхозных», отживших свое граждан страны. Раз нет выгоды, пользы от скорбного участка земли (отдай под дачный огород – моментально бы запахали и засеяли), стало быть, и нет догляда за ним. Бескорыстное служение абстрактной Памяти непопулярно среди целеустремленных безбожников, деловитых особей «энтээровской формации». А чиновник, ведающий ходом кладбищенских процессов, чаще всего – пониженец, съехавший с прежней должности, весь в обидах, а значит, далеко не энтузиаст своего дела. Вот и приходишь на старинное кладбище, где не хоронят, не как в музей под открытым небом, а словно и впрямь в царство теней, неспособных взять обыкновенную метлу или конкретные грабли и навести в своих владениях «относительный порядок».

А ведь на этих полузаброшенных клочках отчей земли покоятся останки оригинальнейших людей, земной след каждого из коих не только неповторим, но и, по некоторым оптимистическим прогнозам, бессмертен.

Попятившись в глубь кладбища от могилы Некрасова, оказываюсь перед старинным, белого мрамора крестом; ниже креста – древним, пергаментным свитком стелется надгробная плита с надписью: «Раб Божий Федор». Спроси за воротами кладбища, на просторах Московского проспекта первого встречного: «Где могила великого русского поэта Федора Ивановича Тютчева?» И не всякий ответит правильно. Начнут гадать и предполагать: в Лавре, пожалуй, или на Волковом, если не в тютчевском Овструге, на брянщине, или в Москве на Ваганьковском… А то, что Тютчев лежит в двух шагах от «бурной действительности», и в голову никому не придет, потому что, видите ли, тема неприятная, похоронная, не принято о ней распространяться, «о мертвых мы поговорим потом», – гласит современная цитата, а когда, спрашивается, потом, если время не стоит на месте и разговор всякий раз отодвигается? Согласитесь, в чем-то мертвые беспомощнее живых. Но в чем-то и тверже, постояннее, определеннее. Мертвые обитают в памяти сущих, живые – в постоянной зависимости от мертвых, в неизбежности приобщения к клану последних. Повторяя мысленно фразу «О мертвых – или хорошо, или ничего», в быту чаще всего используем присловье: «Умер Максим, ну и бог с ним!» А через какое-то время, глядишь, воспылаем к тому Максиму запоздалой любовью.

Завершая «погребальную» главу своих «Записок», бегло перечислю заупокойный список «Новодевичьих» имен, что стали мне близкими и чья жизнь во плоти, оборвавшись, не стерла значение этих имен на скрижалях Отечества. Поэт Аполлон Майков («Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые?»), поэт, о котором наслышан и которым «начитан» с детских лет. Другой, не менее яркий и даже весьма своеобразный поэт – Константин Случевский, без чьих стихов обходился я почти всю жизнь, не подозревая, какой уникальный певец слова обошел меня вниманием (спасибо Михаилу Дудину, протянувшему мне однажды, ближе к «вечеру жизни», старинный томик стихов Случевского «Песни из „Уголка“», который я «посетил» не без восторга цивилизованного дикаря). Корявая, угловатая интонация поэтических словосочетаний Случевского не только весьма созвучна лексической музыке нашего времени, но и лишний раз подтверждает истину: ничто самостоятельное в искусстве не делается по смерти автора беспомощным, но продолжает тянуться к свету людских глаз (душ!), подобно «листьям травы», посеянной волей и разумом Слова.

Там же, на Новодевичьем – внушительное, глыбистое сооружение над прахом смятенно очарованного красотой мира художника Врубеля, а рядом – в метре от врубелевской скалы – игрушечный камушек с обозначением имени русского поэта Константина Фофанова. И все же центральной могилой Новодевичьего кладбища является не могила какого-нибудь писателя или художника, музыканта или философа, путешественника или врача (к примеру, Боткина, похороненного там же, или адмирала Невельского, или родственников Н. Крупской), главенствующее положение среди могил по количеству на ней стоящих горшков с живыми цветами, вообще по ухоженности, надзору, популярности, по торжественности облика занимает могила жены генерала Бенкендорфа, не того приснопамятного шефа жандармов, общавшегося с самим Пушкиным, а какого-то ныне напрочь позабытого, заурядного генерала и графа Бенкендорфа, хотя почему непременно заурядного – просто не того самого, а всего лишь однофамильца или родственника знаменитого царского сатрапа. Могила эта увенчана сооружением из прекрасного карельского шлифованного гранита, напоминающим вместительную шкатулку красного дерева, внутри которой – цветы, а в цветах, как в маленьком саду, величественная статуя Иисуса Христа, покрытая для защиты от кислотных дождей современным лаком, охраняемая посменным, немеркнующим старушечьим оком, вычищенная и вылизанная – ни пылинки, ничего постороннего – этакий пышноцветущий оазис, не в пустыне, а как раз в дебрях города, в древесном и каменном надмогильном хламе. Своеобразный старушечий «неформальный» пост или пикет на добровольных началах. Аренда смысла. По поводу этой статуи написались тогда следующие стихи.

Вдали от глаз живых, от бренного труда

на кладбище людей есть статуя Христа.

Деревья пышные и птичий всплеск рулад, —

не скорбная юдоль, а – Гефсиманский сад!


В ногах у статуи цветов живых не счесть,

и, шустрые, песком шуршат старушки здесь.

Не у фабричных же ему стоять ворот,—

Он там, где никого… Где все (но в свой черед).


Он там, где тучно громоздится тишина,

где правда от мечты стеной отделена;

где ветры кроткие в листве… И тень листвы

на бронзовых устах, как Жизнь, а не – «увы».


Нет-нет, какая ж это печаль, какой страх – все эти священные могилы знаменитых и безвестных людей, принимавших участие в строительстве жизни на земле? Не бойтесь могил. Страшитесь разрушителей священной тишины. Вот я поднимаю взор – и на Святогорском холме вижу могилу Пушкина; опускаю глаза долу – и меж яснополянских деревьев нахожу зеленый холмик Льва Толстого; всматриваюсь в живые камни Москвы – и различаю среди ее вершин и отрогов часовню с прахом Осляби и Пересвета, славных защитников нашей государственности, нашей веры; а неподалеку от Москвы, под стенами Троице-Сергиева монастыря – богоценимые мощи Сергия Радонежского, а также забытая могила талантливого писателя, позднейшего просветителя и философа, дивного стилиста прозы – Василия Розанова… Да мало ли их, священных знаков российского духовножития, расставлено временем по нашей многострадальной землице. И не страх, не печаль, не тьма сердечная обволакивает мой мозг при виде могил отцов, а покаянный трепет и благодарный восторг за свою причастность к сообществу жителей Земли.

16

Главные (любимые?) персонажи моих «Остывших следов» не занимали при жизни высоких должностей, не носили генеральских звезд, не получали спецпайков, не потрясали общественных основ, не создавали внутрипартийных оппозиций, расправы над подобными себе не вершили, судеб ничьих, кроме собственных, не коверкали – занимались в основном отысканием своего места под солнцем, посредством стихов и прозы, красок и музыки гранили и шлифовали так называемое «я», надеясь попутно кое-что разузнать о смысле жизни, о десятке-другом ее относительных истин.

На лихой тачанке

я не колесил,

не горел я в танке,

ромбы не носил,

не взлетал в ракете

утром, по росе…

Просто – жил на свете,

мучился, как все.


Но оттого, что жили мои сомученики не на политических Олимпах, не в поэтических башнях из слоновой кости, а преимущественно в социальной гуще народной, подвижнический их опыт в освоении отпущенного судьбой времени не сделался менее интересным, нежели опыт какого-нибудь сановного властолюбца или народного героя, любимца журналистов, ставшего затем жертвой пустоглазого бюрократа, в свою очередь смещенного, и т. д. и т. п. «То вознесет его высоко, то бросит в бездну без стыда».

И все же некоторые обитатели моего непридуманного (и в той же мере непродуманного) сочинения вдоволь хлебнули остренького и горяченького от щедрот той или иной мини-эпохи (сталинской, хрущевской, брежневской).

Одной из центральных фигур повествования является мой девяностолетний отец, вкусивший за свою жизнь не только от вышеназванных временных периодов, но и от времен революционно-демократических, становленческих, то есть ленинских, и даже – царских. И потому о нем – несколько подробнее, нежели о других.

Он родился в октябре 1900 года и долгое время считал себя ровесником века двадцатого, покуда я, со свойственной мне вздорностью характера, не принялся разубеждать его в этом, доказывая, что родился он как раз в другой эпохе, то есть в веке девятнадцатом, пусть в самом его конце, однако – в девятнадцатом, а не в моем, двадцатом… Мы поспорили. Затем прикинули, подсчитали, и, когда выяснилось, что до двадцатого отец действительно с появлением на свет не дотянул два с половиной месяца, меланхолически согласился: «Выходит, что родился в девятнадцатом, а жил… жил все-таки в двадцатом!»

И здесь необходимо отметить, что в девятнадцатом он не только и не всего лишь родился, но из девятнадцатого зачерпнул свои вкусы, взгляды, пристрастия, то есть всю мировоззренческую закваску, вызревшую на русской и европейской литературной и философской классике той нравственной формации, что в своем развитии «озиралась» на учение Сократа и Платона, евангелистов и апостолов «ветхозаветной» мысли и на «Мысли» Паскаля, Гегеля, Канта, Владимира Соловьева. Его литературные кумиры – Пушкин и Достоевский, поздний Гоголь, Виктор Гюго и Вольфганг Гёте, Данте и Диккенс, Сервантес и – в какой-то мере – как эталон непобежденной гордыни, но и как «вдохновитель» позднего раскаяния Андрея Болконского – Лев Толстой. В произведениях искусства он прежде прочего выделял не «как», но – «о чем» и если речь шла не о духовно-возвышенном, не о вечных поисках Абсолюта, не о так называемых главных вопросах Бытия, то моментально охладевал и расставался с этими произведениями, как бы хорошо или даже блестяще ни были они созданы художником. «Духовная жажда» в нем постоянно возвышалась над безыдейным эстетизмом.

Родился отец в Псковской губернии в деревне Любые Болота, в старообрядческой семье государственных крестьян-однодворцев, купивших на закате века у разорившегося помещика «землицу» с усадьбой – сперва Овсянниково, а когда эта усадьба сгорела, перекупивших такое же имение в деревне Горбово Островского уезда, что стояла на холмах и на двух озерах – Черном и Белом, разделенных перешейком и соединенных ручьем, вращавшим колесо мельницы.

В повести «Первые проталины» я уже касался «темы отца». Там сия тема подверглась неизбежной беллетризации. Что ж, попытаюсь рассказать об этом человеке без литературных приемов. Почти протокольно. Однако не без поздних толкований и переосмыслений свершившегося.

Генеалогических корней родового древа по отцовской линии никто, к сожалению, до меня не проследил, на бумаге не зафиксировал. Только со слов, изустно. Не произошло этого и по материнской линии. Не из столбовых дворян потому что вышли. И даже не из церковных, так называемых «колокольных» дворян, а просто – из людей. Вышли мы все, как говорится, из народа. А в народных глубинах, как и в глубинах морских, было якобы темно. От безграмотности и слепой веры в Бога. Во всяком случае, есть такое предположение на сей счет. Хотя опять же – кто на берестяных грамотках выводил писалом про всякие там недворянские, грубые вещи – про пеньку да ржицу, про «Ванюшкин должок» да «Ефросиньюшкин поцалуй»? «Грубые» люди, как правило, не распространялись о себе подробно. Не поощрялась гордыня-то, ни верой православной, ни вообще моралью, укладом жизненным. Степенство почиталось.

Да и некогда было распространяться. Работали. Увлекались жизнью.

Прадеда звали Григорием Сергеевичем. О нем сохранилась довольно прочная версия. Прожил девяносто с лишком. И, несмотря на свою принадлежность к старообрядчеству, употреблял спиртные напитки, то есть – знатно зашибал по этой части. Приобрел же таковое пристрастие не сразу, но лишь войдя в самостоятельный образ жизни, где-то после сорока лет. Когда в кармане появилась «наваристая», «льняная» (с торговли льном) денежка. Предание повествует, что у Григория Сергеевича была в хозяйстве очень умная лошадь, какой-то необыкновенно смекалистый жеребчик, знавший все кабацкие адреса вокруг Порхова, Опочки, Новоржева и Острова, на чьи рынки доводилось наезжать Григорию Сергеевичу с возом льна-долгунца, или ранней «картофкой», с березовыми плашками, из которых изготовлялся сапожный гвоздь (а из белоснежной бересты – сапожный «скрип» для форсу), или с блинной мучкой – на «предмет продажи». Обретя городские покупки в виде головок сахара и свечей, подков и железных гвоздей, миткаля на сподники да чего-нибудь из посуды, плюс гостинцы детям да бабам, Григорий Сергеевич на остальные денежки позволял себе как следует «дерзнуть», причем совершал сие, не вылезая из саней или возка, так как боялся в оные уже не вернуться. Черный, отчетливый на снегу жеребец, который шел у него в паре с чалой кобылкой, знал «бражный маршрут» хозяина назубок и всякий раз, завидя на пути очередной шинок, без команды останавливался у его дверей как вкопанный и принимался трубно ржать. Голос жеребца узнавали. Дверь заведения распахивалась, и Григорию Сергеевичу выносилась оттуда чарка, причем, если «Сердеич» спал на возу, его не будили, а просто прислоняли к губам емкость, и он выпивал «в кредит», так как достать из-под армяка или тулупа деньги уже не мог.

Дед Алексей Григорьевич, о котором я уже упоминал и которого, в отличие от Сердеича, мне довелось видеть собственными глазами, прожил лет на двадцать меньше своего отца, а ведь не пил, не курил, соблюдал обряды старой веры, но, в отличие от своего отца, не дожившего до революции, вплотную соприкоснулся с социальными катаклизмами двадцатого века, потрясшими могучий раскольничий организм деда гораздо основательнее шинкарских зелий и забористого «Жуковского» табачка.

Не знаю, сколько раз был женат прадед Григорий, наверняка единожды, чего не скажешь о сыне его Алексее, соприкоснувшемся с «катаклизмами» и поимевшем в разное время трех жен. А дальше – как генетическая закономерность – трижды пришлось «ожениться» моему отцу, трижды не миновала сия чаша и меня. Вот и прикидывай, что это – падение нравов или непредсказуемое «стечение обстоятельств»? Характерной для всех троих «многоженцев» особенностью явилась недолговечность их первого брака, совершаемого, как правило, впопыхах, без глубокой разведки, а в прежние годы и без согласия молодых, исключительно по воле и сговору родителей. Самый короткий «союз» был у моего отца: от своей первой жены он ушел на другой день, то есть – по прошествии ночи.

К началу нового века дед мой Алексей Григорьевич имел под своим началом семью в десять душ и не имел… фамилии. Обходился именем-отчеством. Прикупив Горбово и ненадолго обосновавшись на бывших помещичьих землях, семья деда при составлении купчей вместе с землей обрела и фамилию: Горбовские. При взгляде на обитателей холмистого Горбова, высыпавших, скажем, на сенокос, проезжие из соседних деревень люди наверняка говорили: «Эвон, Горбовские с клевером управляются!» Следы наших предков теряются в непрозрачных глубинах российского крестьянства. Фамильные приметы – голые холмы на месте сгоревшей в войну деревни и два озера – Черное и Белое, как два основополагающих цвета жизни.

Иду коридором сосновым —

то хутор мелькнет, то село,

а наше родное Горбово

фугасное время смело.


Спросил я у встречной старухи:

мол, где тут деревня была?

Но бабка пошарила в ухе

и медленно дальше пошла…



___________

Среди детей, посещающих наши современные школы, где культивируется «всеобщее и обязательное» обучение, почти нет учеников, воистину одержимых приобретением знаний. Все у нас учатся (или почти все), если и не «шатай-болтай», то как бы по течению, а то и по принуждению. То есть – отбывают время. Отец мой, Яков Алексеевич, обучаясь в трехклассной церковно-приходской села Зарубино школе, к знаниям не просто тянулся – рвался, молитвенно перед ними преклонялся, стремился к ним так же, как стремится к свету из тьмы прозябания зеленый росток или свободолюбивая зверюшка из клетки на волю. И что замечательно – стремление сие пронес он через всю жизнь и по сию пору несет. И не только преуспел в своем благородном рвении, но в чем-то даже «перебрал», и теперь, в преклонном возрасте, время от времени жалуется мне, что знания мешают ему иногда в постижении Истины, отвлекают многочисленными сомнениями и «прелестями» от возвышенных чувствований, соблазняют своей логикой, утомляют «бесстрастной цифирью», уводят в сторону от раскаяния и смирения. Одним словом – энергия разума будоражит совесть.

На помещичьей земле будущие Горбовские не зажились долго: дважды горели, хозяйствовать пришлось себе в убыток – ни лен, ни хлеб не удавался, не хватало средств, опыта. Перед самой войной решили перебираться в ближайший город. Продали Горбово. Купили в уездном Порхове дом – бревенчатую пятистенную избу на Гольдневской набережной. Думается, решению этому в немалой степени способствовало отцовское рвение к учебе, жажда знаний. «Вкушая, вкусих мало меду…» Необходимо было вкушать этот мед и дальше, то есть поступать в Порховское реальное училище (гимназия в Порхове только женская). В реальное отца приняли не по блату или подкупу, а по «объему знаний»: сочинение незаурядное написал да и в глазах – «жажда» немеркнущая, немолчная выпирает духовным томлением – навстречу преподавательскому взору. На приобретение форменной фуражки и ремня с пряжкой, с буквами ПРУ на ней, дан ему был определенный срок, который вскоре безжалостно иссяк, и не видать бы отцу «реального обучения», как своих заплат на штанах во время сидения за партой, не случись с ним тогда в училище нечто ирреальное, сверхъестественное, а именно: отец написал пьесу. И что самое удивительное, пьесу решено было ставить в городском театре, то есть, по провинциальным меркам, событие из ряда вон. Короче говоря – неплохо сочинил.

Называлась пьеса «Осенний сон». И говорилось в ней о насилии и милосердии, о том, что нельзя строить счастье (личное или общественное) на крови невинных жертв, что зло, причиняемое во имя блага, бесплодно, ибо родит зло. Согласитесь, тема не для школьной пьески. Главный герой сочинения, неокрепший нравственно гимназист, в финале действа конечно же стреляется, причем под звуки духового оркестра, исполняющего старинный вальс «Осенний сон». Выстрел производился ударом колотушки в барабан. По воле автора в одной из картин на сцене, в разных ее углах, должны были стоять бюсты Льва Толстого и Иисуса Христа. С бюстами помог директор реального училища, которому идея постановки пьесы его ученика пришлась по душе: дескать, знай наших! Да и милосердный замысел драмы, как видно, не шел вразрез его убеждениям: директор не только не вскипел, но даже как следует не рассердился, когда по ходу пьесы один из гипсовых бюстов был задет кем-то и с грохотом рассыпался на подмостках.

Пьеса, естественно, не принесла автору ни копейки, так как спектакль объявили любительским. Зато уж популярностью юный драматург обеспечил себя с избытком. Реальное училище начали посещать делегации от женской гимназии. И все же главным приобретением отца от постановки «Осеннего сна» явилось распоряжение начальства, дозволяющее реалисту Горбовскому посещать занятия без ученической формы. На подвижнические заплаты отца многие стали смотреть как на элемент богемного существования: что поделаешь, господа, сочинителям и не такое сходит с рук, поэтические, видите ли, нравы-с… А тут еще подоспела Февральская революция, и всяческие лохмотья, не говоря уж о заплатах, сделались чуть ли не знамением времени и атрибутами почитания.

Примерно в эту же пору, семнадцати лет от роду, отец дал миру публичную клятву – никогда в жизни не вкушать спиртного и не курить табака. Клятва была дана после молодежной вечеринки, на которой почитатели «Осеннего сна» отмечали успех премьеры. Душу молодого драматурга посетили сперва отчаяние, затем сомнения, а затем – твердая убежденность: человек, посвятивший себя свету знаний, боготворящий по примеру французских энциклопедистов разум, пить вино и курить табак не имеет права.

Замечательно, что клятва сия в дальнейшем ни разу не была нарушена. Ни при каких обстоятельствах. Ни на фронтах гражданской войны, ни в польском плену, ни в сталинских лагерях, ни в заволжской ссылке. Ни разу – от 1917-го до нынешнего 1991-го.

Порховскую ЧК времен революции возглавляла некто Крашинская. Именно ей, несгибаемой приверженке идей военного коммунизма, молодой и симпатичной, курящей длинные пахитосы из дореволюционных запасов, облаченной в скрипучую комиссарскую кожу-скорлупу, именно этой военизированной, с маузером на бедре, пронзительноглазой революционной даме суждено было сотрясти (однако не разрушить до основания) миротворчески-добродетельные иллюзии юного реалиста, которые он, не без помощи двух гипсовых бюстов, проповедовал в своей якобы пророческой пьесе.

В крошечный Порхов в те дни возвращался служилый, военный люд, разметанный по белому свету военными действиями. Бессмысленной войне, отвлекавшей народ от Великой революции, был положен конец подписанием Брестского мира. В городке объявили регистрацию бывшего «офицерского корпуса» – для привлечения к новой жизни. Золотопогонники обязаны были явиться куда следует – с оружием и документами. Пущенный кем-то слух об офицерском заговоре накалил обстановку. Многие из бывших запаниковали, прослышав, что из ЧК никого живым не отпускают. То были дни, шедшие вслед за эсеровским покушением на жизнь Ленина.

А в доме на Гольдневской набережной имелся к тому времени свой не так давно «испеченный» офицер, старший брат отца Павел. Еще до войны подался он в Питер, в пролетарии, где устроился на завод и смиренно тянул рабочую лямку. Началась война, его мобилизовали. На фронте Павел отличился, и его послали в школу прапорщиков. Грянула революция, и прапор, сориентировавшись, незамедлительно подался в тихий Порхов (не в кипящий же Питер!), под крышу отчего дома. И вдруг – повестка в ЧК. А затем – стук в дверь вооруженного патруля, который ходил по адресам и брал под ружье офицерскую «белую кость». Хотя какая у Павла, вчерашнего крестьянина и рабочего, белая кость? Чего ему-то было бояться? Однако – испугался. И в тот миг, когда в двери дома бабахнули прикладом, нырнул из окна в огородные гряды и заструился, а затем заскакал к лесу, прочь от родимого гнезда – и аж в буржуазную Эстонию вынесло…

Не обнаружив Павла, заложником взяли… моего отца. Впопыхах, когда уводили, вместо своей фуражки, которую ему в конце концов «справили» всеобщими усилиями (на ее кокарде – три сиятельные буквы ПРУ – Порховское реальное училище), отец нахлобучил офицерскую фуражку брата-прапора, в панике забытую Павлом на вешалке. Из-за этой фуражки под горячую руку отца едва не пустили в расход. Крашинская в ЧК приняла его за юного офицера, а когда разобралась, кто есть кто, обвинила в укрывательстве «опасного заговорщика» и, не вникая в тревожную суть, посадила парня под замок – вместе с другими офицерами, в частности – с приговоренным к смерти подполковником Гагаринским, сыном местного мельника, двадцатишестилетним красавцем, атлетом, героем и кавалером многих орденов.

Примерно в эти же дни из-под расстрела на порховском Коровьем кладбище совершил дерзкий побег другой старший офицер, к тому же князь – Гагарин, чье имение располагалось в Порховском уезде, куда он сунулся было, чтобы пересидеть революцию. Но был схвачен. Расстреливали ночью. Коровье кладбище – овраг, где когда-то при очередном падеже скота закапывали коровьи туши. После первого залпа Гагарин, человек в подобных ситуациях искушенный, метнулся на землю, а затем – в кусты, в ночь. По нему палили вдогонку, но – безрезультатно. И когда днем позже арестовали подполковника Гагаринского, красноармейцы, бравшие дюжего золотопогонника, решили, не дочитав фамилии подполковника, что им повезло отловить беглеца князя, и стали ему крутить руки, вязать, а также попытались сорвать с офицера погоны, которыми он гордился. Это и разобидело пуще всего. Гагаринский вскипел.

– Смиррна-а! – рявкнул он полной грудью, весьма умело. Красноармейцы даже опешили вначале. Стали топтаться в нерешительности. А Гагаринский продолжал внушение: – Погоны эти не вами на мои плечи положены, не вам их и снимать! – и хвать себя рукой по бедру, по военной привычке, фронтовой, по тому самому месту, где у него порожняя кобура болталась на ремне. Ну, тут его и повязали окончательно, предварительно помяв и «обезоружив». А когда сдавали подполковника в чрезвычайку, командир заградпатруля изложил на бумаге ситуацию, не забыв отметить, что контра при задержании оказала сопротивление. Это стоило Гагаринскому жизни.

В памяти отца немеркнущим видением остались часы, проведенные в камере порховской тюрьмы на пару с обреченным подполковником. Этот еще совсем недавний счастливчик, здоровяк, бравый и симпатичный малый, которого одна отшумевшая война вывела в люди, дав ему, совсем еще молодому человеку, солидное положение, перспективы, или, как тогда говорили, прекрасные виды на будущее, другая война, гражданская, бросила в камеру, на глазах у моего отца превратился в жалкое существо, катавшееся в истерике по полу, вымаливающее лишний глоток жизни, проливавшее нескончаемые слезы, раскисшее невероятно, сникшее столь беспомощно и неожиданно.

– За что?! – повторял он бесчисленное количество раз, обращаясь в пространство, лишенное не только милосердия, но и всех остальных признаков жизни, если не считать за таковые признаки самого Гагаринского и растерянно взирающего на подполковника юного реалиста.

Когда отца пригласили на перекрестный допрос-собеседование в комнату, где было хоть и накурено, однако светло, где за столом сидело трое людей, решающих в спешном порядке – жить человеку дальше или в спешном порядке умереть, пригласили, дабы выяснить, что он за птица, отец вдруг непонятным образом осмелел и заговорил с «тройкой», в первую очередь – с самой Крашинской, одно имя которой наводило в «определенных кругах» Порхова трепет и ужас, заговорил выспренне и крайне наивно, а стало быть, глупо, как где-нибудь на сцене любительского театра, встав в позу и простерев в направлении прищурившейся от дыма пахитос и махорки Фемиды указующий перст.

– Отпустите невинного! Не терзайте его понапрасну! Я говорю о Гагаринском. Вы перепутали его с князем Гагариным. Подполковник – честный вояка, герой войны, гордость нашего Порхова! Он и вам еще пригодится, как военный специалист. Вы совершаете гнусную ошибку, приговорив его к смерти. Помилуйте невинного! Нельзя казнить правду! Или ваша «правда» – ложь?! Тот, кто несет миру зло, причем зло, не мотивированное ничем, не может быть другом народа, тем более – его благодетелем!

– У нас, голубчик, все мотивировано… именем революции! – хлебнула взасос папиросного дымка Крашинская, а человек мастерового обличья в кожаной фуражке продолжил, разъясняя реалисту смысл революции:

– Именем революции, которая есть – освобождение народов, молодой человек!

– Освобождение… от чего?

– От насилия! От гнета! Вот наша религия. А вы – препятствуете освобождению.

– Освобождение от одного насилия при помощи насилия другого? – не сдавался отец. Теперь это может показаться странным, что деловые, вооруженные люди пустились в рассуждения с каким-то молокососом, но в те сокрушительные и одновременно наивные, непротухшие, некабинетные времена люди, даже враги, могли разговаривать друг с другом искренне.

– По документам вы не из благородных. Тогда почему, спрашивается, вступаетесь здесь? Плевако, видите ли, нашелся! Кровавую контру под защиту берет! Начитаются графа Толстого и пускают… непротивленческие слюни. «Невинная жертва»! А эта невинная жертва, случись у нее в кобуре наган, всю нашу революцию перестреляла бы, не задумываясь. Если ей не сопротивляться! – хлопнул мастеровой по столу ладонью, и почему-то добавил: – Если патронами ее обеспечить.

– Где бр-рат, т-твою мать?! – внезапно переменила тему разговора Крашинская, подбежав вплотную к высокому в сравнении с ней юноше, семеня при этом короткими ножками.

– К-какой брат? – отпрянул было.

– Твой, твой! Павел, прапор! Контрик скороспелый!

– Ясно где… Убежал.

– Почему убежал?

– Испугался потому что. Насилия… И вообще. Решил: расстреляете ни за что. Не его первого потому что.

– Опять за свое?! Клеветать на р-революцию?! То-ва-арищи дорогие, разве не ясно, с кем дело имеем? – обратилась Крашинская к остальным членам «тройки», среди которых кроме мастерового, впоследствии оказавшегося питерским рабочим, сидел и упорно помалкивал изможденного вида красноармеец, скорей всего – из выздоравливающих раненых, с чертами лица крупными, внятными.

– Что скажете, Устин Поликарпыч? – обратилась к нему Крашинская.

– Вражина… Списать, – выдавил из себя Устин Поликарпыч, сверкнув глазками столь беспощадно, что и слов никаких не требовалось в подтверждение его приговора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю