355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Остывшие следы : Записки литератора » Текст книги (страница 7)
Остывшие следы : Записки литератора
  • Текст добавлен: 23 октября 2017, 19:00

Текст книги "Остывшие следы : Записки литератора"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)

Саша Морев – с Васильевского острова. Островитянин. Шахтный ствол, в котором нашли поэта, расположен недалеко от Смоленского кладбища, где Морев любил бывать при жизни и где некогда был похоронен Александр Блок, где и поныне покоится прах еще одного поэта, «очарованного» смертью, – Федора Сологуба (Тетерникова). За пределы Васильевского острова Саша Морев, как и А. Блок, прах которого перезахоронен на Волковом кладбище, попал уже после смерти, ибо на Смоленском кладбище давно уже никого не хоронят.

Как-то в один из предзимних дней, в вечерние часы, под первым, сырым и тяжелым снегопадом стояли мы с Сашей у фонаря возле Городской думы – напротив Гостиного двора, и я читал из недавно сочиненного. Одно из тогдашних стихотворений пришлось ему по душе, и Морев попросил посвятить ему эту вещицу. Вообще-то, стихов, посвященных Мореву, у меня много. Однако приведу сейчас отрывок именно из того, «подснежного и подфонарного», выбранного самим Сашей незадолго перед смертной развязкой.

По ступеням к морской разудалой водичке,

по уступам из серых граненых камней…

Оставляю одежды, надежды, привычки,

уступаю воде – приношу себя ей.


Мне еще на заре, на вокзалах скитаний

обещала гадалка беду от воды.

Уступаю воде, но умру не в стакане, —

в синем море, где рыбы разводят цветы.


Надоело! Устал уступать шарлатанам,

хитроглазым машинам, имеющим вес…

Уступаю воде – мировым океанам,

обжигающим звездам, что плачут с небес.


15

Люблю посещать кладбища. С некоторых пор. Особенно после того, как был принят в Союз писателей. Когда вынужден был приобщиться к борьбе за литературное существование. Когда вместо творческого восторга новоиспеченный профстихотворец начинает ощущать всевозможные редакторско-издательские подцензурные заботы и треволнения, а со стороны пишущих собратьев – косые взгляды конкурентов.

Во дни душевного трепета и обескураживающих сомнений как раскрепощенно и независимо чувствовал я себя, приходя на Смоленское кладбище выпить на могилке Федора Кузьмича Сологуба бутылочку «плодово-выгодного», с какой жадностью вдыхал дремучую свободу распростившихся с миром суеты и обмана обитателей становища мертвецов, над которым разросся настоящий, солнценепроницаемый лес, полный запустения и неконтролируемой, одичавшей травы, некогда именовавшейся цветами.

Именно там, на кладбище к моему воспаленному честолюбию, к ощетинившейся загнанности неокрепшего интеллекта прикоснулась идея всеобщего равенства и умиротворения, способная утихомирить в человеческом сердце любые житейские бури. «Ужо, – дескать, – вам!» – мысленно отрезвлял я своих обидчиков и прочих не в меру боевитых сограждан, кипящих там, вне кладбищенской ограды, в своем невыкипающем жизненном котле. И, не задумываясь, причислял себя в этот миг к существам иной, нежели боевитые граждане, формации, к еще не мертвецам, но уже и не к особям, стоящим в очередях, кишащим в общественном транспорте, конструирующим приспособления, развивающим мысли, предполагающим жить всегда, причем – в свое удовольствие. «Ужо вам!» – попыхивал я дешевой сигареткой «Памир», переходя от могилы к могиле, от Сологуба к художнику Маковскому, и тут меня безжалостно отрезвляли «подкованные» шаги милицейского сержанта, дежурившего на кладбище и, скорей всего, считавшего подозрительным мое отстраненно-созерцательное поведение в местах, не столь коммуникабельных.

Самое удивительное, что на кладбище я ни в коей мере не унывал, чувствовал себя отменно и даже время от времени писал там стихи, с опубликованием коих пришлось повременить. Одно такое стихотворение написалось сразу же после утренней гимнастики, которую передавали по радио и которая доносилась до моего слуха из колокольчика-репродуктора, укрепленного на кладбищенских воротах.

Получилось так, что накануне по ряду причин пришлось мне заночевать на кладбищенской лавочке. Ночь была как ночь – земная, знакомая, грешная, в шуме деревьев и слабом попискивании сонных птиц. Зато пробуждение явилось фантастическим! Под звуки радиогимна и всего остального, чем был напичкан в те годы колокольчик громкоговорителя. Окончательно отрезвев от глубокого сна и ошеломляющих впечатлений пробуждения, которое правильнее будет именовать воскрешением из мертвых, нашарив в кармане огрызок карандаша, а в куче мусора клочок оберточной бумаги, я сочинил стихотворение, этакую кладбищенскую балладу, причем составилась она под моим карандашом задолго до прочтения «Дневников писателя» Достоевского, его фантасмагорического видения под названием «Бобок».

На кладбище: «Доброе утро!» —

по радио диктор сказал.

И как это, в сущности, мудро…

Светлеет кладбищенский зал.

Встают мертвяки на зарядку,

стряхнув чернозем из глазниц,

сгибая скелеты вприсядку,

пугая кладбищенских птиц!

Затем они слушают бодро

последних известий обзор.

У сторожа пьяная морда

и полупокойницкий взор.

Он строго глядит на бригаду

веселых своих мертвецов:

«Опять дебоширите, гады?» —

и мочится зло – под крыльцо.

По радио Леня Утесов

покойникам выдал концерт.

Безухий, а также безносый,

заслушался экс-офицер.

А полугнилая старушка

без челюсти и без ребра

сказала бестазой подружке:

«Какая Утесов – му-ура!»

Но вот, неизменно и точно,

курантов ночных перезвон…

Спокойной, товарищи, ночи!

И – вежливость, и – закон.


В сороковых победных годах могила Александра Блока перекочевала на Литераторские мостки Волкова кладбища. Вернувшись в город, я долго слонялся по Смоленскому кладбищу, безуспешно разыскивая смертный знак своего кумира.

Не найдя могилы любимого поэта, я принялся расспрашивать административную старушку о захоронении другого поэта блоковской поры – Федора Сологуба. Как ни странно, в кладбищенском реестре могилы Сологуба и его жены Анастасии Николаевны Чеботаревской уцелели и значились под определенными номерами, – «как ни странно» – потому что подобного запустения, каковое царило тогда, да и теперь еще царит на Смоленском кладбище – трудно себе представить даже на общегородской свалке. А ведь на кладбище этом и ныне покоятся косточки многочисленных выдающихся граждан Отчизны, ученых и военачальников, героев и талантов, и так называемых простых смертных, которые, как ни странно, в свое время тоже были людьми, гражданами, державшими на своих плечах государство, эпоху, людьми, которые, по преданию, все равны – перед Богом и перед людьми, живущими ныне в стенах Бытия. У всех у них был один жребий: родиться и жить, совершенствуя себя, чтобы затем не столько умереть, сколько остаться в деяниях своих нетленными. У всех у них имелось и навсегда впредь останется величайшее из достоинств: они жили! В качестве людей. А значит, могут рассчитывать если не на память потомков, то на элементарное (не путать с элитарным) уважение. Почва, рельеф, ландшафт, в который они перешли – плоть в плоть – должны выглядеть прилично, быть если не ухоженными, то хотя бы не отвергнутыми. И вдруг мне отчетливо представилось, на кого именно похожи наши затрапезные, отшибные «пантеоны» – на одиноких, заброшенных стариков, лишенных семейного догляда, неряшливых поневоле, дурнопахнущих, нестриженых и небритых, таскающих на себе уродливые обноски. И мне расхотелось распространяться о печальных, но все ж таки неодушевленных могилах – при неизжитой живой печали «ничьих» стариков.

А могилу Сологуба я нашел. Помогло оговоренное кем-то в реестре указание, что она-де – возле Блоковской дорожки. Сологуб скончался чуть позже Блока и тем самым обрел устойчивый ориентир. В царстве праха. Благодаря Блоку. И я вдруг вспомнил о восторженном отношении Александра Александровича к автору «Мелкого беса» и «Чертовых качелей». О выношенности его любви к старшему собрату по ремеслу.

Как известно, Чеботаревская будто бы покончила с собой, прыгнув в Неву с Тучкова моста. Случись такое при царе и прежних церковниках – не лежать бы ей на Смоленском кладбище. Самоубийц хоронили на стороне. А с приходом нового времени телу несчастной женщины подыскали вполне приличное местечко. Нельзя сказать, чтобы женщина эта ушла из жизни, не выдержав или не приняв новых, постреволюционных порядков в России. Ибо если это так, тогда почему она стала утопленницей в дни получения визы, то есть после разрешения на выезд из страны? Пересекла бы границу и топилась где-нибудь в Лабе, Шпрее или Сене. Родная земля не отпустила? Или «Че-Ка»? Вот женщина, вот подвиг, вот любовь. Или – вот женщина, вот тайна, вот излом? Горячее сердце? Бог ей судья. Ей и ее Времени. Федор Сологуб остался один и, как гласит легенда, до конца дней поджидал жену. Был уверен, что она вернется домой. Несколько лет прислушивался к звоночку в передней.

Могилы у Сологуба и Чеботаревской до недавнего времени были до крайности убоги. Казалось, еще мгновение, пара бурных петербургских весен – и от могил этих не останется следа. Скособоченные, ушедшие «с головой» в землю миниатюрные раки из скромного подсиненного бетона, и все это завалено гнилыми листьями десятков былых листопадов, отшумевших над памятью о русском поэте.

Еще более убогое захоронение литератора приходилось мне видеть лишь однажды: на Литераторских мостках выглядывала из земли могила беллетриста, жившего на стыке веков, – К. Ф. Баранцевича. Рака над этой могилой была столь мала и беспомощна, что создавалось впечатление, что под ней погребен не какой-то взрослый человек, а по крайней мере – новорожденный ребенок или вообще не весь организм, а лишь определенная его часть.

Где-то в начале семидесятых, придя на традиционные посиделки к Сологубу, я обнаружил на его могиле белую мраморную плиту. А вокруг плиты – желтый песочек. Могила Чеботаревской тоже слегка преобразилась – в лучшую сторону. Хотя и в меньшей степени, чем мужняя. Будто кто-то до сих пор подчеркивал: могила самоубийцы. На белом сологубовском камне, голубой, в бутылке из-под кефира, танцевал, раскачиваясь на ветру, цветок, напоминавший колокольчик. После некоторого раздумья я все ж таки переставил бутылку с одного надмогильного камня на другой. Дышать в этот день было легче, мыслить – проще, любить деревья, траву, воздух – слаще.

Давно хочу объяснить себе Сологуба: чем привлекает, притягивает к себе образ этого некрасивого, покрытого бородавками человека? И вдруг догадываюсь: уродством духа. Уродство, заполученное в общении с людьми еще на первой стадии жизни – детстве-отрочестве и далее – в провинциальном учительстве. Передонова Сологуб, в общем-то, с себя рисовал. Потому и убедительно, и пронзительно, и неповторимо. Хлебнувший в молодости уродства несет на себе отпечаток дьявольского копыта. По себе знаю. Отсюда и родство, и тяга к себе подобному. Моя – к Сологубу. По крайней мере – к его стихам. И даже – к могиле. За неимением всего остального. И еще, как мне думается, плебейское происхождение, не помешавшее Сологубу стать самим собой – то есть личностью незаурядной – единит: я тоже не из «графьев». Но, пожалуй, больше всего притягивает к Сологубу побочное обстоятельство, а именно – тот факт, что его любил и ценил как поэта Александр Блок.

А теперь – во след видению – стихи, как второй цветок на могилу, только на этот раз – в бутылке из-под «плодово-выгодного».

На Смоленском кладбище


Под непогодой, как под прессом,

уходит в плечи голова.

И мелким бесом, мелким бесом

толчется в воздухе листва…


Влезает ветер боком в щели

и всё наращивает гнев!

Как будто чертовы качели

вершины шаткие дерев.


И жутко впитывать, и любо

мне воздух, от дождя рябой.

Там, на могиле Сологуба,

цветок танцует голубой.


Там голосистая калитка

в стене дождя… А дождь – грибной.

Там Недотыкомка по плиткам

уходит плавно в мир иной.


Стою с нездешнею ухмылкой,

как перед классом – новичок,

И, собирающий бутылки,

меня обходит старичок.


С друзьями и в одиночку, с цветами и без оных время от времени выбирался я с Васильевского острова в знаменитую Лавру или на Волково кладбище, навещал любимых писателей. Словно они жили там, как в некоем царстве-государстве или… в Доме для престарелых.

Строгая, ухоженная Лавра не позволяла расслабляться, вести себя буднично, раскованно, тогда как на более демократичном и более просторном Волковом кладбище можно было присесть и покурить, а то и перекусить.

Почему-то запомнилось, как закусывали мы шпротами возле «фешенебельной» могилы И. С. Тургенева, я и ныне покойный писатель Анатолий Клещенко. О нем хочется сказать что-нибудь теплое, ласковое. Внешне – это бородатенький мужичок, поэт и прозаик, страстный охотник, бродяга, внутренне – неповторимая личность, относившаяся к жизни с трепетом влюбленного, улыбчивый страстотерпец, отсидевший при сталинщине пятнадцать лет в сибирских лагерях, поселившийся затем в Ленинграде, но к Ленинграду так и не привыкший, махнувший опять в тайгу, на Камчатку и там, где-то среди медведей и зимнего ненастья окончательно замерзший, исчезнувший, словно упавшее дерево – под буранным снегопадом.

А тогда, на кладбище Толя пытался откупорить банку шпрот при помощи пальцев и плоского «французского» ключа от дверей очередной каморки, которую снимал у какой-то современной старухи-процентщицы за «кровные-любезные», так как своего угла в любимом городе не имел.

Это были годы хрущевской «оттепели». Вели мы себя возбужденно, и не только на кладбищах. Пьянели без вина, читая Цветаеву, Гумилева, Пастернака, Ходасевича, Клюева, урывками Вс. Соловьева, Бердяева, В. В. Розанова и, как всегда, Блока с Есениным. Особенно доставалось блоковскому стихотворению «Поэты», которое, как некий катехизис, распевали мы нестройными голосами при первой возможности. И тогда – возле могилы Тургенева – тоже. Хотя и вполголоса. Возле Тургенева имелись реечные скамьи-диваны, а также урны для мусора и пустых бутылок. Словом – комфорт. Тогда как возле Блока или, скажем, Апухтина, где петь и читать стихи как бы пристойнее, нежели возле Тургенева, никаких удобств не было.

Ты будешь доволен собой и женой,

Своей конституцией куцей,

А вот у поэта – всемирный запой!

И мало ему конституций.


Шпроты извлекали из «пулевого» отверстия в банке – по крошке, вернее – по капле, поливая смесью масла и рыбной трухи кусочки хлеба. Попутно кормили местных птиц, угощали кладбищенских собак и кошек. Декламация стихов не понравилась человеку, сопровождавшему иностранцев, кажется поляков. К нам подошел милиционер и попросил заткнуться. И тогда мы отчетливо запели: «Разгромили атаманов, разогнали воевод!» Некоторые из иностранцев сочувственно улыбались нам. А некоторые – смущенно отворачивались. И тут мы вспомнили, где находимся, и несколько поостыли. И, попросив извинения у бюста великого писателя, кстати, автора замечательного рассказа «Певцы», двинулись к могиле Всеволода Гаршина, чтобы торжественно возложить на нее красный цветок – основательно привявшую за время вскрытия шпрот гвоздичку.

Пользуясь случаем, доскажу об Анатолии Клещенко. В начале шестидесятых мне повезло подружиться с ним. Звали мы друг друга по именам, хотя Толя был старше почти на десять лет. Ребячлив, неунывающ, задорен на диво, среди писателей чувствовал себя гостем. Содержалось в нем что-то от бескорыстных золотоискателей Джека Лондона, от охотничьей страсти Хемингуэя, когда зверь – не просто добыча или враг, но и соперник, пробующий твои силы, заглядывающий в твои глаза на равных; и еще – от горьковского Челкаша. Врожденная независимость в характере, попираемая в нем на протяжении множества тяжких, однообразно-безнадежных лагерных лет, казалось, так и выплеснулась наружу с приходом освобождения и реабилитации. До войны, а точнее до лагерей Толя писал стихи. После – прозу. Зеленую, из таежного быта изыскателей. До писания «лагерной» прозы дело у него не дошло: не каждый способен залезать к себе в незаживающие раны.

Обитатели Комаровского Дома творчества, в большинстве своем люди городские, с отшлифованными манерами и мозгами, чаще – литературоведы с профессорскими званиями или переводчики, реже – писатели, Анатолия Клещенко откровенно побаивались, сторонились, потому что высказывался он и держался с непривычной для них откровенностью и задором, любил появляться на люди с огнестрельным оружием, а иногда и постреливал, правда – в воздух. Во всяком случае, и я тому свидетель, выстрелы в Комарове частенько раздавались и сеяли панику, разрывая дремотную «творческую атмосферу», будто истлевшую штору (не портянку же!).

В писательском кафе на бывшей Шпалерной стал я свидетелем забавного (по другой версии – драматического) происшествия, связанного с широкой, несломленной и одновременно милостивой натурой Анатолия. В тот вечер в карманах имелись какие-то деньги. Мы сидели с Клещенко за отдельным столиком, что-то пили, что-то жевали, но больше – говорили. Я, пожалуй, читал Толе новые стихи. Имелась такая страстишка. Меж занятых столиков слонялся в поисках «угощения» один весьма подвижный, хотя и не первой молодости стихотворец, к тому времени докатившийся в поисках очередной выпивки до попрошайничества. Обозначим его буквой Н. Ему иногда наливали, иногда вежливо просили отойти прочь, а то и просто гнали.

– Знаешь, Глеба, этого ханыгу? – спросил меня Клещенко. – Думаешь, кто он?

Я ответил, что знаю, что это Н., хреновый, в общем-то, поэтишко, ну и… алкаш, естественно.

– Самого главного не знаешь.

Толя поманил пьянчужку пальцем, и тот, как-то весь извиваясь и едва не плача от усердия, расшаркался, не решаясь присесть к нашему столу.

– Садись давай, – подбадривал его Анатолий. – Рвани рюмаху. Чего уж там обижаться. Все мы люди, все мы человеки.

Н. примостился на краешек стула, порывисто «рванул» и, как мне показалось, совершенно протрезвел. Подпер голову рукой и стал пристально смотреть на Анатолия, однако не в глаза, а так, куда-то пониже, скорей всего на Толину, еще довольно-таки отчетливую, без седых размывов, бородку.

– Ну, теперь ступай… иди. Раз не о чем говорить.

– Пр-рас-сти! – нутряно, будто не сдерживая себя, не сказал, а рыгнул, чревом провещал Н.

– Бог простит, – усмехнулся Анатолий, наливая Н. в порожнюю рюмку новую порцию.

С жадностью опрокинув в себя спиртное, Н. заторопился уходить, смотрел он теперь строго в пол, как бы боясь наступить на что-нибудь скользкое.

– И что же в нем «самое главное»? – поинтересовался я по исчезновении Н.

– Из-за него меня посадили в свое время. Именно этому созданию обязан я Колымой. Я и еще восемь писателей… обязаны. Настучал.

– Почему же ты его… поил?! Привечал? – вспыхнул во мне «праведный гнев».

– Потому что я его простил. Давно уже, – улыбнулся Клещенко, просияв, словно удачно зарифмовал ускользающую строчку.

– Простил? Неужто?

– Понимаешь, Глеба… Однажды я попытался… как бы войти в его шкуру. И мне стало куда страшней, чем было там, в «зоне».

Толя умер на Камчатке. Там он работал охотоведом. Ему очень хотелось убить настоящего медведя. И медведя он убил. О чем говорится в его рабочем дневнике. Мужественное начало в его щуплом теле и мускулистом характере взяло верх. Получило удовлетворение. В зарослях камчатской тайги жил он последние свои дни вместе с неким напарником. Ютились на заимке, в избушке-землянке. Гоняясь за очередным медведем, Толя простыл. Началось воспаление легких. Вовремя вывезти его в Петропавловск не успели. Пуржило. По рации – «непрохождение». Напарник ушел, оставив Толю умирать наедине с природой. Я читал записи из дневника Анатолия Клещенко, которые он вел вплоть до развязки. «Завтра умру…» – нацарапано несомневающейся, еще послушной рукой. Так он написал, ибо знал о себе больше, чем другие. В одиночестве, особенно предсмертном, происходит будто бы кристаллизация наших знаний о самих себе. Назавтра он действительно умер. Выхаркал кровью легкие из груди.

Урна с пеплом долго стояла на столе его жены, Беллы, которая привезла мертвого Толю с Камчатки и еще месяц ждала разрешения на то, чтобы опустить урну в сырой комаровский песочек. Могила Клещенко в Комарове, под Ленинградом. За спиной внушительного креста Анны Ахматовой. На этом же кладбище лежат и другие писатели, которых я знал, с которыми пил вино, верил в «светлое будущее», играл в преферанс, а некоторых из них – просто любил. По-братски.

На «кладбище мыслей», то есть на книжной полке, составленной из книг моих друзей, – несколько томов прозы Анатолия Клещенко, а также – итоговый сборник стихов. Писателем он был одаренным, человеком – незаурядным, судьбы – необыкновенной.

___________

Но вернемся к разговору о кладбищах Лавры и Литераторских мостков, то есть к некрополям с печатью вечности, зрелого историзма, которые сопутствовали Петербургу – Петрограду в его развитии, вернемся, чтобы завершить главу, посвященную деликатной теме, в тонах если не восторженных, то возвышенных, ибо, чем дальше от нас разлука с тем или иным гением, чем глубже в земле его могильная плита или крест, тем освобожденнее наша мысль от расстанной печали, тем академичнее, музейнее, корректнее наше право толковать об этих «садах скорби» без диктата уныния, ибо все, что рано или поздно сливается воедино с землей, обретает не только статус самой планеты, но и – нерасщепленность вселенской космогонической тайны. Все живое, в том числе и конструкции людских душ, остается частью небесного хозяйства, планетарных пространств и структур, и этому их свойству не будет помехой тот факт, что некоторые «конструкции», уходя, оставляют по себе немеркнущую память в умах поколений.

Захоронения значительных людей воспринимаются подчас не как могилы, но как мемориальные знаки, а то и просто как памятники этим людям. Надгробная плита, вмонтированная в каменный пол церкви в Александро-Невской лавре, на плоскости которой выбито: «Здесь лежит Суворов», вызывает у патриотически настроенного посетителя Лавры не кладбищенские потерянные чувства, а чаще – стойкое ощущение гордости за немеркнущую славу русского оружия, солдатского мужества. За отсутствием в городе на Неве памятника Ф. М. Достоевскому, чье художническое око пронизало извивы этого города, ленинградцы, а также приезжие граждане со всего мира приходят в Лавру, чтобы поклониться надгробному бюсту великого гуманиста. А заодно и бронзовому подобию композитора П. И. Чайковского, сидящего на металлическом диванчике в окружении ангелов, словно в окружении дивных мелодий, непревзойденным извлекателем коих из природы российского бытия был этот человек.

И здесь самое время обмолвиться об одном невольном сопоставлении, которое пришло в голову только что. Отдыхая от сочинения настоящих «Записок», а точнее – от импровизации при помощи слова и памяти, вот уже несколько дней малыми дозами читаю в перерывах мемуары Ирины Одоевцевой «На берегах Невы», где она в изящной манере пытается воспроизвести дыхание и изысканные конвульсии литературной жизни Петрограда первых трех послереволюционных лет. В коллекции ее лирического романа содержатся и по мере сил живут известные поэтические имена, ярчайшие таланты – такие, как Гумилев, Мандельштам, Блок, Ахматова, Кузмин, Георгий Иванов и другие звезды «серебряного века» поэтической России, с которыми Одоевцева существовала бок о бок. Она знала их «живьем». Мне же в своих «Записках» приходится довольствоваться знаменитыми призраками, и для этого я вынужден посещать кладбища, куда заботливое время рассовало моих персонажей. А те из живых, что вынуждены селиться в этих «Записках», к сожалению, не столь знамениты, как друзья Ирины Одоевцевой, хотя и неповторимы по-своему, и талантливы, а в отдельных случаях – даже очень.

Было время (в извивах духа присутствовал задор, а в членах – упругость), когда несколько весен подряд наезжал я с друзьями на Литераторские мостки Волкова кладбища с цветами рыночно-романтического свойства, преимущественно с сиренью. Сирени на всех любимых писателей не хватало, приходилось отщипывать от букета по маленькой веточке. И самая первая гроздь – на еще холодный, только что переживший очередную зиму черный камень Тургенева, которого я обожал тогда не столько за гениальные «Записки охотника» и даже не за властно-чарующее высказывание о русском языке («О, великий и могучий…»), сколько за эталонный образ русского писателя, красавца с европейской статью и славянской расплывчатостью лика массивной головы, лика, теряющегося в дремучей, хотя и тайно, исподволь ухоженной, дрессированной бороде.

Вторая гроздь – поэту Апухтину, имевшему сдобную, непоэтическую внешность, страдавшему водянкой; к его массивному, чуть покосившемуся памятнику, к румяному (цвет камня) бюсту стихотворца влекло меня в те годы не столько из любви к его «Паре гнедых» и стихотворению-поэме «Сумасшедший», откуда читающая и поющая публика извлекла строки: «Все васильки, васильки», сделав их на какое-то время популярной песней, – к Апухтину тянулся я из чувства неосознанной вины, так как именно трехтомником Апухтина, снесенным в скупку, расплачивался тогда за насущные, выражаясь языком Саши Черного, «хлеб, вино и котлеты».

Третья гроздь – прозаику Лескову, чья словесная вязь постоянно отпугивала меня от сочинения собственных «рассказов и повестей» своим фантастически недосягаемым своеобразием и совершенством. Лескову, чей ординарный, скособочившийся чугунный крест торчал неприкаянно прямо посередине нахоженной дорожки и на него многие натыкались, как на препятствие, и тогда его обходили, как нечто инородное, возникшее не по правилам и канонам, а почти самопроизвольно. Для меня Лесков – не писатель, а скорее – сказитель, своеобразнейший русич, носитель множества национальных тайн и таинств, акцентов и примет. Лесков уже тогда, в «считанные часы» моей полубосяцкой юности (и литературной в том числе) совершенно околдовал меня магией своей «архиерейской» прозы, и я, безо всякой рисовки, причислял себя к «очарованным странникам» этого мира.

Четвертая гроздь – Семену Надсону, чахоточному красавцу, пожалуй, самому молодому из всех умерших в России поэтов (моложе Лермонтова!), за исключением разве что внешне тоже весьма обаятельного Веневитинова.

На могиле Надсона – роскошный бронзовый бюст, пробитый во время блокадных артобстрелов мелкими осколками навылет. В часы непогоды немолчный ветер играл на этом бюсте, как на музыкальном инструменте, вежливо подсвистывая или удрученно подвывая. Впоследствии пробоины в скульптуре были аккуратно зашпаклеваны, и ветер, налетая, как бы недоумевал, молча обтекая запрокинутую восторженно металлическую голову поэта.

Однотомник Надсона, выдержавший многочисленное число переизданий, весь в сафьяне и коленкоре, тисненный золотом, еще и сейчас можно отловить на книжных развалах у букинистов. Имелся такой однотомник и у меня, тогдашнего литкружковца, не только говорившего, писавшего, но и бредившего стихами поэтов всех времен и народов, в том числе и своими и даже чаще – своими, коими прожужжал уши друзей и знакомых, начинавших непроизвольно сторониться меня, как прокаженного или одержимого.

Стихи Надсона не потрясали, хотя и трогали. Как трогает горячее, «летнее» тело обессилевший от жары ветерок. Добрый до безразличия. И только одна отглагольно зарифмованная строфа, вынесенная эпиграфом ко всему однотомнику, волновала своей псевдоантичной завершенностью, угнездившись в памяти, как жемчужина в раковине моллюска.

Не говорите мне: он умер. Он живет.

Пусть жертвенник разбит – огонь еще пылает.

Пусть роза сорвана – она еще цветет.

Пусть арфа сломана – аккорд еще рыдает!


Пятая гроздь – моему будущему кумиру, Александру Блоку. В те дни я еще жил Есениным и ранним Маяковским, открывал для себя Марину Цветаеву, которую с возвращением на родину лишили не только жизни, но и – могилы. И если теперь кому-то приспичит протянуть ей веточку сирени, то положить ее можно разве что на Крымский полуостров или на паутину арбатских переулков в Москве, а то и на городок Елабугу, но лучше – прямо на русскую землю.

Прощаясь с Волковым кладбищем, разыщу глазами неподалеку от ворот металлическую старинную решетку, вросшую в могучее, в три обхвата дерево, углубившуюся прямо в массивный ствол, словно в мясную, наплывшую, податливую плоть какого-нибудь гиппопотама или слона. Давно уж нет могилы, некогда огороженной той решеткой, могилу вытеснило дерево – живое, могучее, пустившее корни далеко за пределы истлевших скелетов, давшее жизнь множеству других деревьев, а также – временный приют и тень – птицам, насекомым и прочим существам.

___________

Есть в Ленинграде еще одно неповторимо-своеобразное кладбище – это кладбище бывшего Новодевичьего монастыря. Далеко не все ленинградцы знают о его местоположении, не говоря о приезжих. Куда известней московское Новодевичье с его престижными квадратными метрами, заполучить которые под «вечный отдых», не будучи членом литературного политбюро или «ракетным» академиком, не так-то просто.

Ленинградское Новодевичье – спокойнее. Потому что на нем никого уже не хоронят. То есть – мертвое кладбище. В сравнении с живым московским. Когда меня завели туда сведущие друзья-товарищи, я так и ахнул от неожиданности, от какой-то инопланетной, потусторонней физиономии представшего глазам зрелища. Кладбище сие расположено за спиной бывшего монастыря, выходящего лицом на шумный, широкий, современной застройки Московский проспект, некогда именовавшийся Забалканским, Международным, а то еще и Сталинским. Фасад бывшего монастыря барочной архитектуры, аккуратно оштукатуренный и покрашенный под серый мрамор, заслоненный от проезжих и прохожих взглядов многочисленными рослыми деревьями, молчаливой декорацией отгораживает от нынешнего горожанина, как говорится, мир иной – в прямом и переносном смысле. Стоит обогнуть правое крыло некогда богоугодного заведения, в котором сейчас квартирует какое-то безликое НИИ или КБ, и вашему взору откроется страшная картина запустения: изнанка здания, образующая монастырское подворье, не штукатуренная и не беленная наверняка еще с послушнических времен, похожа на огромную затхлую пещеру, захламленную современными «ниистами и кебистами», а также блуждающими туристами (интересно, при царе Петре были туристы и как их тогда именовали – калики перехожие или… проходимцы?). Тут же в объятиях двора, в размахе обительских крыльев – величественный храм, крупноголовый, как константинопольская София, но весь какой-то полуистлевший, облезлый, напоминающий древний курган, внутри которого притаилось испуганное время.

Отвернувшись от угасающего «жилмассива», где сидят и работают современные образованные люди, не имеющие ни желания («нет проблем!»), ни средств для благоустройства исторических памятников, обратимся теперь погрустневшим лицом к воротам кладбища, за которыми притих островок городского «леса», возникшего в кирпичной неволе обступивших его зданий, заборных стен, словно в гигантском глиняном горшке. И первая благая мысль: сколько же здесь птиц! Спасающихся от удушения газами города. А где птицы, там и радость, там и жизнь. И покуда на земле поют птицы, земля не оставлена высшей милостью, по крайней мере хочется так думать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю