355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Остывшие следы : Записки литератора » Текст книги (страница 6)
Остывшие следы : Записки литератора
  • Текст добавлен: 23 октября 2017, 19:00

Текст книги "Остывшие следы : Записки литератора"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)

В стране осуществлялась кампания борьбы с пьянством, то есть – с бедствием отнюдь не стихийного происхождения. Где зарождается сия нечистая сила, где ее гнездо, логово? Скажем, новороссийская бора возникает в цемесских предгорьях, а где утроба для вызревания «зеленого змия?».

Ясное дело – внутри каждого из нас. А значит, и воевать с «гидрой» нужно не кампаниями и походами, не директивами и посулами, не государственными масштабами, а – личностными.

Трагикомического содержания записка на дверях винного магазина заставила меня не только улыбнуться, но и кое-что вспомнить. Некие деликатные подробности земного существования героя этого сочинения.

Примерно за полгода до своего сорокалетия лирический персонаж «Записок» должен был умереть от воспаления головного мозга.

Человеку не хватало романтизма, взрывчатых веществ, шевелящей волосы сказки, его удручала равнинная плоскость повседневности. Требовалась эмоциональная подпитка, инъекция энтузиазма. Человек был беспартийным, то есть – несознательным. За спасением своей души он не мог обратиться ни в партячейку, ни в единственную на Васильевском острове православную церковь, так как был прочно закомплексованным и всяческих советчиков, как правило, сторонился. И тогда человек, выйдя из привокзальной забегаловки, цеплялся за поручни первого попавшегося поезда и ехал «на буферах» между вагонами, выветривая из окоченевшего сознания экологические, политические, социологические и прочие примеси, затруднявшие ему дыхание в осточертевших буднях.

На днях получаю письмо от человека, который в 1956 году, разделив со мной в привокзальном буфете скромную трапезу, увязался за мной в подобный безбилетный междувагонный вояж. В письме он приводил «леденящие душу» подробности той, тридцатидвухлетней давности поездки. Оказывается, на буферах мы скоро пришли в себя, время было предзимнее, руки, ноги и прочие части тела стали охлаждаться и затекать. А поезд мчал и мчал, чуть ли не до станции Бологое, где нас едва отсоединили от металлических конструкций вагона местные работники милиции. Вот ведь как оно было… А я и не придавал значения подобным страничкам в своем календаре. А люди обжигались о них. И помнили…

Человеку не хватало свободы действий. Жизнь перед ним распахивалась настежь, но ее, оказывается, как в музее, нельзя было трогать руками. И тогда человек где-нибудь в укромном фабричном дворике залезал по расшатанным ржавым скобам на кирпичную трубу котельной и, вознесшись на две трети ее закоптелой высоты, внезапно терял самообладание, хмель из его взыскующего мозга выдувало въедливым прибалтийским ветерком, и он, словно испуганный младенец, плотно и безоглядно прижимался к трубе, будто к маме, способной не только утешить, но и уберечь. Затем человека с высоты его романтизма снимали пожарники. При помощи раздвижной лестницы. Однажды к моему восхождению на очередную трубу присоединился художник-авангардист Михаил Кулаков, человек чрезвычайно серьезного внешнего вида, который мог шалить и даже хулиганить, неся на лице брезгливое выражение утомленного научными изысканиями профессора. Еще один художник-модернист, составлявший нам в тот вечер компанию, на трубу не полез: Женю Михнова-Войтенко не пустила туда… собака, не простая, но – член семьи, причем единственный, с ней он ходил на охоту в пригородные леса, с ней квартировал на улице Рубинштейна. Собака держала художника за парусину охотничьего плаща и в горние выси не отпускала. Я верю, что однажды Миша Кулаков вернется из благословенной Италии, куда он лет пятнадцать тому назад уехал учиться рисунку (с цветом у него и в России все было, как говорится, о’кей!), вернется и подтвердит мистическую красоту нашего трубного восхождения, так как кроме него подтвердить сие некому: одинокий, гордый, талантливый, но, как выяснилось, никому в своей стране не нужный, художник Михнов на днях умер. Сперва умерла его собака. Державшая его за плащ, его, постоянно стоявшего перед бездной одиночества. Потом…

Сегодня, по прошествии со дня воспламенения мозга семнадцати лет, никто уже не верит, что ваш покорный слуга был, мягко говоря, «подвержен», а говоря жестко – числился в литературных алкоголиках. Тот человек превратился в призрака и пополнил собой коллекцию теней, то есть – эти «Записки». У нас не принято исповедоваться о болячках подобного свойства. Скажем, об отложении солей или повышенном артериальном давлении болтаем до посинения, о несварении желудка или сердечных инфарктах всю плешь, как говорится, проели друг другу, а тему «вкушения» горячительного – не трожь: неэтично. Не по-мужски, дескать, сор из избы выносить, тем более – из горящей избы-черепа. Тогда как в быту именно из горящего гнезда принято выносить сор-скарб, причем именно того мужчину считают мужественным, кто в эту «горящую» войдет не задумываясь и неоднократно.

О пьянстве нужно говорить вслух. Как кричать «караул!», когда тебя убивают. Это святые молитвы про себя шепчут, ибо обращены – к Богу, которого почитают. А крики о помощи, как и проклятия, мы произносим вслух, потому что они обращены к людям, а не к небожителям. Лучшая информация о болезни – это личный опыт. Делиться опытом – значит одновременно бороться с этим психическим недугом. Опыт преодоления сего всепроникающего бедствия драгоценен так же, как результат наблюдений за самопрививкой холерной бациллы.

Сколько страшных болезней (чума, оспа, туберкулез, полиомиелит, проказа, та же холера) превозмогла или усмирила воля человеческого разума, сколько жертв и просто затрат понес цивилизованный мир, высвобождаясь от очередной «кары господней», будь то дифтерит или глазная катаракта. Безвирусный, незаразный, индивидуально культивируемый алкоголизм оказался неизлечимее любой язвы или чумы. И самое непостижимое здесь в том, что вылечиться от него можно безо всяких препаратов и снадобий, причем, как говорится, в одночасье.

Дело за малым: просто в один из чудесных дней отвернуться от стакана. Мысленно перекрыть «кранчик». Захлопнуть глотку. Многие в подобной ситуации, как последний аргумент, задают вопрос: а ради чего отворачиваться, с какой стати перекрывать, во имя какой цели – захлопнуть? Живем-то все однова – и те, кто зашибает, и те, кто… марки собирает или в церковном хоре поет, и те, что в грудь стучат: люблю Родину! Стучат, но ради процветания оной пальцем о палец не ударяют, а только тянут ее, многострадальную, в уныние и разорение.

Тема пьянства конечно же грустная, ничего героического или хотя бы романтического в себе не содержит, распространяться о ней даже на исповеди – дурной тон… Все равно что о еврейском вопросе. И все ж таки, думается мне, человека, избавившегося от «неизлечимого» недуга, не грех выслушать. А то, что пьянство, метастазирующее в алкоголизм, – рак духа, никак не меньше, сомневаться не приходится. И здесь «свидетельство очевидца» – всегда ценно, всегда притягательно. Сколько трепещущих, заранее, благодарных взоров приковано, скажем, к доктору Илизарову, выпрямляющему и удлиняющему конечности, трансформирующему костные аномалии, дарующему радость избавления от физического уродства, то есть уродства внешнего. И тут мне быстренько возразят: Илизаров – врач, целитель, а герой вашего сочинения всего лишь бывший алкаш, в лучшем случае – выздоровевший пациент (это если верить в его исцеление на слово); так имеет ли право на проповедь врачующийся в отличие от врачевателя?

Уверен (не распропагандирован, а убежден): никто не безнадежен до тех пор, пока в нем жив… исцелитель. Наиглавнейшим врачом (доктором, академиком) в процессе избавления пациента от алкоголизма является сам пациент. Это – по упрощенной схеме. По схеме, близкой к науке, избавителем от добровольного сумасшествия служит воля, точнее – ее остаток. Не жалкое, мечтательное желание, а вот именно воля, диктат выбора. Сила действенная, если хотите, агрессивная. Чем «мускулистее» ткань этого эфемерного остатка, чем богаче интеллект, омывающий бугорок воли, чем способнее натура к верованию в идеалы, чем царственней, величественнее для нее «храм Бытия», чем искренней, горячей у пациента любовь к жизни, тем проще пациенту вынырнуть из непроглядного болота самоизничтожения.

Сейчас я прерву себя, чтобы набрать воздуха, чтобы сориентироваться, ибо толковать о болезни искренне – значит вновь погружаться в ее трясину. На страницах «Записок» я еще вернусь к этой проблеме, когда стану рассказывать о конкретных событиях минувшей жизни. А сейчас, завершая свой хаотически-лирический монолог о пьянстве, добавлю всего лишь о нескольких «китах», на которых держится исцеление моего героя: итак, интеллект, осознающий «размеры бедствия», – прежде всего; воля, то есть отчетливое желание плюс действие к избавлению; затем – идеалы, ради которых нужно стараться, – любимое дело, любимый человек; и как примыкающее к идеалам – смысл, вера, то есть нравственная опора; далее – быт, то есть надежная семья, без которой человеческое существо – всего лишь бродяга, жалкий скиталец; и, наконец, врач-друг, которому ты доверился, как самому себе.

Есть еще три «китенка», несущие на себе ношу избавления нашего героя от «недуга века», о которых я не решался обмолвиться из-за внешней непривлекательности этих «китят». Страх, честолюбие, жалость к себе, любимому.

Страх умереть раньше времени, превратиться в инвалида, боязнь чисто физиологических страданий, с которыми связано хлопотное дело «употребления спиртных напитков». Честолюбие, не позволяющее опускаться в глазах соседей по работе, творчеству, образу жизни. И наконец, слезливая жалость к своему униженному организму, способному докатиться до выклянчивания средств к осуществлению мечты, жалость к стремительно разрушающейся, синюшно-рыхлой, одутловатой (некогда – одухотворенной!) оболочке, обреченной на презрительные взгляды женщин, распад и провисание на костях скелета некогда осанистой и бравой стати, жалость к расплывающемуся в испарениях безволия интеллекту и т. д. и т. п.

Как-то раз в отделе происшествий «Ленинградской правды» вычитал: «В Волхове неизвестный преступник проник в помещение местного морга, откуда похитил два литра отработанного (на промывке!) медицинского спирта». Что ж, до таких напитков в свое время не опускался (или не поднимался?) даже я. Политуру, одеколон, средство от перхоти – вкушать случалось.

Так почему же все-таки устоял, не растекся плевком по асфальтам двадцатого века? По чьей милости уцелел? Ответом должна быть эта книга, вернее – судьба, мерцающая в ней.

13

Молодости свойственно отчаяние, зрелости – уныние, старости – смирение или терпение. Так говорил вовсе не Заратустра, это даже не афоризм из популярной книги «Чаша мудрости». К такому нехитрому выводу приходишь самостоятельно, если повезет переступить порог шестидесятилетия в состоянии размышляющего человека. Во всяком случае, герою этой книги после некоторых соображений показалось, что дело обстоит именно так.

И еще: отчаяние порывисто, его можно сравнить с ветром или морской волной, оно налетает, набрасывается, а затем столь же стремительно уносится прочь, именно отхлынув от вашего сердца, а не попятившись кое-как. В свою очередь, уныние – размеренней, оно как бы посещает или навещает, нудно гостит и, уходя, еще долго не уходит, «тянет резину». Смирение же, скорей всего, нисходит, как благодать, как свет ясных звезд, как зрелая любовь к красоте мира – лицу земли, лику небес, музыке нашего воображения.

Примеров единоборства с наскоками отчаяния, сотрясавшего юность нашего героя, немало, из них одних могла бы составиться остросюжетная, читабельная повесть, но, как ни странно, не они одни определяют глубину той или иной личности, и чаще в обосновании содеянного тобой куда весомее, философски основательнее очередного отчаянного – сюжета личной драмы является статичный, занудный визит примера из эпохи уныния или эры смирения.

И все же один из эпизодов юношеской поры хочется восстановить на бумаге именно теперь, и с отчетливыми подробностями, потому что отчаяние, возникшее тогда в мыслях нашего героя, впервые подтолкнуло его на постановку перед собой «кардинальных» вопросов: кто виноват, а также – за что?

Перемещаясь по стране в поисках утраченной во времени и пространстве детской неприкосновенности и все еще не обретенной личностной независимости, был я затиснут обстоятельствами в так называемый «собачник» пассажирского вагона. Поезда в 1947 году ходили не столь подвижно, как ныне, и хоть расстояние от города Пензы до города Москвы (оставшееся неизменным) огромным не назовешь, истомило оно меня изрядно.

«Собачник» представлял собой довольно уютное, заманчивое вместилище, а именно ящик или шкафчик, приспособленный к потолку в тамбуре вагона, этакие мини-полати с дверцами, предназначенные для перевозки мелких животных и птиц. Высота помещения – тридцать пять сантиметров, ширина и длина – около семидесяти. Вот такое птичье или кошачье купе. Выстланное ароматными опилками, перемешанными с птичьим пометом и кроличьими орешками. (Не отсюда ли понятие о «птичьих правах»?)

Проникать в пассажирские, сулящие благо, «жизнерадостные» поезда удавалось далеко не всем беспризорникам моего послевоенного поколения, большинство из них передвигалось на подножках и крышах, а то и в железных ящиках, что располагались под «брюхом» вагона – на уровне колес. Беспризорный, скитальческого образа жизни пассажир чаще ездил на товарняках.

Август сорок седьмого, пожалуй, был теплым, холодных впечатлений от него в подкорку не отложилось. Хотя на ногах у меня отсутствовала обувь, а на плечах и чреслах висели хабешные, серой масти колонистские рубаха с портками. От Сызрани, в которую скатился я вниз по Волге на колесном пароходе «Глеб Успенский», до Пензы добирался на раскаленной солнцем куче гравия, который еще долго, почти до ночи, отдавал моему телу саккумулированное тепло. В Пензе меня неоднократно отшвыривали от дверей московских скорых и почтовых, и я целую неделю жил на задах станции в бункере забытого, бесхозного комбайна, куда настелил сена, наносил моркови с ближних огородов и откуда меня вытеснил однажды взрослый, более мускулистый конкурент, нуждавшийся в жилой площади.

Внутрь поезда просачиваться надлежало артистически ловко, необходимо было «с достоинством» прошмыгнуть мимо зазевавшейся проводницы, потерявшей бдительность, затем пробираться в людскую гущеру общего вагона, где, спрятавшись под лавкой, выжидать, когда тронется состав. Так я и сделал.

Проводница, подметавшая вагон, обнаружив меня под лавкой, шум поднимать почему-то не стала. Она поманила меня кусочком пиленого сахара, будто дворняжку, и я пошел за ней на край… вагона, в тамбур.

– Тебе куда? – спросила она, шаркая веником по заплеванному полу, оттеснив меня тощим, острым задом к тормозному колесу, в угол площадки.

– В Москву, тетенька.

– Разгонять тоску?

Я не ответил. Тогда проводница подняла на меня глаза и после некоторого раздумья посоветовала:

– Ступай в туалет, оправься… чтобы – надолго. И приходи сюда. Найду тебе место.

В туалете я судорожно обдумывал, что предпринять: бежать в другой вагон или поверить в добрые намерения тетки? И что за место обещала она мне подыскать?

В тамбуре проводница заперла трехгранником двери, чтобы никто не мешал, а мне приказала:

– С богом. Полезай, сынок, в собачник и сиди там до Москвы тихо. Ужотко подсажу тебя, окаянного. Ставь ногу на колесо. Вот так. А дверцы шкапчика я захлопну. От любопытных глаз.

Я очутился в теснейшем ящике, лежа на правом боку, с поджатыми к подбородку ногами. Лицом к глухой стене. На унавоженных опилках. С перспективой остаться в этом ящике если не навсегда, то надолго. С кубиком тающего сахара за щекой.

До того как «забыться и уснуть», попытался перевернуться с боку на бок – не получилось: не пускали вздыбленные колени, а вытянуть ноги было невозможно. Усталость, накопленная в тревожные дни побега из колонии, подействовала эффектней любого снотворного средства. Я с жадностью уснул.

Проснулся под Москвой. От стука проводницы в днище моей колыбели. Черенком швабры. Вначале ничего не понял: где нахожусь, что со мной происходит? И вдруг ощутил: у меня нет тела! Ни рук, ни ног, ни кишок, ничего, кроме ясного сознания, что еще живу. Хотя и не прежней жизнью.

Дело в том, что от необычной, скрюченной позы, от вынужденной недвижности, от перекрытия кровеносных сосудов целые участки моего страждущего существа оказались выключенными, неощутимыми, онемевшими напрочь. Невозможно было шевельнуть ни одним пальцем. Мышцы лица и те лежали на костях черепа парализованными. Язык спекся, прикипел к слизистой, голос в гортани не возникал. Вместо него из недр телесной оболочки просачивался жалкий мышиный писк. И как только голова сообразила, что к чему, в душе мигом, сигнальной мигалкой «скорой помощи» замерцал, заполыхал безответный вопрос: «Почему так темно?» Не «Кто виноват?» или «За что меня этак-то?», а всего лишь тьма насторожила (о причине «отсутствия» тела догадался я как-то само собой). Полностью пришел в себя, когда уловил постукивание колес: еду!

Естественно, что обида на весь свет посещала меня и тогда, в краткие мгновенья раздумий, и чуть позже, когда разыскал мать с отцом. Однако в панические минуты возвращения к действительности омертвелого организма вряд ли искал я виноватого, вряд ли спрашивал с кого-нибудь за то, что подыхаю в вонючем ящике, а не валяюсь где-нибудь на лужайке среди ромашек и одуванчиков. Претензии к миру (людям, Богу) пришли гораздо позже. А разумное истолкование вины и ответственности – еще позже. Спустя сорок лет.

Однако связь – нерушимая, неразрывная – тех дней с нынешними, собачника с казенным «нумером» Дома творчества в Комарове, где я пишу эти строчки, замусоленной, в крови и в слезах, ниточкой тянется, прослеживается во мне и сейчас. Наверняка отчаяние, с которым я воспринял физическое отмирание, всколыхнуло во мне размышления недетские, и не тогда ли, в собачнике, шестнадцати лет от роду, стал я взрослым?

Восстановление подвижности в затекшем теле происходило медленно, и наметилось оно, как и положено, с волевого сигнала, с желания двигаться, жить. Пробовал разлепить веки, чтобы смотреть и видеть. Долго шевелил «шарами», несказанно обрадовавшись их подвижности, хотя видеть в ящике было нечего. И все же не переставал вращать зенками и просто хлопать ресницами. Затем катнул головой по опилкам. Словом, «оттаивание» плоти происходило с головы, с центрального пульта; позже оно передалось пальцам рук, туловищу, ногам. От мучительной истомы в членах захотелось выть в голос, и голос возник, прорезался.

Поезд стоял уже на запасных путях Москвы, проводница, убрав вагон, стучалась в мое убежище вторично и – настойчиво.

– Да жив ли, сынок?!

И тут я мешком вывалился ей на голову.

А затем шел по вечерней Москве босиком. Босиком по асфальту. К Ленинградскому вокзалу. И прохожие люди смотрели на меня благосклонно, как на своего собрата, признавая тем самым мои притязания на жизнь обоснованными, в чем я не слишком-то был убежден.

На Ленинградском вокзале, перекусив оброненным кем-то огрызком яблока, отойдя к семафору, где не было милиции и вообще никого уже не было, я прыгнул на подножку «Красной стрелы», набиравшей скорость, чьи колеса призывно грохотали на стрелках, прыгнул и едва не угодил под металлическое брюхо многоножки, ускользавшей в ночь.

Синие вагоны тогдашней «стрелы» весьма отличались от нынешних красных: под каждой дверью не одна, а целых три деревянные ступеньки, окованные железом и не утопленные, а торчащие из вагона; меж вагонов – кожа гармошкой и металлические стремянки на крышу. То есть для «внешних», безбилетных пассажиров – милое дело.

Но, прыгая на подножку, я промахнулся и вместо первого поручня ухватился за второй, которым кончались ступеньки да и вагон, после которого – лишь подвагонное грохочущее пространство. Ухватись я за первый поручень, меня бы развернуло прямо к ступенькам, и, как теперь говорят, нет проблем. На втором же поручне меня развернуло прочь от ступенек, в сторону следующего вагона. И я повис на руках. А руки у меня всегда были не очень сильными. В отличие от ног. Что же помогло удержаться, не рухнуть в отчаянии? Неужто нужен был еще для жизни? Не отсох, как бесплодная виноградная лоза, таил в себе почки будущих побегов? Или опять-таки воля – своя, всечеловеческая, всевышняя – поспособствовала? Думается, что не без ее участия снизошла милость. Из последних силенок заставил себя подтянуться на руках, колено, правое, некогда раздробленное колесом груженной дровами немецкой брички, нащупало ступеньку и словно приросло к ней, не чувствуя боли, и, опираясь о край ступени, приподнялся на пяток сантиметров, заведя тело в сторону дверей – от межвагонного провала. Отдохнув пару мгновений, уперся в порожек и вторым коленом. Тут и вовсе полегчало. А дальше – ввысь, по стремянке, на выступ кожаного коридорчика, связующего переход из вагона в вагон. А там уж и лечь, укрываясь от встречного ветра за выступом крыши. И не плакать, не кусать губы в отчаянии, а потаенно, как нашкодивший семилеток, улыбаться в ладони, подложенные под голову вместо подушки.

До и после этого случая не единожды бывал я на грани жизни и смерти: тонул, замерзал, стоял под расстрелом, пробирался по заминированному полю, падал с моста в реку и прочее, однако неизменно двигался дальше. По дороге судьбы. Теперь-то мне ясно: так подавались мне сигналы предупредительного свойства, дескать, опомнись, жить должно иначе, по законам благих дел, а не биологических функций. Готовь себя к этой жизни заранее, иначе будет поздно.

Ясно, что и тогда, в сорок седьмом, на заре туманной юности, и до того – от самого рождения был я, как и многие другие, счастливым обладателем «внутреннего мира», но сознавать этого не сознавал. Моим хозяином и учителем являлся мир внешний. Плача-унывая от очередного отчаяния, в которое меня загоняла повседневность, я еще не знал, что плачущие блаженны и что они рано или поздно утешатся, что нет ничего внешнего, что бы прежде не было внутренним (так или примерно так высказывался по этому поводу русский философ-идеалист Сергей Булгаков). Я уже отчетливо различал в себе душу, свою волю, память, любовь и ненависть, свою радость и даже ростки воображения. Одного я еще не знал абсолютно, ни в малой дозе – это снаружи неуклюжую, неудобоприемлемую истину, что виноватого нужно искать прежде всего… в себе.

14

В самом начале этих «Записок» обмолвился я о персонажах, живших в литературе отшибно, которые будут приходить ко мне на страницы по одному, усаживаться напротив и молчать…

Художественный фильм «Единожды солгав» предваряют документальные кадры любительской ленты о давнишней, середины семидесятых годов выставке художников ленинградского «авангарда» в клубе Невского машиностроительного завода. Среди мешанины лиц, из коих я тут же узнал «возвращенца» Синявина и еще одного художника, вскоре после выставки сгоревшего в своей мастерской на Красной улице, а также режиссера Георгия Товстоногова, видимо, неофициально покровительствовавшего новаторам кисти, рассекавшего толпу изгоев искусства, как рассекает американский авианосец скопище катеров и лодчонок с протестантами где-нибудь у берегов Новой Зеландии, так вот среди этого коловращения лиц и личностей, на фоне изысканного хаоса абстрактно-ташистских, сюр– и суперреалистических работ в убого освещенном вместилище и на еще более убогой, пятнистой от времени и качества пленке микрофильма мелькнуло довольно отчетливое изображение человека с прической ежиком, тусклой норвежской бородкой и с характерным, слегка приплюснутым и как бы укороченным носом – лицо Саши Морева! Человека, которого все мы на Васильевском острове 50—70-х годов очень любили, все – это так называемая творческая интеллигенция, пишущая словом и красками, полубогемная, полупрофессиональная, пасущаяся в скверах и садиках острова, обитающая в коммуналках и чердачных-подвальных мастерских, забредающая на чашечку кофе в Союз писателей или художников или – в «Сайгон» (угол Невского и Владимирского).

Александр Морев (Пономарев) обладал художественным зрением и слухом. Для начала он в своей внешне заурядной, церковнослужительской фамилии расслышал… дыхание моря, дыхание стихии (Поно-морев!) и не побоялся извлечь для себя из этой фамилии довольно экстравагантный псевдоним.

Он учился на художника с детства, был затем выгоняем и отчисляем из Академии, писал стихи, потому что был поэтом – поэтом, которого не печатали, но которого с удовольствием слушали. Был он и прозаиком. И проповедником. И странником. Он мог забраться (под взглядом любимой девушки) на самую верхотуру колокольни в Киево-Печерской лавре, собрать толпу и что-то ей крикнуть с вершины, что-то такое, чего толпа никогда не расслышит. Он мог читать свою знаменитую «Мессу» на турнире поэтов, иметь шквальный, стихийный успех и какое-то время затем ничего не делать, сибаритствовать на диване в своей девятиметровой комнатенке, в которой пережил все до единого апокалипсически-судные дни ленинградской блокады и где еще долго после войны сушил и держал под подушкой хлебные сухари – про запас.

И все же одним из самых ярких качеств Морева являлось некое нерукотворное свойство его натуры: Сашу многие любили, чаще, чем других. Все, кто его знал.

На вернисаж авангардизма Александр Морев представил две или три работы – что-то рельефное из металла и наплывов краски. Морев любил и ценил жест, заявляющий о независимости художника. Протестантский дух торчал из него наружу, ежиком волос-мыслей топорщился на вздорной голове. Сам факт участия Морева в подобной выставке был неоспорим и неизбежен, ибо отвечал творческому порыву его натуры. И не беда, что на выставке компоновались работы более ярких, более именитых мастеров – без Морева они-таки не обошлись. Ведь Морев – сам по себе событие.

По выходе из Дворца культуры к Саше привязались какие-то молодые мускулистые люди, скорее всего – науськанные хваты, которые в итоге страшно избили Морева, после чего – потеря сознания, ночь на холодной земле, больница. Семидесятые годы… Время глухое, инертное. Вязкое. Для дыхания искусства – гиблое. И все же кое-что возникало – например, в Москве – так называемая «Бульдозерная выставка», где работы независимых мастеров по распоряжению чинуш от идеологии смахнули с лица земли, как некую нечисть, а не извечный поиск себя в постижении прекрасного.

Томик стихов Александра Морева стоит у меня на полке. Обложка его обтянута «натуральной» мешковиной. Самиздатовский томик. Еще несколько таких из десятиэкземплярного тиража – на руках у друзей поэта. В стихах Морева есть живой нерв, трепещущее чувство. И – обожаемый поэтом – жест. Стихи эти писаны не в домах творчества, не за письменным столом профессионала – они возникали в периоды поэтических состояний и прозрений, в которые окунался интеллект стихотворца, будто в запах цветов или в музыку птиц, в ритмическое шевеление речной воды, в созерцание облаков и звезд на небе или – в собственного изготовления сны. В каждом из стихотворений Морева торчала занозой какая-нибудь вздорная строка или словосочетание, ударяющее в нос блюстителям поэтического порядка ленинградских издательств и редакций той поры. На компромиссы Морев не шел. Зарабатывать деньги «прозрениями и откровениями» – не мыслил. Устраивался «художником» на завод и рисовал… афиши для заводского клуба.

Саша Морев мог позвонить вам по телефону и пригласить на беседу с угощением. И вот вы поспешно принимаете приглашение, входите в его узкую девятиметровую «кишечку». Хозяин достает с полки тазик. В тазике – вино. И вы ничему не удивляетесь, потому что знаете: это не пижонство, это… нужда. Хозяин успел обернуться – сдать бутылки из-под вина и купить на вырученные копейки хлеба и двести граммов «собачьего» студня – на закусь.

В одном из выпусков ленинградского «Дня поэзии» шестидесятых годов неожиданно опубликовали «Мессу» Морева. И это было событие. В поэтических кругах. И затем – ни строчки более – вплоть до ухода из жизни. Итак, что же получается? Поэт одного стихотворения? Хотя и большого, длинного, экспрессивно бурлящего образами, порывами чувства, но все же – одного. Как перст. Как сам Морев. Как все мы, ищущие смысла в красоте мира, чурающиеся толпы, стадности и составляющие толпу, одинокие без бога-смысла, беспомощные на людных площадях и общественных собраниях, выкрикивающие для бодрости и самоутверждения свои безобидные проклятия всемирному хамству.

Однажды летним днем, выбравшись из продавленного дивана, не умываясь и не причесываясь, в домашних тапочках на босу ногу, Морев покинул свое обиталище, чтобы не вернуться в него никогда.

На листе ватмана крупными печатными буквами (чтобы заметнее) набросал последние строчки последнего сочинения в специфическом жанре предсмертной записки. Вот она: «Теперь за всех своих друзей спокоен, за всех, кто окружал меня. Я – выздоровел».

Морева нашли на дне шахтного ствола строительные рабочие, метрополитеновцы. Смерть его загадочна дважды – как всякая смерть и еще как смерть, настигшая человека без свидетелей.

Люди, любившие Морева, ценившие его неповторимость, были не просто огорчены и потрясены его гибелью, но и как бы… завидовали ему в некотором роде, ибо всех еще только ожидала развязка, а Морев уже сделал этот последний росчерк на своем ватмане. И сразу личность Морева стала в нашем представлении кристально завершенной, объемной, цельной. Все, что он в жизни недорисовал, недосочинил, недовысказал – сказалось, нарисовалось в этом последнем росчерке. Собственно, все мы, я говорю здесь о мучениках пера, кисти, звука, чистой мысли, все мы в какой-то мере заложники своих иллюзий, в поисках истины обманываем себя зачастую и, вместо того чтобы жить раскрепощенно, отрадно, в единении с природным началом мира, живем в жалких фантазиях и порывах духа, коверкая интеллект сказкой о бессмертии «художественных творений», которым чаще всего грош цена по сравнению с ценой жизни.

Александр Морев предстал перед лицом жизни личностью своеобразно мыслящей, хотя и мыслящей сумбурно, даже судорожно, взахлеб, проглотившей достаточное количество малых истин, не разжевывая, искавшей «своего Бога» в мире искусства и разминувшейся с ним вследствие неумения сосредоточиться, а также из-за своей бытовой незащищенности и глобального непонимания людьми друг друга.

Нельзя сказать, что остров жизни Саши Морева был необитаем, друзей и врагов на его зыбкой почве хватало всегда. Дело в том, что на этом острове жить ему было весьма неуютно, и в один из роковых дней остров пришлось покинуть. Досрочно? Кто знает. Свидетелей отъезда нет. Кто его провожал – неизвестно. Может, суетливый воробышек, обнаруживший взъерошенного человека на краю черной ямы, попытался отвлечь Сашу от бездны, на мгновение замер в ветвях старой липы и, залихватски чирикнув, занялся чем-то конкретным, насущным, на чем стоял, стоит и стоять будет мир земли, покуда его оплодотворяет солнце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю