Текст книги "Остывшие следы : Записки литератора"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
…Однажды в начале семидесятых непризнанный поэт с Конногвардейского бульвара Костя Кузьминский дал мне поносить по городу необычную книгу, солидный, в суперобложке том стихов, где поэтические тексты напечатаны на двух языках – русском и английском. Книга была издана в Лондоне и выглядела по сравнению с нашей печатной продукцией как золотой червонец на фоне медных пятаков. На супере – броско, букетом – пять фотографий авторов. Под супером – твердая обложка с тиснеными именами.
Не зная английского, долгое время не знал я прочтения по-русски названия этой книги – «Живое зеркало», сконструированного, как выяснилось затем, из стихотворной строчки Виктора Сосноры – одного из авторов сборника. Внутри, под обложкой, – плотная бумага. А на бумаге не только стихи, но и статьи о каждом из авторов, и предваряющая сборник статья о советской поэзии вообще и ленинградской ее ветви в частности.
Естественно, что ни одной из шести статей сборника, напечатанных исключительно по-английски, прочесть мне тогда не удалось. Но, как выяснилось позже, прочесть английские тексты возжелали люди определенной, недремлющей профессии, не имевшие под рукой или делавшие вид, что не имеют, «Живого зеркала».
Как-то, придя в издательство, я похвастал книгой: «Вот как надо издавать! В супере, с золотым корешком…» Один из тогдашних руководителей при виде «забугорной» печатной продукции ужаснулся, т. е. от страха запаниковал. И тут же позвонил «куда следует». Не настучал втихую, но открыто… оповестил. После этого время от времени кто-то стал позванивать в редакцию журнала «Аврора» Лидии Дмитриевне Гладкой, которая тогда работала в отделе поэзии, и где я состоял в «непременных» авторах со дня основания журнала. Гладкую – почему-то именно ее – настоятельно просили связаться с Горбовским и передать ему номерок телефона и чтобы он позвонил как можно быстрее. (Не проще ли было оповестить самого Горбовского телеграммой или открыткой? О, эта странная любовь к странным играм.)
Я, конечно, позвонил. Правда, после некоторого раздумья. Примерно после третьего «серьезного предупреждения». Встречу со мной назначили не в Большом доме на Литейном, а прямо в…
Смольном.
В кабинете товарища Афанасьева меня ждали какие-то люди, довольно молодые, спортивные и взволнованные, но взволнованные как-то благожелательно, не гнетуще. Что ж, думаю, не так страшен черт, как его малюют, и все же – почему улыбаются? Кто-то, скорей всего хозяин кабинета, поясняет: «Речь пойдет о книге пяти ленинградских поэтов, изданной за рубежом. Обстоятельства сложились так, что в библиотеке органов госбезопасности этой книги пока что нету. А необходимость в ней крайняя. Люди из госбезопасности тоже читают стихи, особенно – комментарии к ним. Отсюда – просьба: не могли бы вы, Глеб Яковлевич, поделиться, хотя бы на сутки, тем экземпляром книги, что имеется в вашем пользовании. Мы специально пригласили товарищей с Литейного проспекта, надеясь, что здесь, в Смольном, будет вам проще с ними договориться. И еще: каким все-таки образом попали ваши стихи под одну обложку с Бродским, Кузьминским? И еще: не могли бы вы, Глеб Яковлевич, выступить с осуждением данной акции закордонных издателей на страницах „Литературной газеты“?»
Объяснив присутствующим, что все мои стихи в сборнике «Живое зеркало» литованы, то есть прошли советскую цензуру, потому что являются перепечаткой стихов из сборника «Тишина», разрекламированного газетой «Советская Россия», и что спрашивать нужно с тех, кто подверг мои стихи охаиванию, на предложение выступить с опровержением в печати ответил я отрицательно, причем твердо. Аргументировал свой отказ следующими обстоятельствами: в сборнике сошлись пять авторов, один из которых проживает за рубежом, второй, Костя Кузьминский, не является членом Союза писателей (в то время он уже собирался покинуть СССР, и работники с Литейного наверняка знали об этом), а, скажем, у Виктора Сосноры и Александра Кушнера наверняка имеются собственные соображения в отношении опровергательско-покаянных выступлений в печати, и отвечать за них я не намерен. Зачем же вы хотите, сказал я товарищам из кабинета, делать из меня козла отпущения? Вот если вам удастся уговорить всех остальных, всех до единого, тогда еще можно подумать, как поступить.
Неделей позже при встрече с Сашей Кушнером на лестнице Ленинградской студии документальных фильмов я спросил, не желает ли он выступить в печати с «повинной». На что он, не задумываясь, ответил отказом. Попутно присоветовал мне крепиться, не падать духом. А тогда в кабинете, отбросив вариант «Литературной газетой», товарищи настоятельно предлагали мне выступить хотя бы в «Голосе Родины» – печатном органе для русскоязычных жителей заграницы. Однако хватило духу не отречься от себя.
Завершая описание кабинетной сценки, скажу, что меня тогда совместными усилиями уговорили-таки поделиться «достоянием», а именно – дать ребятам с Литейного «Живое зеркало» на одни сутки – чтобы отвязались, чтобы не теребили. Причем срок – одни сутки – установили они сами. А дальше – как в детективе: в такой-то день, в такой-то час приходите на угол Литейного и Каляева, приносите сборник, там вас будет ожидать человек с газеткой в руке. А ровно через сутки – такая же процедура с возвращением книги.
Не правда ли, забавно? Забавно вспоминать об этом теперь, особенно возле телевизора, наблюдая, скажем, заседание очередной сессии Верховного Совета, где решается вопрос о судьбе суверенных республик, а не каких-то там книг.
Ах, когда это все было, хочется спросить себя, вальяжно развалясь в кресле, – да и было ли? Оказывается, было. И не так уж давно. Дома, построенные знаменитыми архитекторами Растрелли и Щуко, стоят на своих прежних местах так же прочно, люди, участвовавшие в смольнинской беседе, наверняка живы и работают там же или примерно там же. Только вот стихи теперь пишутся несколько другие, нежели из сборника «Тишина» – сиречь «Живое зеркало», – менее беззащитные, что ли. Более милосердные, а значит – бесстрашные.
35
Любая искренняя книга (картина, стихотворение, музыка, изваяние и т. п.) похожа на обособленный, имеющий четкие границы начала и конца крик, а то и вопль: сколько жизнетворящего воздуха вместилось в грудь, столько и органичного, цельного вопля исторгнется. Можно, конечно, поднатужиться и выдавить из себя еще пару колебаний голосовых связок или стальной струны, пару мазков на холсте, пару вгрызаний резца в мрамор, но это будет уже не крик, не вопль, а – писк, натужный скрип или скрежет, то есть – принудиловка.
Непросто вовремя остановиться, главное – не обмануть себя, не набрать украдкой кислорода в легкие, якобы для продления, обогащения творимого вопля, ибо не продление свершится, а перескок в другой вопль, в другую песню, в другую книгу.
Вот и мне кажется, что воздух моих «Записок» иссякает. И это несмотря на то, что я и тысячной доли пережитого не отразил. Стало быть – в следующий раз, с новым вздохом и с божьей помощью – не продлим, не продолжим, но – выкрикнем нечто еще более самостоятельное.
Завершая книгу, хотелось бы поговорить о главном, сверхсокровенном, однако земном. О том, что владело нами неотвязно всю жизнь, то есть – о творчестве, о литературе, поэзии – о писательстве. Поговорить, обобщая, а не рассуждая. Как на духу, как на исповеди, а не как где-нибудь в купе вагона дальнего следования или в кабинете сотрудника госбезопасности.
Религия большинства поэтов – одиночество. Культ красоты и сосущей сердце безысходности. Одиночество не может быть безобразным. И – преодолимым. Оно окрыляет, однако – не делает вас ангелом.
Уходят праздные друзья,
и начинается мой праздник.
Я, как степенная семья,
разогреваю чай на газе.
Я, как примерный семьянин,
ложусь на островок дивана…
Как хорошо, что я один!
Что чай желтеет из стакана.
Что я опять увижу сны,
и в этих снах – такая радость,
что ни любовниц, ни жены,
ни даже счастия – не надо…
1964
Вырваться из одиночества можно только – идя к Богу. Точнее – придя к Нему. А людьми, их помыслами зачастую владеет, руководит подсознательная, реже – осмысленная обида на судьбу за ее эфемерность, зряшность, итоговую личную смертность, никчемность, то есть в основе всех неприятностей человеческого происхождения лежит безверие. Одиночество – дитя безверия. Самое прелестное из его детей. Самое очаровательное. Однако не самое мудрое. И я никогда бы не решился уйти от него, отдалиться на неопределенное расстояние, если б… не возраст, понуждающий нас озираться в поисках абсолютного Смысла.
Одиночество – убежище личности, кислородная подушка, в которой вместо газа – свобода. Энное количество вдохов эликсира независимости. Тогда как политика, экономика, вообще социальная сфера деятельности – убежище для толпы, общественности, масс, короче – «общага», где нужно периодически забывать о себе, наступать на горло собственной песне, где нельзя быть поэтом, хотя и можно время от времени рифмовать Отчизну с Коммунизмом, а Любовь с Кровью.
Выкарабкиваясь периодически из обжитого, облюбованного одиночества, я принимался что-либо искренне любить, и чаще всего – Отчизну. Любовь к Богу вызрела из страха перед смертью, затем – из преклонения перед красотой жизни, и уж только затем – из любви к ближнему. И тогда я усердно рифмовал Россию с Мессией, и двух этих блоковских слов хватало, чтобы какое-то время продержаться вне одиночества, как голубой рыбке на золотом песке социальной справедливости.
Я отношу себя к «татуированным» (в отличие от титулованных) интеллигентам, прошедшим сквозь тернии нравственного одичания, духовного обнищания, раннюю (дошкольную) утрату иллюзий, к горе-романтикам, тонувшим в разливах бытового алкоголизма, употреблявших нецензурные слова, валявшихся на воспитательных нарах, носивших на спине и груди крест обреченности, который на него поставили общество, власти, а также родные-близкие, и все-таки устоявшим, не унесенным прежде срока в бездну тщедушия и утробного, желудочно-кишечного рабства. Для таких, «меченых» интеллигентов одиночество – не только свобода, но и наркотик, то есть – средство для самовозвышения. И – самопотери. А также – обретения мужества в борьбе с жизнью. В отличие от борьбы за существование.
Могу без ложного стеснения сказать, что я подошел к нынешним, перестроечным (начало 90-х) годам очередного безвременья – не опустошенным, не растерянным, но вполне сориентировавшимся в себе, а значит, и в ситуации «текущего момента». И единственным извлеченным из ситуации вопросом, на который мне бы хотелось услышать ответ, умиротворяющий во мне патриота, это вопрос многих и многих поколений моей Родины: почему России выпало то, что… выпало? Почему – ей? Неужто – самая смиренная в долготерпении? Самая покладистая, а значит, и самая подходящая для экспериментов? Этакий полигон для всевозможных бесовских штучек. Или все-таки – избранница господня? Чтобы, как положено, через страдания к звездам? Ради других народов, которые никогда теперь не последуют нашему примеру. А что – доказать миру, что путем насилия нельзя достигнуть благодати земной, – разве не цель, разве не результат? Разве не стоило во спасение мира пускаться нам во все тяжкие? Еще как стоило, ибо – зачтется.
Хотя в адресном справочнике Союза писателей против моей фамилии значится сверхъестественное, таинственнейшее слово поэт, надо понимать, что этим словом официально подтверждается моя приверженность литературному жанру, а не профессия вообще. Профессия, надо думать, всего лишь – писатель (по-чешски звучит как – списыватель). А метафорой «поэт» как бы высвечивается призвание («Его призвали всеблагие, как собеседника, на пир»). Вот так, и не меньше, естественно, при условии соответствия призыву в собеседники. Потому что здесь недостаточно самолично назваться груздем, чтобы попасть в кузов, то бишь – на поэтический Олимп. Да и кто на Олимпе-то у древних греков восседал? Так себе компашка: не милосердные боги, а скорее – знать процветающая и убивающая, Зевсы и Артемиды, всевозможные мойры и эроты, разъезжающие на своих золотых колесницах и разящие простых смертных стрелами своей вакхической (сиречь пьяной) любви, любви преступной, эдиповой и танталовой. С Олимпом – поостережемся. С присвоением звания Поэта повременим. Здесь необходимо дождаться вынесения общественного вердикта, подтверждающего чье-либо право называться поэтическим… груздем.
Однако вердикта сего можно и не дождаться. При жизни. А нередко и после нее. То есть – никогда. А поговорить все-таки хочется. О поэзии. Если не о тайне (таинстве), не о «поэтическом веществе», то хотя бы о стихах, о стихосложении. О довольно странном занятии, которому ты посвятил энное количество времени. Протяженностью в жизнь. Причем – напрасно. Ибо, как выяснилось в конце этой жизни, все действительно суета сует. И попробуй опровергнуть библейскую истину любой из нынешних истин «в последней инстанции»: эволюционистско-дарвинской, экзистенциалистской, марксистско-маоистской… Замучаешься, как говорят в автобусе.
Как дитя своего безбожно-бюрократического века, объясняясь в любви к поэзии, попробую прибегнуть к разлюбезной системе анкетирования. Для начала. Как говорят современные мойры и хариты с гераклами, то бишь олимпийцы от бюрократии, – «на данном этапе». Итак – анкета. Точнее – импровизация на тему анкетирования.
1) Самое любимое стихотворение – «Выхожу один я на дорогу…». И здесь естественным будет спросить: а почему не из Гёте или Шиллера, не из Байрона или Мицкевича? И хорошо бы мгновенно признаться: а этих мы не проходили! За семью они для нашего брата, татуированного интеллигента, печатями, сии поэтические авторитеты. А из того, что просачивалось в наши мозги посредством несовершенного перевода, – не впечатляло.
2) Самая любимая поэма – «Мертвые души». Позвольте, скажут, но ведь это все-таки проза. Почему не отделаться, скажем, «Божественной комедией» Данте? Так ведь это ж – комедия… К тому же речь идет о любимом, а не о лучшем. Сойдемся на «Медном всаднике».
3) Самый любимый поэт – Александр Блок (почему не Блейк, Бодлер, Бродский или Белый-Бугаев?). А вот так.
4) Самая любимая поэтесса – Марина Цветаева (и еще одна, чья книжка стихов «Пустыню перейти» произросла на моих глазах, а это всегда потрясает, как если бы кто-то на твоих глазах вознесся на небеса – не на пресловутый Олимп).
5) Самая любимая песня – «Выхожу один я…». Позвольте, укажут мне на повтор. Хотя почему бы и не повториться? Несолидно? Тогда – «Липа вековая». На данный «текущий момент».
6) Самая любимая (поэтическая) проза – «Темные аллеи» И. А. Бунина (не Джойса, не Пруста, не Набокова даже).
7) Самый любимый роман – «Обломов» (чуть прежде – «Идиот»).
8) Самый любимый признак поэтичности стиха: метафора, зримая деталь, эпитет, сравнение, музыкальность, подсознательные ассоциации, интуитивный бред, формопоиск, «несказанный свет», все вместе плюс ясность фразы (мысли) даже при расплывчатости рисунка… Интонация личности. Но главный признак – все-таки убежденческий. Признак веры. Позвольте, воскликнет литературный дока, речь-то зашла о признаке стиха, как такового, а не о его сотворителе! Что ж, тогда еще один признак – признак слитности, нерасторжимости поэтической воли и поэтического характера стихоматерии.
9) Самое любимое (большое, невероятное) событие XX века – люди на Луне, первый шаг Н. Армстронга.
10) Самое любимое (благое) событие наших дней, в нашей стране – встреча М. С. Горбачева с Патриархом Всея Руси Пименом.
11) Самое нелюбимое (разрушительное) событие всечеловеческой истории, предопределившее неисчислимое количество невинных жертв, – Великая Французская революция с ее вдохновителями – просветителями-энциклопедистами во главе с Дидро. Шутка? Издержки гласности? Да… нет. Всего лишь – ощущение. Почти энергетическая способность улавливать (предулавливать, постулавливать) разрушительные волны катастрофических колебаний мировоззренческой почвы под ногами.
Попробуем теперь проанкетировать что-нибудь попроще, позаземленнее, хотя и в некотором смысле литературное. То есть – как бы продлить тему. Попытаемся, например, проследить произвольный список поэтов, не имеющих собственных (не книг)… могил.
Итак, где могила Н. С. Гумилева? Или усыпальница Николая Клюева? А Бориса Корнилова? Где холмик, венчающий «жизнедеятельность» Осипа Мандельштама? Да, собственно, и цветаевской могилки мы не имеем – лишь камень, лишь знак, да и тот – над ее ли прахом?
Ох, Россия, Россия… Об Индии, где прах усопших принято сжигать и развеивать, речь не идет. Итак, Россия… Непредсказуема любовь твоя к чадам своим. Список можно продолжать, но лучше высказаться на сей счет при помощи рифм и ритмов, соответственно теме. И по возможности без употребления глаголов, то есть – концентрированно.
Россия. Вольница. Тюрьма.
Храм на бассейне. Вера в слово.
И нет могильного холма
У Гумилева.
Загадка. Горе от ума.
Тюрьма народов. Наций драма.
Но – нет могильного холма
У Мандельштама.
Терпенье. Длинная зима,
длинней, чем в возрожденье вера,
Но – нет могильного холма
и… у Гомера.
Легендарная Сапфо персональным захоронением тоже не располагает. Как, скажем, и поэт-моряк сталинской эпохи Лебедев, нашедший смерть в морской пучине, как Муса Джалиль, Павел Васильев… Всем им, как и всем остальным (во времени и пространстве) гражданам иных профессий и призваний, колыбелью, а затем и могилой исправно служит матерь наша всеобщая – планета Земля. Которую чем дольше мы любим, тем изощреннее истязаем. Подсознательно воздавая кормилице (не по адресу!) за предначертанное нам свыше, за предопределенное, неотвратимое, а главное – нераспознаваемое.
Но – к дьяволу анкетирование! Хочется поговорить о сокровенном без социальных придыханий, как Бог на душу положит. Только вот как это сделать, чтобы – без актуальных соц-спец-добавок? Все равно что пищу без соли принимать. Неоднократные попытки отстранения в искусстве, ухода от суеты повседневности ни к чему целительно-милосердному, веросозидающему не приводили, устойчивого, наджизненного утверждения в творчестве, даже для себя, единого творца-затворника, – не выработали. Наоборот, сооружения типа поэтических башен из слоновой кости служили не столько собором или сейфом для сокрытия таинств самовыражения, сколько способом его выпячивания, элементом рекламы, ибо людское – для людей, иначе изъясняйся на языке воды, неба, ветра, камня, растений… Изображаемое создается для восприятия. Пусть – наедине, однако наедине со всеми, а не… глас вопиющего в пустыне. В пустыне проще забыть о себе размышляющем – не о себе функционирующем, легче очиститься от творческих претензий и обратиться к спасителю твоего духа – к идеальной Истине. «Пустыня внемлет Богу», а не честолюбивым призывам изглоданного гордыней сердца художника (изобретателя, дельца, политика, философа и т. д.), а в нашем варианте – поэта, точнее – стихотворца, ибо такое – чаще.
Среди подлинных отшельников (схимников-пустынников, заточников-подвижников) никогда не было людей, писавших стишки или рисовавших картинки, ибо творчество есть прежде всего – зависимость от мира людей. А не освобожденность от него. Соображения сии не есть откровения, однако приводить их время от времени необходимо. Особенно в контексте наших дальнейших рассуждений о писательстве как способе самораскрытия.
Еще в середине пятидесятых, литературным подготовишкой, сочинил я экспромтом лирическую поэмку под названием «Риторика», в которой хотел объясниться с прозаическим миром о своем понимании мира поэтического, о профессии стихотворца, о праве человека заниматься «слаганием стихов». В общем, один из многих самоутвержденческих опытов, а никакое не «произведение искусства» получилось. Прологом к «Риторике» служило ироническое двустишие, которое и запомнилось из всего, что составило то давнишнее лирическое поучение.
Поэзия есть божия коровка,
которую доить весьма неловко.
Выходит, уже тогда сознание было обеспокоено соображениями этического толка: священное действо лирического труда может ли оставаться бескорыстным, независимым? И ответ, забредший тогда же в душу: может, если этот труд исповедует любовь к ближнему, к красоте мира, исповедует, а не зависит от него, тем более – от ближнего или от себя любимого и т. д.
Спрашивается, а как же тогда обходиться с искушением славой, с ее, наконец, жаждой? А также с денежным соблазном, который не то чтобы мерещится, но официально предлагается государством-издателем в обмен на ваши «животрепещущие» откровения?
Ведь именно эти «болотные огоньки» (слава, деньги, успех) сопутствуют профессиональному поэту, погруженному в «таинство».
Для прояснения мысли (проблемы) стоит оглянуться на предшественников. Кого из них можно назвать бескорыстным, освобожденным? Федора Тютчева, о стихах которого заботились другие, скажем, Тургенев? (Первая книга Тютчева с тургеневским предисловием.) До какой-то степени да, освобожден. И прежде всего – от меркантильных нюансов (дипломат, поместье в Овстуге), но ведь не от тяжести самого поэтического дара избавлен! От него-то как избавишься? Разве что при помощи безумия?
Впечатляющ опыт Велимира Хлебникова, одного из подлинных подвижников «поэтического братства». Утверждают, что он крайне небрежно относился к стихотворческим обязанностям, в том смысле, что таскал листки с текстами в заплечном мешке, подкладывал их себе под голову вместо подушки, раздавал, сорил ими… Короче – посыпал землю поэзией, как голову пеплом. И, однако же, провозглашал себя председателем Земшара. И вообще наверняка знал себе цену. Просто попал в «экстремальные условия» мирового катаклизма, имя которому – Революция, не наблюдал, а самолично переживал крушение «устоев», мировую разруху, распад нравов, вызревание хамства, безбожия, бесовщины, философии «моё – мне», ненависти к смирению.
Подлинно бескорыстного, до самоотречения, до «сердечной прозрачности» жития в поэзии в человеческом понимании этой проблемы я не представляю. Нет такого чуда в природе. А что же есть? А есть бескорыстие и самоотречение «в той или иной степени». И регулируют в тебе этот поведенческий коктейль благородные реактивы, как-то: вкус, такт, норма, мера врожденной и обретенной интеллигентности, с непременной оглядкой на недремлющее око совести.
Другое дело, что в нынешнем «поэтическом воздухе» наметилась тенденция перевеса прагматического угарного газа над всяческими лирическими эфемерными наивностями и восторженностями.
Теперь многие в погоне за славой ставят прежде всего на скандал. Культ скандала возник не сейчас, и не с «желтой кофтой» Маяковского (Есенин тоже откровенно величал себя скандалистом), а где-то, скажем, со времен наскальной живописи, когда пещерного художника вместо изображения тривиальных охотничьих сцен потянуло на изображение неких экстравагантностей, шокировавших устоявшуюся к тому времени мораль. И, глядишь, о художнике заговорили… В том числе и… дубинками по его горбу. А в итоге – вкушение славы всегда в какой-то мере – осознанный мазохизм, добровольное самоистязание.
Надо бы назвать современных скандалистов от литературы поименно, но ведь они небось только этого и ждут. Страдающие комплексом Герострата в искусствах любят потоптаться и наследить, скажем, на белоснежном имени Пушкина, совершая с ним этакие злодейские прогулки по страницам печати, или выступают на стотысячной аудитории разодетыми заморскими петушками, попутно употребляя в своих лирических стихотворениях выражения из уголовного обихода, свергают «авторитеты», чтобы с судорожной поспешностью занять их пьедесталы, мажут дегтем раскрепощенного хамства национальные святыни, короче говоря, ведут себя суетливо, даже болезненно, на манер бесноватых. Так что и осуждать их вроде бы грех. И дело не только в «бисере», которым не стоит одаривать всех подряд, но и в эффекте стаи: общаясь с волками, начинаешь невольно подвывать им.
Но главное, видите ли, никого не хочется обижать. Из соседей по веку. И – обнажать. Как на большой дороге. Современный литпроцесс – это тоже, видите ли, река, поток. Но ведь современная река больна. Мутны ее воды и ядовиты. И подтверждением тому эти строчки, не лишенные дьявольского сарказма.
Вчера, побывав у своего отца и прочитав ему десяток страниц, завершающих эту книгу, я несказанно был поражен тем, как воспринял он мои сумбурные размышления. О, девяностолетний старец не стал копошиться в словесных частностях, он ударил меня под дых и едва не свалил. Как медленно закипал я, наливаясь испарениями гордыни… И все ж таки устоял, утихомирил ретивое, загнал его в угол, в тот самый, темный, подвальный угол «нутра натуры».
– Знаешь! – кричал отец. – Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоем литературном?! Любви! Любви не слышно… Тепла ее милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать! Все слова да слова, Бог да Бог! А ты вот сам не будь плох! Для людей Бог – это Любовь!
Отец кричал минут пятнадцать. Мне показалось, что с ним случилась истерика. И когда он внезапно затих, озираясь и виновато обхватывая голову ладонями, понял я, что это он – тоже от… любви. Ко мне, к моей судьбе. Вот он ощутил на страницах писанины холод, иней безлюбия и – воспылал протестом! И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым воспользовался я в сочинении. Что слишком редко воспроизводил на бумаге слово Любовь – не в этом дело. А дело, скорей всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А легкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от… нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных примесей.
Дыхание стиля. Дефицит добра в «механизме», осуществляющем сие дыхание. Переизбыток треклятого «эго», себя любимого. Житие по Декарту: если Бога нет, то я – Бог! Стоит хотя бы памятью оглянуться – из конца в начало века, чтобы явственно ощутить некую аритмию стиля, зацепившись взглядом и слухом за прерывистое дыхание русской прозы и поэзии времен Великих Потрясений. Кристаллически собранный и одновременно язвительный стиль Василия Васильевича Розанова, особенно в его письмах, в «Уединенном» и «Опавших листьях», стиль и тон поэзии Марины Ивановны Цветаевой, где короткая рваная фраза, вся в точках и сломах строка ее стихотворений, то есть письмо, в котором как бы захлеб «ветром времени», явственные акценты литературного мышления двух ярчайших стилистов ущербной, убиенной России, где и в Розанове, и в Цветаевой прежде всего – лирика мысли, изнасилованной благими намерениями «друзей народа», превративших чуть позже тот самый народ в запуганную, окольцованную колючей проволокой «субстанцию», а миллионы и миллионы избранных – в так называемых «врагов народа».
И тут же захотелось высказать ересь: с возвращением (обнародованием) трудов В. В. Розанова, Н. Бердяева, К. Леонтьева, Вл. Соловьева, П. Флоренского, Н. Ф. Федорова, Н. Гумилева, В. Ходасевича, Георгия Иванова и др. нам не столько дают, сколько лишают нас тайны «запретного плода», прелести дефицита, тяги на их потусторонний берег, в их тускло мерцающую полуявь. Делают сказку былью. Мечту – предметом пользования.
Нет, что ни говори, а дыхание (личностное – мысли, интонации) требует немедленной передышки. Необходимо набрать воздуха. То есть расстаться с Книгой, чтобы не задушить ее «кормящей грудью» до потери пульса. Ибо мало-помалу, исподволь начинает тянуть на бред, в словесную заумь. Что не входит в наши планы. Вчерашняя встреча с отцом подтвердила мои сомнения в пользе второго, «искусственного» дыхания, в продлении «крика» самовыражения путем самоистязания. Прав отец: маловато любви в моих чернилах, а количества этого «витамина» путем разумных добавок не восполнишь. Даже прямым уколом в сердце. Для любви необходимо созреть. И дай бог, чтобы это случилось при жизни. То есть – на ее «вещественной», дарвинистской половине.
* * *
За хлебом и за всем остальным, что имеется в поселковом, весьма уютном, крестьянского назначения, запашистом магазине-лавочке, вот уже двадцать лет хожу я пешком (три километра туда и обратно), и прогулка сия доставляет много удовольствия, даже блаженства. Особенно после того, как я расстался с теми немногими соблазнами жизни (алкоголь, курево, женщины, рыбалка, общежитие, служба, собрания и т. п.), что отвлекали от главного – от созерцания себя в мире, от подготовки мятущегося духа к переходу «из одного вида материи в другой».
От моих Тетерок до Верховья, где утвердился магазинишко, магическим кристаллом концентрирующий на себе сходящиеся с лесистых окрестностей лучи людских устремлений и скромных потребностей, дорога вела меня берегом Двины, частично – старинным, некогда мощеным трактом, обсаженным дряхлыми ивами со стволами, закрученными штопором, и отрезок этой дороги напоминал аллею, ведущую в исчезнувший мир помещиков, псовой охоты и живых, вылетавших прямиком из трепещущего горла песен.
Еще одна толика упоминаемого пути влекла меня по шпалам обветшавшей железной дороги, заросшей дикими травами, дышащей, как говорится, на ладан. Поезда по ней не ходили, но, как видения из другого мира, раз в сутки появлялись на расшатанной колее, а в выходные дни и вовсе не возникали. И те не поезда, а так… дизельный мотовоз, тянувший пяток полувагонов с гравием или доломитовой мукой, нещадно визжавших колесами от соприкосновения с рельсами, и свистевший каким-то не железнодорожным, а как бы от кухонного чайника свистком.
Отрезок железного пути простирался параллельно с моей магазинной тропой всего каких-нибудь пятьсот метров, но это были волнующие метры! Всякий раз я специально взбирался на высокую насыпь (в этом месте дорога делала изгиб и одновременно уклон); там я жадно принюхивался к запаху смолистых шпал. Запах объемный и неповторимый, как человеческая жизнь. Это был запах моего военного детства.
С высоты насыпи я успевал проверить «наличие» окрестных достопримечательностей, дабы убедиться – все ли цело? Не срубил ли кто дерево за ночь, не сгорел ли один из встречных домиков? Проверял, будто собственные очки пальцами трогал, убеждаясь, что они все еще на носу. Металлическую водонапорную башенку, ржавую и покосившуюся, несущую на своей кровле гнездо непременных, ежегодных аистов; прерывистый ряд избушек над рекой; над каждой избушкой свое, как родовой герб, древо, разросшееся или юное, липа, реже тополь, еще реже ясень, чаще береза. За домами – провал речного ложа, где над низкой водой, ушедшей в вековечный промыв меж глинистых берегов, синеет едва колеблющаяся дымка. За рекой – высоченная стена густо-зеленых сосен, в соснах – пионерские лагеря, доносящийся оттуда детский, почти птичий щебет и крик, но чаще – музыка с пластинок. И наконец – кладбище… Верховское. Все цело. Все на своих местах. Путь от кладбища в Тетерках до кладбища в Верховье функционирует.