Текст книги "Остывшие следы : Записки литератора"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
До поры до времени Генриху в самоутверждении везло: о нем писали в газетах, его снимали на пленку документального кино, вставляли героем в повести, он защитил кандидатскую, написал докторскую, мечтал слетать в космос, но именно здесь, на звездной дорожке, поджидало его не только разочарование, но и – сильнейшая подножка в карьере, подножка, от которой он еле оправился лет через десять, а когда приподнялся с вынужденных четверенек, годы были упущены, вера в справедливость надломлена, в орлином прищуре иронических глаз появилась незатухающая искорка обиды – то ли на судьбу, то ли на людей, то ли на фортуну, которая выше Ключевской сопки в небо не подняла.
Подножка будто бы случилась во времена испытаний некими специалистами тележки лунохода. Залитые извергнутой и застывшей лавой подножия вулканов якобы представляли собой идеальный полигон для подобных испытаний, почти копию лунной поверхности. На какой-то стадии испытаний у специалистов кончилось горючее для вспомогательной техники. В лунных условиях. Достать топливо в камчатской глубинке, в непроходимой тайге, прорезанной горными цепями и резвыми реками, а также дышащими аммиаком и серой болотцами вулканического происхождения, – и впрямь задача не из легких, все равно что доставать горючку непосредственно на Луне. И тут вспомнили Штейнберга. Попросили постараться и раздобыть, обеспечить. Поманили и одновременно попросили. Попросили как начальника одной из вулканологических экспедиций. Поманили как восторженного человека. И Генрих клюнул на приманку. А клюнув, достал, обеспечил. Что само по себе было чудом – выложить на краю света энное количество металлических бочек с топливом. Так сказать, маленький хозяйственный подвиг. Уж не знаю, что луноходные спецы пообещали Генриху взамен, скорей всего космосом искушали, суперпрофессией. Стоило уехать космической команде восвояси, как на Генриха тут же полетел донос в инстанции: расхищение народного добра, преступная самодеятельность, авантюризм. В итоге – подсудное дело. И никто не защитил человека. Ни одни специалисты, ни другие, ни земные, ни небесные. Пришлось защищаться самому. Пришлось уйти из института, работать электриком в кочегарке ЖЭКа, смирять гордыню, гасить соколиный взор, а главное – не сгибаться до степени раба, ходить по земле в полный рост.
Да, Генрих Штейнберг остался действующим вулканом. Совсем недавно в дверь комнаты Дома творчества в Комарове, где я пыхтел над этими «Записками», постучали, вошел Генрих, которого я не видел много лет. Он был все такой же резкий, легкий, «обезжиренный», на плечах «несносная» куртка-кожанка, по-моему, та же, что и пятнадцать лет назад. В глазах – улыбка нашей молодости. Оказалось, что он по-прежнему дружит с вулканами, только летает теперь чаще над Курильской грядой. Защитил докторскую. Куда-то его вновь приглашают, он собирается к зарубежным вулканологам на симпозиум, кажется, на Гавайские острова, куда прежде не пускали… Словом, устоял. Хотя и поостыл. Чуть-чуть. Я не стал его расспрашивать, доволен ли он жизнью, я знал, что многое из того, что он любил, исповедовал, ему безжалостно отсекли, испохабили, разграбили. Однако не в правилах Генриха жаловаться. Да и что произошло, собственно? Ах да, две трети жизни миновало. Только и всего.
А Миша Кулаков прислал письмо. Туда же, в Комарово. Письмо из Италии. Откуда-то из-под Рима. На цветной фотографии он позирует возле какого-то грота, отнюдь не камчатского, не всамделишного, а пожалуй, декоративного, увитого садовым плющом. Стоит Миша по пояс обнаженным. Показывает свое все еще красивое тело. Слегка располневшее. Правда, самую малость. В меру. Взгляд все такой же демонический. Пугает. Мышцы напряжены. Дошли слухи, что в Риме он подрабатывает на курсах по обучению каратэ. Что у него уже – профессиональный пояс определенной степени, «дан», который присваивают приверженцам каратэ. И что картины он пишет по-прежнему в авангардной манере. И за это спасибо: не переметнулся на Западе во что-либо конъюнктурное, вышеоплачиваемое, к примеру, в какую-нибудь матрешечную «а-ля рюс». Знай ищет себя в новизне. А ведь было времечко – чуть ли не иконы писал. Кричал всевышнему: «Ау!» Но, видать, не докричался. Однако за внешностью своей следит. Хорошая у Миши внешность. Отчетливая. А вот картины свои живописует туманно, расплывчато, но именно так, как считает нужным. А выглядит, наверное, потому хорошо, что за долгие годы живописания стерженек наработал, на котором вся духовная конструкция по сию пору держится. Без опорного стерженька выглядел бы иначе.
Когда-то в давнишней своей поэме «Зал ожидания», в одной из главок, пытался я изобразить некий собирательный абрис друга-художника. В бормотании тех строк я и поныне улавливаю для себя нечто кулаковское.
Ровно в полночь трагично
появляется друг.
Он одет неприлично, невесом его стук.
Спросит: «Можно?» – чуть слышно.
Кашлянет и войдет.
Его кепка, как крыша жестяная – гудёт.
Он приносит картинку, и прекрасна она.
Он снимает ботинки и стоит у окна.
Я впиваюсь в творенье, что кричит на стене!
Я горю, как поленья на кудрявом огне.
Появляются молча два стакана… И вот:
«Знаешь, холодно очень… Знаешь, я – идиот».
А затем только песни, только – с ног кувырком.
И соседка как треснет по стене утюгом!
…Дураки мы, дурашки. Разве нам обмануть
то, что бьется в рубашке, не желая уснуть?
Глянь, летает картинка! Не желает ползти…
Он залезет в ботинки и не сможет уйти.
Есть, есть в этих словесных размывах нечто кулаковское, хотя одно обстоятельство этому «нечто» весьма противоречит: Миша Кулаков никогда не одевался неприлично. Даже в самые бедственные периоды своего российского местопребывания. Ни он, ни поэт Виктор Соснора. Хорошее, здоровое тело помимо хорошего, добротного духа подразумевает еще и хороший, во всяком случае, приличный гардероб.
Незадолго до переезда с Васильевского острова на Пушкинскую, в самом начале шестидесятых, лютой зимой, по совету Миши Кулакова, квартировавшего временно на полу моей четырнадцатиметровой (спал он за шкафом на спинке от дивана), и не без моего молчаливого согласия – сожгли мы в печке-стояке полное собрание сочинений Вольфганга Гёте, к несчастью изданное на родном автору немецком языке (готический шрифт!). Но как издано! Один том из двадцати пяти каким-то образом уцелел по сию пору. Время от времени я снимаю его с полки и принюхиваюсь: не потянет ли дымком юности?
Тогда же, в суровую зиму извели мы почти всю мебель, неделями не выходя на улицу. Крошили ее, как сейчас помню, старинным литым утюгом. Вслед за Гёте пошла на костер «История XIX века» Лависса и Рамбо. Близился переезд на «понижение» в девятиметровую комнату, и нам хотелось избавиться от лишних вещей, которым на Пушкинской улице как бы уже не место. Да и не влезло бы (обширное прошлое – в утлое настоящее).
Примерно тогда же, перед самым переездом, в ожидании транспорта была написана песня «На диване» – ностальгия по уходящей молодости.
На диване, на диване
мы лежим, художники.
У меня да и у Вани
протянулись ноженьки.
В животе снуют пельмени,
как шары бильярдные.
Дайте нам хоть рваных денег, —
будем благодарные.
Мы бутылочку по попе
стукнули б ладошкою.
Мы бы дрыгнули в галопе
протянутой ножкою.
Зацепили бы в кино мы
по красивой дамочке.
Мы лежим, малютки-гномы,
на диване в ямочке.
Уменьшаемся в размерах
от недоедания.
Жрут соседи-гулливеры
жирные питания.
На диване, на диване
тишина раздалася…
У меня да и у Вани
Песня оборвалася.
Имущество перевезли на микроавтобусе-рафике, его выделил поэт-геолог, семеновец Леонид Агеев, работавший начальником партии. Солидарность обреченных (на муки стихослагательства).
Комнатка на Пушкинской оказалась мизерной, с одним окном, окном деревенских размеров, выходящим на «третий» двор. Лежак под окном да ломберный столик у стены (писчий станок), над ним – пара полок с книгами. С остатками книг. И старинное глубокое кресло внизу. Кресло-яма. Для обдумывания мировых проблем. Из кресла клочьями пробивалась то ли болотная сухая трава, то ли звериная шерсть.
Почему, спрашивается, столь подробно, с таким размахом – о девятиметровой на Пушкинской улице? А потому что в этой комнатушке перебывало много интересных людей, отверженных и отрешенных, гонимых собой и внешними силами поэтов и художников, чьи творческие усилия были самостоятельны. Сообщество уникальных людей напоминало убогую лавку древностей – настолько каждый экспонат отличался от другого неповторимостью и своеобразием. Общим для всех являлась разве что высокая, антикварная цена каждого в отдельности. А всех вместе сподручнее, конечно же, окрестить словом «богема». Это ежели с официальной точки зрения. С точки зрения истории российской изящной словесности и художеств уникумы сии имели право на почетное звание… живых душ, пытавшихся на закате деспотизма, а затем и в разгар догматизма сказать свое непродажное слово в поэзии, прозе, живописи, а также – во времени и пространстве.
Это вам не фешенебельная «стрит», —
Наша улица бандитами пестрит…
Таким вот распевным двустишием, помнится, начиналась поэма о Пушкинской улице, славившейся до революции своими привокзальными притонами, всевозможными хазами и красными фонариками борделей – сказывалось соседство со знаменитой Лиговкой, «улицей дна», о мазуриках, да и вообще о веселых жителях которой ходили и по сию пору ходят легенды.
Пушкинская коммуналка, где я выменял девятиметровку, хоть и насчитывала шесть или семь самостоятельных семейств, безобразной не выглядела; всего жильцов или съемщиков существовало в ней не более десятка, семьи были компактными, в два-три человека, а в некоторых комнатах – по одному. Впечатление было такое, что все друг другу доводились родственниками. Обедали, а также играли в шашки и шахматы – на кухне. За общим столом. Там же – выпивали. Мужчины и женщины. С одинаковой неизбежностью. Самой заметной личностью в квартире смотрелся благообразный, еще румяный и сдобный старичок «замедленного действия», передвигавшийся по квартире осторожно и молча в постоянном кухарочном переднике, так как до последних своих дней стряпал на кухне шикарные обеды чуть ли не на весь коммунальный клан. Позже от этих обедов, время от времени, перепадало и мне. И даже моим гостям. Савельич был неподражаем. О нем ходили легенды. В прошлом – высочайшего класса и ранга шеф-повар, руководивший готовкой в лучших ресторанах Петрограда – Ленинграда, овеянный пожухлой славой чуть ли не бывшего царского кухмистера. К восьмидесяти годам сохранил он мужественной свою плоть, взлелеянную отборными харчами и приправами, но утратил дух. А может, его, духа-то, в нем и не было Никогда. В достаточном количестве. Старичок имел в квартире жену, тощую даму лет сорока. И я отчетливо различал их семейную идиллию, так как перегородка меж мной и кухмистером была возведена при советской власти.
Там же, в пушкинской коммуналке, проживали бывший спортсмен, чемпион Европы времен нэпа (вид спорта не упоминался за давностью состязаний), бывший моряк, не снимавший тельняшку даже в бане, а также бывший милиционер из псковских крестьянских детей, к тому времени спившийся и уволенный из органов. Однажды, за игрой в шахматишки, глядя в уставшие глаза экс-милиционера, сочинил я нехитрую песенку о пропащем постовом, которую спустя тридцать лет услыхал, сидя в такси, звучащую с магнитофонной ленты шофера.
У помещенья «Пиво – воды»
стоял непьяный постовой.
Он вышел родом из народа,
как говорится, парень свой.
Ему хотелось очень выпить,
ему хотелось закусить.
Хотелось встретить лейтенанта
и глаз подлюге погасить.
Однажды ночью он сменился,
принес бутылку коньяку
и возносился, возносился —
до потемнения в мозгу…
Деревня древняя Ольховка
ему приснилась в эту ночь,
сметана, яйца и морковка
и председателева дочь.
Затем он выпил на дежурстве,
он лейтенанта оттолкнул!
И снилось пиво, снились воды,
как в этих водах он тонул…
У помещенья «Пиво – воды»
лежал довольный человек.
Он вышел родом из народа,
но вышел и… упал на снег.
К проживанию в очередной коммуналке был я хорошо подготовлен. Житейским опытом. Помимо многолюдных бараков, серых и сырых землянок, зловонных камер, пятидесятиместных воинских палаток, десятиместных больничных палат и экспедиционных будок-балков – классическая коммуналка на Малой Подьяческой, затем такая же на 12-й линии, далее – на 9-й, и вот еще одна, похоже, последняя – на Пушкинской (не считая конечной коммуналки на одном из кладбищ России).
О том, что коммуналку познал я в достаточной степени и мере, что она отложила на моем «унутреннем мире» свой несмываемый отпечаток, а правильнее сказать – свое тавро или клеймо, говорит тот факт, что этому социальному явлению посвятил я немало стихов и даже поэм, одна из которых, «Квартира № 6», была в конце пятидесятых годов весьма популярна среди литературной молодежи и даже ходила в списках. Печатать подобные стихи было трудно, и они, за малым исключением, пролежали до нынешней благословенной поры мертвым грузом.
Существовала договоренность: постоянные посетители моей девятиметровой, чтобы не будоражить воображение жильцов, в дверной звонок не звонили, а бросали в мое окно спичечный коробок, или медную монетку, или еще что-нибудь по мелочи, благо окно располагалось на доступной, бельэтажной высоте. Причем преимуществом посещения обладали те из пришельцев, кто, посигналив коробком, предъявлял в смотровую щель окна дополнительный пропуск, а именно – торчащую из кармана металлическую «белую головку» бутылочной пробки. В квартире помимо меня проживало множество пьющих мужчин и женщин, способных угадывать по глазам и другим признакам – с чем пришел посетитель, и тогда, в самый неподходящий, ответственный момент разлития драгоценных капель в дверную щель могла протиснуться посторонняя, дрожащая от алкогольной усталости рука с граненым стаканом уличного происхождения. И нужно было скрепя сердце, с кровью отцеживать в этот стакан пару капель, потому как соседи – живые люди и на их улице бывает праздник, и тогда они тоже не скупятся на жертвоприношения. «Торчит сосед, торчит бутылка водки…» – это из рубцовского стихотворения «В гостях», которое он написал, побывав у меня в «салоне».
Там, на Пушкинской в девятиметровой, как в зале ожидания, нередко останавливались приезжие люди из Москвы, Дальнего Востока, Молдавии, нечерноземного Севера и прочих мест «необъятной родины». Иногда по престольным праздникам, а также в дни чьих-либо рождений в мою девятиметровую набивалось до сорока «стоячих» гостей. Но чаще всего возникал посетитель-одиночка, посетитель-уникум со своими стихами, картинками, молитвами и проектами. Возникая, долго не задерживался, уступая место другим надеждам, другим прожектам, иллюзиям.
Мог объявиться веселый человек по имени Темп, по фамилии Смирнов. Темпуля, как все мы его звали. Желтозубый куряка-красавец с Невского проспекта, «стиляга» и завсегдатай ресторанов, застенчивый сочинитель юмористических рассказов, о которых ходили слухи, но которых никто из нас не читал, сезонный работник изыскательских экспедиций с греко-римским профилем, несколько припухшим после «вчерашнего», там, у себя на Невском, не скупящийся на залихватские жесты и слова и женственно сникающий при слушании посторонних его разуму стихов, погибший на Кольском полуострове при аварии экспедиционного вертолета, когда будто бы пытались подняться в воздух, чтобы сдать десяток ящиков бутылочной стеклотары в ближайшем приемном пункте, а вертолет, едва оторвавшись от земли, рухнул и загорелся (или грозил загореться), и все успели выскочить, кроме замешкавшейся собаки, любимой всеми лаечки, и Темпуля вернулся в дымящуюся машину, и, когда открыл дверь и вошел, – грохнул взрывом топливный бак. Орденов за такие подвиги не дают. А жизнь – отбирают.
Мог наведаться величественно-простодушный, гнусаво-басовитый поэт Евгений Рейн, трезвый и, в отличие от Темпули, насквозь пропитанный текстами изысканной, труднодоступной (жильцам коммуналок) поэзии Запада и российского декаданса, сам слывший к тому времени одаренным стихотворцем, обладавший бурлящим произношением слов, этаким медвежьи-косолапым косноязычием; устоявший в пустыне тридцатилетнего непечатания, поддерживаемый проницательным Евгением Евтушенко и, наконец, издавший книгу своих заиндевелых стихов, как будто внезапно вспомнивший по прошествии этих неумолимых глухих десятилетий некий пароль, по которому «пущают» в область литературного признания и процветания.
Швырял свою вопрошающую песчинку в мое окно (за неимением спичек, а значит, и монетки) вечный скиталец городских чердаков и подвалов, исторический драматург Гера Григорьев, ни одна из пьес которого так и не увидела театральных подмостков, не говоря о журнально-книжных страницах. Гера, окрещенный этим престижным именем кем-то из сомучеников на Невском проспекте, а на самом-то деле не Гера, а всего лишь Георгий, умудрившийся тридцать лет (из пятидесяти) прожить в Ленинграде без прописки, так как не просто любил или обожал этот город, но и буквально не мог без него жить, трижды за эту свою сентиментально-лирическую провинность судимый, прошедший лагеря и тюрьмы, но вот чудо – ни разу не укравший, не обманувший – сохранивший себя неразбавленным, цельным, не опошлившимся на нарах, где, за неимением воздушного (читай духовного) пространства, сочинял не объемные драмы и трагедии, но всего лишь складывал в голове стихи, которые, если их издать, имели бы куда более отчетливый успех, нежели успех доброй половины писательской организации великого города. Города, без которого Гера не мыслил жизни. Гера, имевший внешность стопроцентного цыгана, черно-курчавую шевелюру, карие искрящиеся подспудным, труднообъяснимым весельем глаза, упрятанные в кипящий прищур жизнерадостных морщинок, бесшабашный нос и широчайший, некогда белозубый рот губошлепа-добряка. И прозрачная, а значит, безвредная плутоватость во всем облике, нажитая в гонениях и увертываниях, но абсолютно чуждая его натуре. На днях он опять освободился, отбыв очередной срок, как бы съездив в неизбежную командировку. Позвонил, похвастал свежим паспортом. Договорились встретиться. Я долго размышлял перед нашей встречей, что бы мне такое сказать ему – утешительное и одновременно разумное, действенное (письма в милицию, хождение к следователю, прошение в Прокуратуру РСФСР и прочие «инстанции» не помогли), а когда встретил его на Комаровской платформе – ничего не сказал, только беспомощно ткнулся в его лохматую, излучающую немеркнущее мужество физиономию и замер на миг, словно машина, избежавшая на дождливом осеннем шоссе столкновения с беззащитным зверем.
Мог оповестить о себе монеткой, и не обязательно медной, некто одетый во все заграничное, экстравагантное, в руке подразумевающийся стек или предполагаемая трость – всегда тощий, всегда изящный, всегда юноша – Виктор Соснора. Не теряя королевской осанки и врожденной гусарской выправки, он пройдет через кухню среди играющих в шашки или разливающих ароматную фирменную селянку, замастыренную Савельичем, пройдет, словно сторонний наблюдатель, словно бессмертный Вергилий в Дантовом аду, просквозит, бросив его обитателям что-нибудь отвлеченно-безобидное, вроде: «Будто будет будка Будде, – Будде будет храм на храме, а тебя забудут люди со стихами и вихрами». И никто не оскорбится его выправкой и его фразой, потому что сигналы сии органичны их испускателю, присущи орлиному носу поэта – как бы пришельца из других, более симпатичных, античных времен, совершенно случайно заглянувшего на коммунальный огонек, а на самом-то деле – работавшего на одном из ленинградских заводов слесарем и одновременно изобретавшего восхитительные рифмы и ритмы, напоминающие разговор инопланетян, оставшихся на земле по доброй воле, то есть – возлюбивших земные красоты и обычаи.
Приходил не такой, как все, пожилой уже человек, опиравшийся на вполне реальную палку, и не бросал в окно коробок, а вытягивался в струнку и стучал своей бородавчатой клюшкой по жестяному подоконнику, а когда у него заживала нога и отсутствовала в руках палка, приводил с собой спутника помоложе, чтобы тот швырял за него коробок или взметывал ввысь оторванную пуговицу, ибо у самого Георгия Викторовича Мельникова физических сил постоянно недоставало. Внешность его была впечатляюща, даже потрясающа: лицо ходячей мумии, причем на голове ни волоска, кожа туго обтягивает дыньку головы, на коже – струпья, последствия облучения радиоактивной «пушкой», потому что у Жоры застарелый рак кожи. Щеки из-за худобы лица, похоже, касаются друг друга изнутри, зубы не препятствуют касанию щек, потому что зубов нет. Худоба объясняется язвой желудка, удаленного на две трети. За глаза многие из нас, даже искренне любящие Мельникова, зовут его Черепом. При первом взгляде на Черепа в вашем сердце неминуемо возникает тревога: человек этот обречен, дни его сочтены, но проходят годы, десятилетия (с Мельниковым я знаком уже более тридцати лет), а феномен ходячей мумии, слава богу, не разрушается, наоборот, с годами как бы крепнет. Это – снаружи. Внутренняя сущность Черепа не менее стойка, несгибаема: в годы сталинизма, застоя, а по инерции и в нынешние дни он молчаливый протестант домашнего диапазона, коммунальный диссидент, поклонник поэтического экстремизма и декаданса, а также лагерной лирики, собиратель редких книг и рукописей, отдающий предпочтение литературе так называемых «сидельцев», то есть людей, некогда репрессированных и реабилитированных, ставящий «Один день Ивана Денисовича» выше «Поднятой целины», лично знавший писателя Юрия Домбровского, друживший с ним как сиделец с сидельцем, а «правоверному» Льву Кассилю доводившийся дальним родственником и в какой-то мере стыдившийся этого родства из-за благополучной, весьма далекой от лагерных условий биографии «совклассика».
Такой, как сказали бы в прежние времена, нездоровый интерес Черепа к творчеству бывших «сидельцев» объясняется довольно просто: Г. В. Мельников сам из репрессированных. В тридцать седьмом году на одном из литературных вечеров, официально посвященных, кажется, столетнему юбилею со дня убийства Пушкина, Георгий Викторович выступил с чтением стихов своего любимого Гумилева. По окончании вечера в вестибюле клуба или Дворца культуры к нему подошли двое в штатском и попросили не дергаться, спокойно выйти наружу: там, дескать, его ожидает машина. То есть была оказана честь прокатиться в черном лимузине до подъезда Большого дома. В итоге – восемь лет лагерей. За несколько романтических стихотворений расстрелянного мэтра петроградских акмеистов. Дорогая цена у изящных творений Николая Степановича. Но Мельников, заплатив ее, не почернел душой. Он даже гордился под настроение своей щедростью, граничившей с мотовством. Думается, что и все его физиологические знаки и отметины – такие, как отсутствие желудка, волос, вообще мяса на костях, – не что иное, как производное той высокой цены, плоды-ягодки тех «Романтических цветов» (название одного из сборников Гумилева), чей аромат не просто кружил Георгию Викторовичу восторженную дыньку, но и являлся для него ароматом судьбы. Ходит легенда, что Череп сам когда-то писал стихи, что к моменту рокового выступления в клубе у него вот-вот должен был выйти собственный сборничек, который и задробили моментально в связи с арестом автора, что имелся будто бы сигнальный экземпляр этого сборника, называвшегося «Огни святого Эльма». Никто не знает, какими они были, стихи Черепа, но одно известно доподлинно: за чтение оных никто, кроме их автора, не пострадал. То есть, что цена у этих его стихов несколько иная, нежели у стихов обожаемого мэтра.
На пару с юным художником, будущим поэтом Олежкой Григорьевым, как Гомер с поводырем, мог пожаловать художник, будущий прозаик Виктор Голявкин, автор знаменитого лозунга: «Привет вам, птицы!», писавший в то время языком нарочитого примитива короткие рассказики, не чуждые невинного эпатажа и дурашливого парадокса, которые именовал птичьим словом «скирли», и в то время окончательно еще не решивший, быть ему живописцем (заканчивал Академию художеств) или переквалифицироваться в писатели, причем не в «замечательные детские», что с ним в итоге и произошло, а в писатели бальзаковского масштаба, так как всем и каждому на полном серьезе заявлял тогда, что пишет свою «Человеческую комедию» двадцатого века, что написано-де уже больше половины и что получается намного интереснее, нежели у француза-классика. До того как была задумана «Человеческая комедия», Виктор Голявкин не менее серьезно занимался боксом, был чемпионом города Баку, имел мощную шею, массивный корпус и «отбивное», без признаков художественной утонченности лицо, что не мешало ему ненавязчиво, хотя и постоянно, в разумной мере интеллигентно острить; тем самым создавалось впечатление, что разум этого человека помещен создателем в некий иронический рассол и, плавая в нем, насквозь пропитался изящным сарказмом. Люди, подобные Голявкину и Олегу Григорьеву, долгое время как бы не жили, а – шутили. Год шутили, два, десять… И вдруг – не смешно. И тогда Голявкин написал чудесную повесть, умную и теплую, серьезную и ласковую – «Мой добрый папа». А неизрасходованные запасы юмора плюс боксерская закалка помогали и помогают ему выстоять в приливные часы отчаяния. Однажды, когда от прежнего веселья, похоже, ничего уже не осталось, Голявкин, сам того не предполагая, весьма позабавил поклонников своего таланта, да и не только их. В журнале «Аврора», в самый разгар «дремотно-воровской» эпохи, в дни, когда отмечалось семидесятипятилетие Брежнева, напечатали рассказ Виктора Голявкина «Юбилейная речь» – из прежних голявкинских, весьма «насмешливых» запасов. Внешне, то есть в отрыве от государственного юбилея, рассказ сам по себе совершенно невинный. Типичная придурковатая невнятица «примитивного» Голявкина, где речь идет о каком-то псевдописателе, продукте эпохи. Рассказ как рассказ. И вдруг – снимают с должности главного редактора журнала Глеба Горышина, вдруг – шум, шорох, шепот и гомерический смех в окололитературной среде, а в «высоких сферах» – форменный переполох. И смотрите, дескать, как все хитроумно сработано: семьдесят пять лет главному юбиляру, чей портрет на обороте обложки, а сам рассказ – на семьдесят пятой странице и называется «Юбилейная речь», тогда как всем известно, что главный юбиляр выпустил очередную книгу, получил за нее Ленинскую премию и вступил в Союз писателей… Заглянем в рассказ: что в нем? А в нем, ясное дело, юмор. Хоть и не злая, но – ирония и застарелый лирический сарказм. На птичьем языке скирли. То есть все то, что делало голявкинскую прозу неповторимо-забавной.
«Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Не верится, что он ходит по улицам вместе с нами. Кажется, будто он умер. Ведь он написал столько книг. Любой человек, написав столько книг, давно бы лежал в могиле… Ведь Бальзак, Достоевский, Толстой давно на том свете, как и другие великие классики. Его место там, рядом с ними… Ему поставят огромный памятник… Могилу его обнесут решеткой…
Позавчера я услышал, что он скончался…
– Наконец-то, – воскликнул я, – он займет свое место в литературе.
Радость была преждевременна. Но я думаю, долго нам не придется ждать…»
Там же, на 75-й странице, рисунок: могила с крестом… Могильная ограда, за которой торчит черное голое дерево с гнездом на вершине. А в гнезде – Пегас…
Одинокий Олежка Григорьев сигнальный коробок в мое окно бросал гораздо чаще семейного Голявкина. Григорьев тоже начинал как художник, прилично рисовал, лепил и раскрашивал маски, учился в средней художественной школе (СХШ) при Академии художеств. Вместе с даровитым Эдуардом Зелениным был отчислен из этого заведения за треклятую «левизну» и насмешливость. Иронический дар у Олега Григорьева был поэтичнее и даже как бы отчетливее голявкинского, но и – дурашливее последнего. Его книжка стихов и коротких прозаических, в пять-шесть строчек, историй «Чудаки» была подлинным событием в литературном Ленинграде, а затем и в Москве.
Спрашивается, почему тогда – «загубленный талант»? А именно так судят об Олеге многие из тех, кто знал его в конце пятидесятых. Роковое стечение обстоятельств? Определенная жидконогость натуры? Не без этого. Оглядываясь и оценивая, необходимо нам сыскать виновного. Чтобы успокоиться. Чтобы при случае отпарировать: ну, знаете ли, мы-то тут при чем? А мы-то, оказывается, еще как «при чем»! Среди нас, уцелевших, звездочка-то едва не погасла, в нашем молчаливом окружении. Наблюдали, как гасла, и ничего не смогли предпринять существенного. Вздыхали, ахали, суетились даже – «по поводу». Однако – не помогли, не спасли. И я в том числе. И на моей совести сия печаль. К тому же успокаивал обманно-веселый, искристый дурашливый свет, который до поры до времени излучала эта звездочка: чтобы такой завзятый юморист отчаялся – да ни в жисть! Попивал Олежка водочку? Так и мы попивали. Только мы вот – бросили, завязали с божьей помощью, а патентованному весельчаку в той помощи было отказано. А затем и вовсе невероятное событие стряслось: в один из треклятых дней постучался Олежка в стандартную, типовую дверь в новостройках, рассчитывая попасть к приятелю, и… промахнулся, не к приятелю попал, а к врагу, к злым незнакомым людям (эффект неразличимости входных дверей), к людям, у которых имелись свои неприятности, свои проблемы. Эти «не свои» люди, предварительно избив пришельца, а также исцарапав себе физиономии ногтями, вызвали милицию, составили акт на «хулиганские действия» незваного гостя, и поехал Олежка в места не столь отдаленные. И оказалось, что далеко не все в нашем светлом обществе в ладах с юмором, не все склонны иронизировать и умиляться чудачествами взрослого ребенка. Детям его улыбчивые стихи были понятны и приносили радость. Взрослые распорядились иначе. Еще в конце шестидесятых пришли мы с женой Светланой как-то в трущобную коммуналку, где в узкой комнатушке-кишочке, увешанной ироническими масками и рисунками, ютился Олег Григорьев; моя спутница, войдя в эту вертепную комнатушку и разглядев на дне продавленного дивана спящего тяжким, отравленным сном Олежку, неожиданно и совершенно безутешно заплакала, словно предчувствуя печальную участь веселого человека, так и не сумевшего правильно сориентироваться в этом, не всегда улыбчивом, грешном и по-своему обреченном мире.
Следом за Олежкой или одновременно с ним на Пушкинскую могли заявиться самые неожиданные, подозрительные и даже подозреваемые люди, чаще всего из Москвы, самостоятельно пишущие стихи или, на худой конец, поэтически мыслящие.