Текст книги "Остывшие следы : Записки литератора"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
И тут хочется воскликнуть: почему?! Почему порождения дьявольские пронзительнее проявлений божеских? Почему исчадие зачастую ярче фимиама? Небезопасные приключения (духа и тела) желанней идиллического покоя?
Естественно, что в своих домыслах придерживаюсь я чисто писательской версии. Отчего, к примеру, массовый читатель предпочитает детективы, то есть те именно сюжеты, где зачастую фиксируется насилие?
Почему даже под пером гения отрицательный персонаж выглядит правдивее идеального – скажем, в «Идиоте» Достоевского Ганя, Рогожин смотрятся достовернее князя Мышкина? Почему вообще проблема положительного героя в литературе выросла в… проблему? Почему, наконец, негодяя, злодея, бестию писать проще, нежели какого-нибудь ангела во плоти? И почему, если уж кому-либо из писателей удается положительный образ – скажем, Тургеневу в «Записках охотника» образ Лукерьи, – то и цена этому успеху соответствующая, то есть непреходящая, а не просто высокая, хотя и бытующая только среди знатоков, а не среди читающих масс? Почему, начав распространяться о добре, мы неизменно вызовем внутреннюю зевоту читателя-обывателя? Почему он воспринимает наши призывы быть добрее, а значит – и совершеннее, как умозрительную болтовню? (Оттого, что сами несовершенны, у самих рыльце в пушку?) А вплетая в сюжет чтива похождения злодея, приобретаем в таком читателе – почитателя? По какому праву? Не оттого ли, что, прослеживая в самих себе агрессивные начала, стараемся оправдать их признанием зла постороннего? С волками жить? Откуда сил тяга на остренькое? Да и в самой жизни, в двадцатом ее веке что более всего запомнилось и повлияло на умы? Изобретение атомной бомбы и ее применение на живых людях, гражданская в России и мировые войны, концлагеря с их абажурами из человеческой кожи и колымские и прочие сибирские, воркутинские, казахстанские Долины смерти, разбомбленный в одночасье союзниками Дрезден, блокада Ленинграда с миллионным кладбищем на Пискаревке, уничтожение делового крестьянства в период коллективизации… Что читают нынче взахлеб, о чем все эти книги и статьи? Опять же – об ужасах (произвола политики, отдельных монстров). Могут сказать: не об ужасах – о правде, которая замалчивалась. Но ведь, скажем, изобретение вакцины против полиомиелита – тоже правда, причем правда милосердная, несущая избавление от страданий. Однако у читателя-обывателя, к сожалению, популярна другая правда, правда о копошении в самих страданиях, о показе «процесса» насилия, а не того, что его останавливает. Чары зла? На фоне стремления человечества к совершенству…
На мой взгляд, как ни печально, как ни греховно, а многих читателей чаще волнует в литературе экстраординарное, резкое, хмельное, бьющее в голову, а не мягкое, рассудительное, трезво осмысленное. Печально, но… факт.
Скажем, разбился самолет. Никто не пострадал. Неинтересно. Даже фраза «по счастливой случайности», комментирующая это событие, кажется скучной, затрепанной, почти дурацкой. А случись, не дай бог, наоборот, и… читают сообщение с жадностью изголодавшихся!
Порезал маньяк репинскую картину, где Иван Грозный (тоже маньяк) убивает сына, или еще один маньяк окатил кислотой «Данаю» Рембрандта – ажиотаж, треволнения, мир потрясен до глубины… И понятно: гениальные полотна пострадали, достояние человечества. А в это время где-то на планете неведомый художник тихо, мирно создал шедевр, не наскандалил, не набедокурил, чтобы прославиться, а просто выразил себя в образах и красках, да так, что замечательно получилось. И что же? Зачастую – тихо. Потому как разобраться, дескать, надо, толково ли получилось. А вдруг – туфта? Не спорю, разобраться необходимо. На это уходит время. Однако творение-то явилось. Акт его возникновения зафиксирован. Роды состоялись и приняты. А где же «жгучий интерес»? К совершению насилия, акту вандализма – пристальное внимание, к проявлению тихой радости, даже прелести – или ноль, или этакое сухонькое, благочинное вниманьишко с казенным налетцем, имеющее факт долженствовать… Отсюда и яростная любовь к свежим мертвецам.
Испокон веку обывателя предостерегали: не убей, не укради, не пожелай чужого, не сотвори… Многие же, если не большинство, делали наоборот. Скучно, видите ли! А когда, скажем, фашиствующие «сверхчеловеки» кинули клич о вседозволенности для белокурых бестий – то-то развернулся германский обыватель. Да и мы на сталинский клич об избиении «врагов народа» с неменьшим энтузиазмом откликнулись.
Так что же – зло и впрямь веселее добра, выходит? Как, скажем, водочка «проникновенней» в сравнении с белым молочком? Соблазн злом активнее уговора добром? Если так, то бескорыстный Дон-Кихот и впрямь воюет с мельницами, а блаженный князь Мышкин любит не погибающую, несчастную Настасью Филипповну, а… себя. И современному «атомному» миру так же далеко до всеобщей любви, братства и гармонии, как и его предшественникам в девятнадцатом веке, вернее – еще дальше.
Взрослея, человек многое утрачивает: простодушие, наивность, открытость, доверчивость и т. п. Дольше прочего сохраняется в нас от детства немеркнущий интерес ко всему страшненькому, когда замирает сердце, а смотреть (видеть, ощущать) все равно хочется. И только когда зло перерастает границы (размеры) зрелища, когда оно становится повседневностью (война, репрессии), люди перестают ему удивляться, поклоняться, восхищаться им, начиная в нем жить, обитать, то есть – сопротивляться или свыкаться, нести крест смирения или протеста. Диво перерождается в дело. Чары иссякают, уступая место трезвым раздумьям.
11
Ранней весной 1947 года я не смог устоять перед соблазном и украл у одного дяденьки никелированный шестизарядный трофейный револьверчик, который имел притягательную силу. В свое время из той штуковинки, должно быть, не только стреляли, но и убивали. Чары зла посверкивали на ее поверхности.
Дяденька был морским офицером. Он приехал в Ленинград на побывку и остановился у нас переночевать. Во время войны дяденька служил вместе с моим отчимом на Балтике. Они были «кореша». Копошась утром в своем трофейном чемодане в поисках бритвенного прибора, дяденька имел неосторожность приоткрыть завесу… То есть случайно вытряхнул из шерстяного офицерского носка свою блистающую игрушку. Второй подобный носок отягощала коробочка с патронами.
За годы военных скитаний в отношении подобных игрушек глаз у меня был наметан. Соблазн обладания оружием, делающим тебя как бы выше ростом, мускулистее, надменнее, мгновенно спеленал мои помыслы, сковал волю, разнуздал воображение. Себе я уже рисовался этаким залихватским уркой, который, придя на урок в ремеслуху, в ответ на резкое замечание мастера вынимает из заднего (непременно из заднего!) кармана штанцов «пушку» и производит предупреждающий выстрел в классную доску. Все расступаются, и я волевым шагом покидаю аудиторию, выбегаю на Малый проспект, прыгаю на подножку трамвая номер 4 и еду на вокзал, и дальше – в жаркие страны или хотя бы в Поповку, где у меня в заброшенном блиндаже есть все – от карабина до пулемета иностранного производства, от ротного миномета до гранаты РГД, не считая пушки «Берта» на железнодорожной платформе, в ствол которой можно было спрятаться от дождя. Все имелось у меня в Поповке. Не было только карманного «личного» оружия, этой вот сиятельной вещицы, что вновь была засунута морячком в носок и небрежно задвинута морячковой рукой куда-то под тряпье, на дно чемодана. После мучительных, хотя и не слишком долгих раздумий решил я присвоить это почти ювелирное изделие, а вместо наганчика затолкал в носок испорченную машинку для стрижки волос, блестящую и такую же увесистую, не забыв приобщить коробочку с патронами.
Так впервые нарушил я законы социалистического общежития, его мораль и права, в том числе и несколько статей Уголовного кодекса. До этого я нарушал преимущественно законы педантичных национал-социалистов, чьи мораль и право, в свою очередь, были поставлены вне закона.
Натура моя, живьем вкусившая в годы войны от «приключенческого жанра», бессознательно требовала продолжения «нескучного кино», теперь уже – в криминальном его варианте. Впопыхах и потому весьма небрежно были сделаны первые наколки на руках (остальные, исполненные основательно, будут нанесены чуть позже – на нарах в карцере исправительной колонии).
К тому времени производственную практику от нашей ремеслухи проходил я на фабрике клавишных музинструментов в качестве будущего столяра-краснодеревца. Пилить, строгать, долбить, шкурить деревяшку было невыносимо скучно. И я уезжал в неразминированную Поповку, в запретную зону, чтобы еще разок «повисеть на волоске», полежать под поездом острых ощущений. Естественно, что вскоре меня «понизили», переведя из модельщиков (столяров-инженеров!) в столяры-краснодеревцы, то есть в нечто затрапезное, патриархально-изначальное.
Музыкальная фабричка после просторного, город в городе, холодного, продуваемого балтийскими ветрами кораблестроительного завода пришлась мне по душе, потому что показалась чем-то свойским, уютным, теплым, как бы и не промышленным предприятием, а неким клубом, где можно было ходить по этажам, слушать музыку, доносившуюся из цеха настройки, вдыхать ароматы лаков и политур и даже кое-что делать в свое удовольствие.
Именно здесь, в пахучей и гремучей фабричке, научил меня один взрослый изворотливый работяга «крутить черта», то есть отделять в политуре шеллак от спирта. Операция была не столько физического (столярно-патриархального) свойства, сколько современно-химического. А главное, в итоге своем содержала она все тот же элемент риска, залегания под поезд, ибо, научившись отделять от спирта посторонние вещества, мы так и не приспособились распознавать, на каком именно спирту сотворена данная партия политуры – на этиловом или же на древесном, смертельно опасном, грозящем всевозможными неожиданностями, вплоть до потери зрения.
Ко времени моего прихода на фабрику с позаимствованным револьвером в кармане в руководстве училища, да и среди сверстников, сложилось обо мне определенное мнение, как о человеке тихом, задумчивом, но порой весьма неожиданном, непредсказуемом. Случалось, я производил взрывы, сидя за партой в аудитории и неотрывно глядя в глаза преподавателю. Всему училищу стало известно «дело с заминированными шинелями», когда я и мой напарник, безответный Никита Мукосеев, калека-горбун, возвратившись из Поповки, были обысканы директором училища, и наши с Никитой шинелишки, набитые под завязку патронами, детонаторами, шашками тола, головками от снарядов и мин, сигнальными ракетами и «макаронами» артиллерийского пороха, были арестованы и заперты в кабинете директора до прихода «органов», которые в тот день почему-то не спешили; из канцелярии училища были срочно эвакуированы секретарши с бухгалтершами, да и вообще занятия в заведении на какое-то время приостановились.
«Повязали» меня в разгар рабочего дня, когда я с двумя партнерами играл в картишки под выбракованным, некондиционным роялем, задвинутым в самый дальний и темный угол цеха (полированную махину в одночасье не разберешь, в окно или на помойку не выбросишь). Под прикрытием этого инструмента-калеки и политуру обрабатывали, и в карты играли, и просто отсыпались «после вчерашнего».
«Менты» подговорили одного нейтрала из нашей группы, с которым был я знаком, но этак шапочно, он-то и вызвал меня на свет божий из укрытия. Как только голова моя показалась наружу, двое ловких и неизвестных мне оперативников мигом поставили меня на ноги, заломив мне руки. От неожиданности я даже забыл, что… вооружен и, стало быть, опасен.
С этого момента началась для меня новая полоса испытаний, и, пожалуй, самая трагическая, потому что из-под этого поезда я мог вылезти кем угодно – убийцей, вором-профессионалом, мошенником, вдобавок наркоманом, а правильнее – мог вообще не вылезти из-под него, остаться размазанным по шпалам и рельсам «жизненного пути».
Рассказ о том, как превратился я в заправдашнего зека, нужен мне отнюдь не для самоутверждения (не тот возраст), да, пожалуй, и не для самоанализа, и не потому, что аттестация сия беспрецедентна, уникальна: согласитесь, не так-то уж часто будущий писатель начинает с тюрьмы, вернее – не каждый в этом признается на страницах своих произведений. О плохом не принято. Ни о зазнайстве, ни о пьянстве, ни о прочих изъянах. Ох уж это «золочение яиц»! А сколько писателей не просто пьянствовало на своем веку, но и элементарно спилось, погибло от этой страшной участи. Я расскажу и об этом.
Вернемся к забракованному роялю, из-под которого меня выманили обманным путем, как одичавшую собачонку на запах колбасы. Тут же в цехе перед строем учеников, не выпуская моих заломленных рук, меня обыскали, составили акт. Держался я героем, помаленьку начиная входить в роль арестованного урки, а мои однокашники выглядели смущенными, отворачивали от меня глаза и не то чтобы порицали – скорее прощались со мной, понимая: в училище я больше не вернусь.
Удивительное дело, оглядываясь нынче в ту весеннюю даль девятьсот сорок седьмого года, я не припомню себя смертельно напуганным или хотя бы удрученным сверх меры из-за ареста – нет! Ощущение крутых перемен в жизни – вот что кипело тогда в сердце, ощущение, равносильное обретению свободы, как это ни парадоксально. Видимо, наскитавшись за годы войны в «гордом одиночестве» – без школы, родителей, вволю поанархиствовав, наигравшись со взрослыми в небезопасные прятки и жмурки, с возвращением в Ленинград, в семью, где мать – учительница, отчим – моряк и будущий юрист, себя я почувствовал не в своей тарелке. И сознательно или по наитию начал склонять свою «биографию» к нарушению обретенного покоя, к выведению жизненной линии на «кривую» незапланированных событий. Ко времени истории с наганом на мне уже висело столько кошек и собак (взрывы, политура, торговля хлебной и мыльной пайкой, кража арбузов из соседней с училищем арбузной клетки, драки, азартные игры, взлом химического кабинета и порча реактивов, подача сигнала воздушной тревоги сиреной с крыши училища, присвоение семейных облигаций, многочисленные приводы в милицию, знакомство с нарами КПЗ), что изоляция меня от общества казалась многим естественным и почти единственным средством, способным привести в чувство шестнадцатилетнего искателя приключений.
Трудный возраст подзатянулся. Обогащение сознания благими намерениями забуксовало. Катаклизм войны, потрясший планету, отразился и на моей микроскопической «жизненной системе». Не стану вдаваться в социально-психологическое толкование проблемы (личность и общество), не компетентен, да и задачи передо мной иные, скорей лирические, нежели научные, одно лишь повторю со всей искренностью бывшего недоросля, безнадзорного перекати-поля: среди всех возрастных категорий подростки есть самые ранимые, жалкие, гордые, безрассудные и поэтичнейшие существа. Недаром великий Достоевский посвятил проблеме прорастания личности отдельный роман. «…Гордая молодая душа, угрюмая, одинокая, пораженная и уязвленная еще в детстве». «Он хочет непременно, чтоб у него просили прощения все, для того, чтоб тотчас же простить всех и любить вечно, неотразимо, страстно», – писал Достоевский в одном из набросков к «Дневнику писателя» за 1876 год, характеризуя своего подростка Версилова (Собр. соч., т. 8, с. 640–641).
С каким мазохистски-жертвенным наслаждением пустился я в «арестантскую жизнь», доселе неведомую, но о которой наслышан был весьма и весьма. Блатные песни, с подражания которым начал я проникание в сочинительство, рассказы о романтических урках, весь этот кастово-воровской жаргон, если так можно выразиться, «камерный» шарм, подготовили меня «теоретически» к принятию тюремно-этапно-лагерного существования как чего-то в высшей степени независимого, героически-приключенческого, в обычной, повседневно-заурядной, занудной действительности – немыслимого.
Помню, как замахивался на меня следователь-дознаватель мраморным пресс-папье, намереваясь бить в лоб, и всякий раз не доносил промокашку, похожую на маленький танк, останавливая замах в каком-нибудь сантиметре от головы, и я ловил кожей лба спрессованный воздух, и замирал в ужасе и восторге, что вот-де, пытают… а я – ничего, держусь. Да и как не держаться: опыт имелся, немцы били, теперь вот – наши стараются. Закалка образуется. Происходило это на Васильевском. Подвели к столику, измазанному черной краской. Сняли отпечатки пальцев. На тогдашнем языке зеков – «поиграл на рояле». Оформили документы, чтобы передать дело в ЛУР, на Дворцовую площадь, или, как выражались все те же зеки, на «площадку».
Попасть на площадку значило официально начать отсидочный путь, путь уголовника. Помню, как было мне воистину интересно и уже абсолютно не страшно входить в этот карающий храм, как в холодную воду – главное, ступить, сделать шаг, а ступил – притерпелся. Бодрило и в какой-то мере возвышало то обстоятельство, что «храм» располагался на Дворцовой площади, напротив бывшего обиталища русских царей – Зимнего дворца. С каким достоинством взрослого человека переезжал я из Василеостровского КПЗ на «черном вороне» в ЛУР. Тюремный фургон в те годы выглядел внушительно, ибо стоял на шасси американского трехосного «студебекера». А дальше… Дальше опять-таки… скучно. Не вспоминается. Так же, как процесс казни на площади возле кинотеатра «Гигант». И впрямь ничего особенного: «шмонали», заглядывали в рот (не пронесу ли я в камеру бритву или ампулу с цианистым калием?), стригли, затем – баня тюремная, камера, нары, качание прав… Горько, тошно. Не аукается. Кричу, а отзыва нет. И слава богу. Хотя возвращаться к деликатной теме на страницах «Записок» еще придется. А сейчас хорошо бы порассуждать о чем-нибудь возвышенном. Для балансировки эмоций. Или, на худой конец, о таинственном. Вот только где его взять – таинственное? В тогдашних, послевоенных небесах (или хотя бы на страницах прессы) не было даже «летающих тарелок», а снежный человек принимался местной (высокогорной) общественностью или как заблудившийся, потерявший ориентировку партизан, или как отбившийся от своих стрелок горно-егерской немецкой дивизии «Эдельвейс».
Я не суеверен. Классифицировать происходящее со мной с оглядкой на приметы так и не научился. Исключение составляет одна примета из области совпадений. Да и та на поверку выглядит закономерностью, нечто вроде эффекта сообщающихся сосудов. Суть его, как известно, в следующем: причинил миру зло – прими сам страдания, сотворил добро – ощути восторг, благое воздаяние. И вряд ли это всего лишь закон возмездия, скорее – принцип равновесия для поддержания на планете «атмосферы бытия». Зло – габаритнее, объемнее; его, на первый взгляд, больше, нежели добра. Отчего же тогда равновесие? Ясное дело – оттого, что добро весомее любого разрушительного, тяжелоатомного урана или плутония. Удельный духовный вес «Элемента добра», плотность его частиц неизмеримо выше тех же качеств злодейства. Вещество зла рыхлее, недолговечнее вещества созидающего. Доказательство этого – длящаяся на земле жизнь. В чем корни ее долголетия или даже – бессмертия? В немалой степени – в добросердечии и неуспокоенности людских душ. Ну, а корни зла, естественно, что – в бездуховной суете, в мелкотравчатой суматохе, в промашке с выбором цели и т. д. и т. п. Во всяком случае – ничего таинственного опять же.
Теперь о совпадениях конкретного ряда. Незадолго перед тем, как лишиться мне свободы, ее обрел мой отец, отбывший на севере восьмилетний срок. Домой заявился он, предупредив о своем приходе мать с отчимом, и последний отправился ночевать к приятелю. Отец мой, как мне тогда казалось, выглядел не ахти. И в сравнении с отчимом, экипированным во все военно-морское, офицерское, критики не выдерживал. Полинявшая гимнастерка «пехотного образца» была несуразно длинна и в паре с коричневыми, на коленях заплаты, гражданскими брючатами навевала тоску. Даже пуговицы на гимнастерке были цивильными, а точнее – самодельными деревяшками, а сама гимнастерка перехватывалась в поясе не кожаным комсоставским ремнем, а какой-то плетеной веревкой. На ногах отца крепились завязками парусиновые тапочки, или спортсменки. Шея у отца длинная, взгляд из-под очков внимательный, строгий, изучающий – педагогический. От таких взглядов я тогда, как правило, отворачивался или вовсе убегал прочь. А тут сиди, как под микроскопом, терпи. Жди, когда тебя полностью разглядят и раскусят.
Отец с матерью проговорили всю ночь, я пытался их подслушивать из-за шкафа, где стоял мой диван, и, естественно, ничего не понял, а затем мне сделалось стыдно за подслушивание и я уснул. А когда проснулся, отца в комнате уже не было. Он уехал куда-то на Волгу, к своей сестре, сельской учительнице.
Отец мне тогда не то чтобы не понравился, во всяком случае – не приглянулся. В нищенском одеянии, неуклюжий, за плечами котомка. И эти очки вдобавок. Я знал, что он – «из тюряги». Но, как ни странно, именно это обстоятельство делало отца в моих глазах не конченным человеком, а заслуживающим хоть какого-то внимания и даже – уважения.
Как выяснилось позже, отец в городе объявился, можно сказать, нелегально, потому что разрешения на жительство в Ленинграде не имел, никакими правами вообще обеспечен не был. В справочке возле отметки о судимости значился некий пунктик, эдакая надбавочка к восьмилетнему сроку – четыре года поражения в правах, или, как говорили все те же зеки, «четыре по рогам».
Одним словом, друга для себя в отце я в тот раз еще не разглядел. Даже чуть позже, убежав из колонии, когда резоннее всего было направиться к отцу, в заволжскую глушь, откуда меня не скоро бы достали, я по инерции помчался в Ленинград, где и был схвачен одышливым дворником дядей Костей, и, если б не мои проворные ноги, заменявшие мне крылья, возвернули бы меня грамотные люди в Саратовскую область, в крошечный городишко с внушительным именем Маркс, на окраине которого располагалась колония, и неизвестно, чем бы все это кончилось – в смысле сюжета моей биографии.
Вот такое совпадение: отец – оттуда, я – туда. О чем говорит примета совпадения? О невыплаченном долге, о пользе страданий. Или… ни о чем, просто примета времени?
12
Оглядываясь теперь на себя, уцелевшего, спрашиваю: почему все-таки не погиб, не разрушился раньше срока? По чьей милости выкарабкался? Неужто чем тернистей путь государства, а стало быть, и человека в нем, тем ближе они к звездам смысла, тем ярче их траектория и благословенней идеалы?
Среди государств, как и среди людей, есть индивиды, отличающиеся как бы излишней скромностью: тихие, невовлеченные, сторонящиеся необузданного огня взаимоотношений, существующие на отшибе от глобальных событий века, вне роковых катаклизмов и прочих всеземных процессов. Такие государства, как правило, не успевают в своем развитии, дремлют в косности, предпочитая огню обжигающих событий внутреннее тепло собственных организмов.
Недаром самые страшные войны, сокрушительные революции и прочие социальные сдвиги, взрывы идей, величайшие напряжения противоборств и противомыслия происходили в основном на утрамбованной разумом почве Европейского континента, где вызрели страны-лидеры, страны-провидцы, народы-художники, нации-философы, государства-агрессоры, убийцы, сообщества-бунтари, двинувшие всечеловеческое развитие далеко – как в сторону «звезд», так и в сторону нравственной преисподней.
Иногда «дремлющие», отшибные государства, словно подражая Европе в просвещенном безумстве, окунают себя в геенну бессмысленных, так называемых региональных войн, не извлекая из огня событий ничего, кроме страданий для своих людей, не очищаясь, но еще гуще покрываясь пеплом и прахом косности (вместо пыли забвения).
Так и отдельно взятый человек, проведший жизнь в нравственном «дупле», малоэффективен, хотя и выскакивает время от времени на свет божий с разъяренным лицом.
___________
В портовом Новороссийске, где я пишу эти страницы, на днях, с первого на второе февраля восемьдесят восьмого года, посчастливилось мне пережить настоящий ураган, не просто заурядный норд-ост, каких в Новороссийске, особенно зимой, несчетное множество, но ощутить как бы не запланированное, затянувшееся на двое суток светопреставление. В этом стихийном радении преобладал, или, как принято говорить у людей погодной науки, господствовал, ветер. Но какой ветер! Воистину величественный. Нескончаемый и очень шумный, ревущий и непреклонный, вырывающий у одних выжидательное оцепенение, а то и отупение, у других – немолчную тревогу или судорожные действия, у третьих – философическую усмешечку, мол, вот тебе, бабушка, и Юрьев день: соображали, прикидывали, мечтали, копошились, перестраивались, вкушали, рассчитывали, сибаритствовали на диванах, вдохновлялись в креслах автомобилей, читали Юлиана Семенова, наблюдали беснующихся электромузыкальных честолюбцев по телевизору, слушали прекрасную мелодию Глюка, обладавшего уродливой внешностью, и вдруг ощутили… нечто наджизненное, от нас независимое, сулящее уход за привычные, накатанные пределы и уклады.
Рев ветра, ломающего деревья, рвущего провода, выдувающего морскую воду из Цемесской бухты, словно кипяток с чайного блюдца, катящего перед собой подскользнувшегося человека, будто бутылку с квасом, вдавливающего в окна зданий непроглядную гущу ночной темени, будто солнечный свет в ослепшие глаза; немолчный грохот этого жилистого ветра, наводящего с некоторых пор на мысль, что именно он вращает планету вокруг своей оси, а заодно и вокруг солнца, не помню, с какой именно очаровательной минуты заставил меня думать как бы изнанкой серого вещества, то есть жить как бы наоборот, не в направлении естественного распада, предписанного всем и каждому конца, но – как бы встречь ревущему ветру, жить, карабкаясь по его упругой, целенаправленной поверхности – к точке отсчета этого ветра, к тому котлу или реактору, где он возникал или вырабатывался, ибо – чуяло сердце – там, в этом начале, где зарождается ураган, – начало всему: солнцу, звездам, вселенной, а главное – мыслящему духу, чьи энергетические заряды выпало нам нести эстафетой бессмертия человечества.
Город в часы урагана погрузился во тьму: оборвались провода, вышли из строя котельные, стало холодать в квартирах, газ в конфорках пошел на убыль. Пятиэтажный дом содрогался от порывов ветра. Я взял молоток и десяток самых крупных гвоздей, укрепил рамы в оконных переплетах, откуда свистело, посыпало и поливало. И вдруг почувствовал себя почти пьяненьким без вина, дерзким от предвкушения вселенского хаоса (будет или было?). Страх исчез. На память пришла русская поговорка: «На миру и смерть красна». И привкус равнодушия – будь что будет – в душе. «Неужели – старость? – спросил я себя. – Неужто – апатия, безразличие, все и вся побоку? А ведь за твоей спиной – жена, дети, Москва, цивилизация». – «Ну и пусть, – нашептывал внутренний, душевный ветерок, – ну и ладно. Лети оно ко всем чертям – и то, и другое, и третье». В молодые-то годы я непременно бы на улицу выбежал, действия предпринял бы, вплоть до борьбы со стихией, – неважно, какими силами и возможностями. А сейчас – углубился в кресло, пледом зазябшие мышцы накрыл, и усмешечка гнусная на устах: дескать, ничтожно все, хрупко, эфемерно, и бомбы никакой сверхъестественной не требуется для ощущения вездесущей бездны, которая сама в окна ломится, сама объемлет городок, бухту, планету, россыпь миров…
К чувству жизни вернули меня голуби, захлопавшие крыльями на балконе, где они укрывались в деревянной тумбочке с оторванной дверцей, будто в большом скворечнике.
Незаметно для себя зашевелился, принялся за дело. Отыскал коробку со спичками, огарок свечи. «Сделал» свет, который и наблюдал до утра, лелея взглядом, будто спасительную мысль о том, что жизнь все-таки прекрасна и вкусна и что ее должно испить всю до последней капли… какого-нибудь майского дождя, стекающего по твоему уставшему лицу.
Утром, когда основательно рассвело, но еще не унялся шквалистый ветер, выбрался я на улицу.
Город нашел я невероятно захламленным, мусор из помоечных баков устилал улицы, вися на деревьях и остатках проводов: особенно много валялось и висело, шуршало и колыхалось… газет, чьи тиражи с приходом гласности существенно возросли. На земле – крошево сучьев и завалы из целиковых древесных стволов; имелись даже свергнутые чугунные столбы контактной троллейбусной сети; стекла, обломки шифера метили город вещественными доказательствами гигантского разбоя, словно кварталы его посетила остервенелая шайка хулиганов в количестве, превышающем численностью население Новороссийска.
На какое-то время появилось отчетливое ощущение прилива сил. Именно вследствие таких вот «приливов» образуется понятие «человек помолодел». Понятие само по себе фантастическое, так как все сущее на земле ежесекундно, ежемгновенно стареет, меркнет, причем неотвратимо, а молодеет с годами разве что наша наивность, точнее – наша вера в бессмертие мироздания, крупицами которого выпало нам быть.
На Северном Сахалине трое суток пережидал я в сугробе буран, под кустом кедрового стланика, питаясь шампанским, за которым вызвался «слетать» на лыжах на отдаленную буровую. Застигнутый в дороге непогодой, спал в этом сугробе, однако во время сна почему-то не замерз (как рождественский малютка): будили ветер, собственное сознание, которое во сне работало исправно, а также воля, с помощью которой толкал себя в бок. Или, скажем, тонул затем в ледовитой якутской реке Джарджан (приток Лены), бегущей откуда-то с Верхоянского хребта, и когда выбрался из ее объятий, то, сидя у костра, благодарил реку за милость. И смущенно улыбался товарищам по работе, поделившимся сухой одеждой. И незаметно, исподволь, не отдавая себе в том отчета, становился независимее от сил зла. Молодел.
А тогда, в Новороссийске, выйдя в развороченное бурей пространство жизни, обнаружил на дверях магазина, торгующего спиртными напитками, объявление: «Сегодня обслуживаются только похороны».
Надпись, несмотря на свой унылый смысл, развеселила. Не потому, что в моем лице прочитал ее убежденный трезвенник, а точнее – бывший пьяница, надпись развеселила подтекстом. Оказывается, в нашем государстве, обслуживая население, иногда предпочтение отдают мертвецам, то есть тем, кому это обслуживание, как говорится, до лампочки. И тогда я поинтересовался у встречного мужчины: «Почему только похороны обслуживаются?» – «А потому, – ответил мне мужчина, – что в другие дни обслуживаются еще и свадьбы».