355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Остывшие следы : Записки литератора » Текст книги (страница 15)
Остывшие следы : Записки литератора
  • Текст добавлен: 23 октября 2017, 19:00

Текст книги "Остывшие следы : Записки литератора"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)

23

Сколько бы мы в припадке искренности или благотворительности ни заявляли печатно или изустно, что старость беспомощнее, ранимее молодости, зрелости, функциональный эгоизм последних не позволяет им подняться над добывательски-обывательским эгоизмом и поровну разделить социальные дивиденды. Старость всегда обделена – здоровьем, надеждой, достатком…

«Уж не мечтать о подвигах, о славе. Все миновало, молодость прошла». И это написано до сорока лет. Потому что истинные поэты взрослеют в иных темпах, как бы один к двум, и, скажем, тот же Блок умер не в сорок, а – за все восемьдесят, это если взвесить накопленное его интеллектом. Что же касается чувств или сердца поэта – здесь и вовсе иные измерения, не поддающиеся повседневному исчислению.

Могут подумать, что апологию старости затеял я слишком поздно, как-никак самому уже под шестьдесят. Где, мол, раньше был? Там и был. Возле стариков. Мне они всегда нравились чем-то. Вначале бессознательно тянуло к ним. Прелесть какая-то всегда таилась в их поведении, позах, взглядах. Эффект обреченности. Жалеть тоже ведь приятно, а порой – просто радостно жалеть! И что уж совсем замечательно: оказывается, жалеть – полезно, даже выгодно.

Это я для деловых, добычливых: пусть учтут, пусть преумножат плоды.

Меня частенько (хотя и вежливо) укоряли, ставя на вид, что в стихах, вообще в моей писанине многовато всяческих обносков, разнообразных ветхостей – деревенских и городских дедушек-бабушек, которые от частого их появления на страницах делаются назойливыми, а сами страницы – мрачноватыми, как бы морщинистыми. Что ж, как говорится, с кем поведешься. Старики, дети, собаки, птицы. И еще деревья. Вот – население стихов. И все они чаще старые, ущербные. Даже – дети. Вот и в этой книге: старик отец, его тетки, их мужья… Почему, спрашивается, из ярчайшей картины детства не запомнились мне мои сверстники, даже девчонки, а стариков – хоть отбавляй? Потому что старики ближе не столько к смерти, сколько – к бессмертию. Недаром головы стариков даже снаружи светлее прочих голов. На плечах истинных стариков – тяжесть жизни, в глазах – отблеск страданий, в сердце – свет милосердный, не космоса, не просто неба свет – возвышенный свет совести, очищенный от мирских язв.

Старость – самая ответственная пора – так или почти так высказывался о ней Лев Толстой, написавший не только галерею образов зрелой жизненной поры, скажем, князя-отца Болконского, мужа Анны Карениной, Хаджи-Мурата или отца Сергия, но и создавший образ самого старца-писателя, не просто Льва Николаевича Толстого, но – философскую легенду начала двадцатого века.

«Хорошо умереть молодым», – говорил поэт Некрасов, но ведь это фраза из контекста, а на самом-то деле умирать молодым плохо, не только плохо – жутко несправедливо, трагично, гибельно, и великий Некрасов, вечно балансировавший на гранях услад и страданий (позднее – состраданий), на острие земных слабостей и на высокой проволоке душевных терзаний, наверняка, принимая предсмертные тяжкие муки, знал цену не только молодости, когда «хорошо умереть», но и цену старости, когда не только умереть, но и жить – подвиг.

Сколько замечательных, свыше одаренных людей ушло из жизни, не дожив до мудрых мгновений старости, не уяснив для себя главного смысла, не завершив благих намерений, не освободившись от суетно-хищнических задатков звериной закваски в человеке. Сколько дивных поэтов, художников, музыкантов, ученых недораскрылось, недозрело, недобродило. О гениях не говорю. Гении способны, как я уже сказал, жить иными темпами, и, скажем, Пушкин в России в тридцать семь – это седая вершина, так же, как у себя – Байрон, Моцарт, Рафаэль… А сколько их могло быть еще выше, доживи некоторые из погибших в молодости до возраста Гёте, Толстого или хотя бы Шекспира, Рембрандта, Баха. Есенин в России велик, но явно загублен, подкошен, сражен на полдороге. Также и наших времен поэт Николай Рубцов. Или художники Васильевы – минувшего века пейзажист и нынешний, чья живопись былинного настоя… Кто они все? Жертвы? Неизбежный «процент» золотого отсева? Или… слезы жизни? Не алмазные, живые – теплые, соленые. Да, если смерть съедает юное создание – это слезы, рыдание рода людского. Если умирает старик – это вздох всего лишь. И чаще – вздох облегчения.

А сколько совершенно неведомых, непознанных (никем!) загинуло в мире, не только не расцветши, зеленых листочков не выпустив? Сколько их, несчитанных, попавших под колеса клеветы, репрессий, водки, болезней и прочих «механизмов» зла, рожденных под неблагоприятным расположением земных звезд?

О, старость – это не только запах тлена сырой земли, но и величайшее благо, дар щедрый природы, который мы зачастую не только не ценим в себе, но и не чтим в других, разве что – в песне: «Старикам везде у нас почет!»

Где причина нашего, чаще закамуфлированного, потаенного, пренебрежения к старости? В чем она? Если не в общественной морали, которая достаточно мудра и опытна, тогда – в чем же? В нас самих. Внутри каждой конкретной частной жизни. Червячок трусливой брезгливости к морщинистому лику дряхлости. Боязнь ее одышливого дыхания за спиной каждого из нас. Иногда боязнь старости невыносимей страха смерти, могилы. И тогда петля на шее в какой-нибудь глухой Елабуге – желанней или неизбежней бесконечно беспомощного истаивания в предгибельном одиночестве. О, старость – не радость, она – героизм. Ее боль, ее смрад, ее подвиг – в каждом из нас. Как и пренебрежение к неизбежному. В каждом, а значит, и в тебе, в нем, во мне.

Однако существуют более размытые, огульные, широкозахватные (не от «я» – от «все» виноваты) определения, оценивающие пороки людских масс, толп, народоскоплений. Скажем, влияние (как эпидемии!) «первородного греха», имя которому гордыня, чьи производные – эгоизм, тщеславие, равнодушие, безбожие – колючей проволокой, как невесомой паутиной, опутали нашу житейскую сущность, и вырваться из нее до прихода старости отпущено далеко не каждому. Ведь многие из нас не просто живут-поживают, а как бы постоянно хвастают чем-либо: внешностью, здоровьем, образованием, зарплатой, престижными приобретениями, перспективами, как молитву твердя при этом формулу желаний: «Не хуже, чем у людей», – а ведь это только присказка, на самом-то деле нам постоянно нужно, чтобы лучше, всенепременно лучше, нежели у других. Безумная, страшно нерасчетливая (при всей своей внешней заданности) гонка за призрачным успехом. А гениальные старики меж тем приходили к мысли: не шуми, не гони, а вот именно «смирись, гордый человек», не противься, не возникай, как теперь говорят, а сядь-ка на пенек и подумай, как в мире с самим собой жить, как очиститься от нажитой скверны.

Вот и сам я со своей писаниной разве только очистительную цель преследую? Разве не помышляю (подсознательно) о славе, ну хотя бы – об известности? Разве от положенных деньжат откажусь? Хотя бы в пользу одиноких стариков? Не откажусь… По крайней мере – не от всех (у самого, мол, семья). Но вот милость: и очищаюсь, размышляя, и строю себя нового (достраиваю), не без этого – видит Бог! Потому что в старость захожу не как в райские кущи, но и… не как в болото. Примерно как в деревенский лес – после шумного города. Который, в свою очередь, не проклинаю, уходя, но – благословляю. Ибо хоть и далек еще от совершенства, но уже помягчела «структура» солей, отложившихся в сердце, полегчал, очистился от примесей состав и удельный вес «газа», возносящего оболочку моего мирка к высотам миропостижения. И, скажем, спроси меня теперь на страшном суде: «Поэзия или Родина – выбирай!» – отвечу не сразу. Но отвечу. Правда, в этот миг в мою голову уже не придет догадка, что подобный вопрос – провокация, и я успею подумать: «Счастлив тот, для кого эти понятия (Поэзия, Родина) неразделимы», – но отвечать-то все-таки придется. Не юля. И выберу я Поэзию. Не потому, что к старости выветрилась во мне любовь к Родине, к людям, а потому, что Поэзия – понятие внеземное, вселенское, из которого нельзя уйти, как из города, страны, планеты; Поэзия – понятие божественного ранга, заключающее в себе и энергию Любви, в том числе – любви к Родине, людям, вмещающее в себя объемы Земли, Галактики… Не отсюда ли одно из не часто употребляемых определений Поэзии: «Поэзия – есть Бог в святых мечтаниях Земли»?

Замечали: летние яблоки в вашем саду – белый налив, крапковка – хоть и слаще поздних, зато менее ароматны, нежели штрифель, анисовка, особенно чудесен аромат антоновки, самых поздних, предзимних сортов.

___________

«Нет ничего прекрасней бытия», – сказал Николай Заболоцкий. Как представитель XX, весьма расчетливого века, он мог бы выразиться трезвее, реалистичнее, например: «Нет ничего помимо бытия», – но… произнес то, что произнес. Такова воля мысли поэта или подсказка его интуиции. И действительно, иной раз ловишь себя на восторге оттого, что просто вышел на улицу и видишь этот спелый августовский день, дорогу, деревья по ее краям, ветер, копошащийся в листве, коровью лепешку, бронзовеющего красавца жука-навозника, встречное лицо человека, птичий промельк в небесах, воду, таящуюся на дне колодца, озабоченную ничью собаку, готового к отлету аиста на вершине водонапорной башни. Видишь мир и благодаришь судьбу за возможность быть в этом мире живым участником свершающихся таинств.

И все ж таки… «нет ничего прекрасней бытия». Прислушаемся к музыке мысли. Поэт не говорит нам, что помимо земного бытия ничего на свете нет и быть не может, он лишь уверяет, что нет ничего прекрасней нашего бытия, и как бы оставляет надежды на нечто… Но даже если и есть что-то «кроме», то оно, это неведомое «кроме» или «свыше», не может сравниться с нашим, земным, превосходным, прекрасным. Вот какая святая уверенность. И причина возникновения этой уверенности – любовь.

И потому как следствие восхищения бытием – никакой внешней последовательности в изображении пережитого, по крайней мере – мною, в этой книге: любой штрих, любая встречная малость – есть милость неповторимая. К тому же последовательность изложения исключает столь необходимые сердцу читателя (да и писателя тоже) приятные неожиданности. Эффект лабиринта! – вот подлинное наслаждение от восприятия чего-либо. Разве не так? Даже в любви к женщине, даже в постижении музыки… Магия все тех же резких поворотов, за которыми – новь, в худшем случае – неизвестность. И… последовательность подспудная, интуитивная.

24

Теперь – о литературных наставниках. Не о тех, которые… книги, которые – люди. О самых первых, а значит, и самых дорогих, незабвенных. Помимо отца родного, о ком я уже говорил и кто, как ни странно, сделался для меня «литературно полезным» гораздо позже, когда понадобились сведения не столько о ритмах и рифмах, сколько о смыслах, так вот, помимо отца – это прежде всего поэт Глеб Сергеевич Семенов и прозаик, сказочник, литературный мечтатель Давид Яковлевич Дар (Рыбкин).

Теперь, по прошествии не просто лет, но львиной доли судьбы, в назидание молодым поэтам скажу откровенно, бесстрашно: самым вредным, губительным, тлетворным желанием для начинающего поэта является желание как можно скорее опубликовать свои стихи, жажда напечататься. Для шлифующегося таланта (а талант хоть и врожденное свойство, однако развивающееся, оно далеко не алмаз, но – эмбрион), так вот для вызревающего дарования нет ничего более гнетущего, разрушительного, иссушающего, чем желание… славы. Желать должно себе совершенства. И не просто желать, а постоянно его в себе возводить (как себя – в окружающем мире). По кирпичику, по ступеньке, молча и, по возможности, подальше от редакций и всяческих окололитературных соблазнов и соблазнителей. На наших глазах выросла целая плеяда поэтов, чьи имена, чья скандальная репутация, а значит, и участь – жалки. Скандал может обеспечить известностью, даже ославить, но он же способен внести в поэтический организм инфекцию суетливости. В погоне уже не за славой, а за поддержанием ее свечения стихотворец становится своеобразным литературным алкоголиком, для которого глоток паблисити дороже всех таинств поэтического действа. И наоборот, мы знаем энное количество писательских имен, чей труд в поэзии был для них священным, всепоглощающим, для кого поэзия не идол, а сама вера, на чей алтарь поставили они, как сумели, свет своих сердец, изъязвленных не столько тщеславием, сколько невозможностью очистить свою поэзию, свое мировоззрение до идеальной степени.

О конкретных писательских именах – чуть позже. Внутренне подобрев, поуняв характер. А пока что – о себе грешном, о том, каким нравственным уродом, с какой потаенной двуликостью, выпестованной двойной моралью тогдашней лжеидеологии, предстал я пред светлые, но отчетливо страдающие очи Глеба Семенова, всю свою жизнь имевшего склонность помогать начинающим литераторам разбираться в самих себе и в окружающей их обстановке. Глаза его кричали, терзаясь сомнениями, но… кто расслышит глаза? Язык его не мог выговориться, ибо, как и все прочие языки страны, был скован страхом еще не остывшей, хотя и бесспорно издыхавшей эпохи. Сквозь измученный город, приходящий в себя от войны, политических дел, постановлений о журналах, успения вождя, шел заторможенный, как бы пребывающий в шоке 1954 год.

С одной стороны (или с одной головы двуликого Януса), хотелось мне тогда выразить в стихах себя – свои отчаяние, боль, гнев, накопленные за двадцать три года жизни, с другой – попытаться тиснуть, пропечатать стишки (любой пробы!) во что бы то ни стало. «Увидеть свет!» – так это называется, не без проникшего в эту фразу сарказма, ибо что может увидеть слепой котенок? Помышляющий (утробой) о кормящем сосце? Магия печатного слова… Для поэта, не обретшего своих убеждений, она воистину губительна. Ибо идешь ты тогда на поводу у властей предержащих, диктующих условия проникновения твоего слова в печать, в их печать. Другой печати не было и нет. Помимо самиздатовской и – «потусторонней». Нельзя забывать, и прежде всего человеку, собравшемуся «в поэты», что в его распоряжении не только пресловутая свобода слова, но и нетленная, неотторжимая от его совести свобода мысли. Утратить свободу слова ничего не стоит, утратить свободомыслие – конец всему.

Заняться «потусторонней» литературной деятельностью мне даже в голову тогда не приходило: во-первых, страх; во-вторых, патриотический замес в сознании слишком густ. Вновь обретенная после войны-разлуки Родина, любовь к ней, почерпнутая и впитанная из классической литературы, как из крови народа, скитания по истерзанной родимой земле, где каждая живая душа взывала о сострадании, чаще всего безмолвно взывала, – все это не позволило даже думать «в другую сторону», даже мысленно отвернуться от пережитого.

Иное дело – самиздат. Он произрастал как бы сам по себе. Не требовалось особых усилий (в том числе насилий над собой) для его функционирования. Стихи, которые не шли в печать – а поначалу таких было абсолютное большинство – разлетались, как светящийся пепел от костра на ветру. Эти несеяные стихи как бы сами собой прорастали в жилищах горожан, имевших отношение к поэтическому слову.

Недаром в середине пятидесятых кое-что из моих стихов, а также поэма «Мертвая деревня» фигурировали на судебном процессе, когда за «антисоветскую деятельность» и за связь с иностранцами судили ленинградского писателя Кирилла Косцинского (псевдоним Кирилла Владимировича Успенского), бывшего фронтовика, полковника Советской Армии, спасшего в войну от смертельных «неприятностей» недавнего австрийского канцлера Бруно Крайского. Косцинский написал интересную книгу «Труд войны», изданную в издательстве «Советский писатель». Был он осужден на пять лет мордовских лагерей за то, что сопровождал по городу Ленинграду приехавшего из Штатов тогда еще молодого и не столь известного музыканта, дирижера и композитора, руководителя симфонического оркестра Леонарда Бернстайна. Кирилл Владимирович был рекомендован американцу в негласные гиды, так как владел в совершенстве английским – привилегия бывшего фронтового разведчика, – и жестоко поплатился за проявленное гостеприимство.

Как же попали мои стихи в «дело» Косцинского? У меня рукописей не изымали. Обошлись тогда без ареста и обыска. Просто некоторые вирши ходили по рукам. Привилегия самиздата. Дома у Кирилла Косцинского с удовольствием собирались поэты, особенно неприкаянные, неиздававшиеся и главным образом молодые. С удовольствием еще и потому, что там… кормили. И поили. Блаженствуя и несколько распоясываясь, сочетали фамилию хозяина с главным собором Петербурга: «Косцинский-Исаакий» – шутка поэта Михаила Еремина, предполагавшая некий писуарный смысл, как бы внутреннюю рифму в нелепом словосочетании. И вообще в этом очаровательном доме, заставленном книгами, со стенами, завешанными современной живописью, в этой старинной бескрайней коммуналке с двумя входами у Косцинского можно было встретить кого угодно, даже молодого писателя Валентина Пикуля с огромным романом «Океанский патруль» под мышкой, но чаще всего встретить там можно было радость общения, вкусную выпивку, ласкающие самолюбие оценки твоих поэтических опытов.

Вот ведь, не причисляя Косцинского к своим литературным наставникам, все ж таки не мог обойтись без воспоминаний об этом странном, ни на кого, естественно, не похожем человеке, вечно куда-то торопившемся, подвижном, с лицом рельефным до крайности: большой нос, впадины глаз, худоба лица такая, будто все лишнее из него выбрано стамеской. Работал он в мордовском лагере прозектором, а кончил жизнь от пятого инфаркта на чужбине, при австрийской пенсии, назначенной ему за оказание помощи гражданам этой страны во время великой битвы народов.

А к Глебу Семенову впервые пришел я не на чай-кофий и даже не на литературные посиделки, но – как к лицу официальному, работавшему кем-то в молодежной газете «Смена», куда я принес в чемодане стихи, «предназначенные для печати». Литконсультант газеты Бальдыш, порывшись в чемодане, посоветовал мне учиться у классиков, почему-то именно у Пушкина с Маяковским, из-за которых, как я уже знал, в тридцать восьмом пострадал мой отец. Но… классики классиками, а писатель Бальдыш, не пустивший меня с ходу в печать (за что я ему посмертно благодарен), познакомил мэтра Глеба Семенова с двумя-тремя моими стишками, что и решило мою дальнейшую писчепечатную судьбу.

Моя неотесанность в изящной словесности была безмерна. Приобщить меня к своему поэтическому кружку Глеб Сергеевич не пожелал, но все же не отпихнул напрочь, пожалел, присоветовав обратиться в Дом культуры профтехобразования, к ремесленникам, где кружком «Голос юности» руководил не менее своеобразный человек – Давид Яковлевич Дар.

Это в какой-то мере неформальное общественное «образование», объединявшее юных и не столь юных поэтов и прозаиков, в основном выходцев из рабочей среды, а также студентов техникумов и учащихся ПТУ (тогда – РУ), существует в Ленинграде до сих пор, то есть почти сорок лет, и является настоящим долгожителем среди подобных кружков.

Руководил «Голосом юности» человек маленького роста, напоминавший сказочного тролля или карлика, а по теперешним книжным и мультяшным кумирам – и Карлсона, который, правда, жил не где-то на крыше, а в шикарной многокомнатной квартире на Марсовом поле. Хозяйкой квартиры была писательница Вера Федоровна Панова, тогдашняя жена Дара (правильнее сказать: Дар – тогдашний муж Веры Пановой). До сих пор не знаю, что в этом человеке было ярче – внешность или интеллектуальное наполнение? Пожалуй, и то, и другое выглядело для многих неожиданным (для многих, впервые соприкасавшихся с умом и манерами Дара). То есть неожиданен был он при ближайшем рассмотрении, а где-нибудь в толпе, в уличной стремнине, вообще на «подмостках бытия» разглядеть его миниатюрную фигурку не всегда удавалось, особенно случайному, неподготовленному зрителю. Зато уж кто пригляделся к нему – тот понял: в карлике сем и форма, и содержание недюжинны.

Нос картошкой, губчатый, да и все лицо как бы из вулканической пемзы. Длинные волосы, огромный рот, во рту – гигантская трубка, увесистая и постоянно чадящая ароматным трубочным табаком. Дыхание хриплое, астматическое. Движения порывистые, как бы сопротивляющиеся болезни сердца и легких. Речь рассыпчата, невнятна, как бы с природным акцентом, не с акцентом иностранца, а с оттенками пришельца откуда-нибудь с гор, пустыни, словом – из мира одиночества.

Оригинален до крайней степени. Кабинет его на Марсовом поле не похож на писательский. Комната малюсенькая, узкая, о которых говорят – «скважина». Почти всю площадь кабинета занимает необъятная тахта под засаленным ковровым покрывалом. На этой тахте он, как футбольный мяч на поле, подвижен, увертлив. Имеет под рукой чайные принадлежности, а также графинчик, сладости, дешевую колбасу – это все угощения для кружковцев, для себя – капитанский табак. О ваших стихах говорит, откинув голову назад, вынув трубку изо рта и чуть ли не плача – то ли от восторга, то ли от разочарования, то ли от едкого табачного дыма.

Дар обожествляет в стихах деталь, предмет – конкретность видения. И – краткость изложения. Он заставляет меня фокусировать словесное зрение на «кирпичиках бытия», на отдельных представителях предметного мира. Он публично проклял, предал анафеме все наши литературные рассуждения о любви, патриотизме, справедливости, о мире и войне, неважно о чем, важно, что рассуждения, словоблудие, пресловутую риторику, веками поносимую умозрительность, растекаемость по древу, с которой подчас не могли справиться даже «самые-самые», зоркие сердцем и разумом гиганты поэзии.

В моей тогдашней тетрадке стали появляться стихи-предметы, стихи-запчасти, стихи-существа, сами названия которых говорили за себя: «Зеркало», «Телефонная будка», «Почтовый ящик», «Комар», «Муха», «Ерш», «Ослик на Невском»… Для иллюстрации приведу это стихотворение 1954 года полностью, как эталон даровской, кружковской стихо-эстетики и стихо-педагогики.

Рыжий ослик, родом из цирка,

прямо на Невском, в центре движения

тащит фургон, в фургоне – дырка:

«касса», билеты на представления.

Ослик тот до смешного скромен,

даже школьникам он послушен.

Город-грохот так огромен!

В центре – ослик, кульками уши.

Скромный ослик, немного грустный.

Служит ослик, как я, искусству.


Лирика здесь как бы насажена на гвоздь басенной основы с непременной тогдашней моей концовкой, в которой – «соль», или, как требовал Дар, концовка, подсвечивающая картину – снизу вверх. Главное – чтобы резко, контрастно, выпукло, экспрессивно. И – кратко. Вот стиходельческая концепция Дара. Его поэтическая идеология. Чтобы словом, как кулаком по морде! – тоже его пожелание. Дар не был столь интеллигентен, как, скажем, Глеб Сергеевич Семенов, и здесь я говорю о чисто внешней стороне его личности, то есть ставлю оценку за поведение и прилежание, а не за глубину и выбор его познаний. Здесь Дар ближе к тому же Косцинскому, «обнародившемуся» за годы военных скитаний, опростившемуся до начальных ступенек цинизма, когда можно и… матерком вполголоса, особенно в стихах, и на запретную тему плотской любви поколебать лирическую струну, и что-нибудь социальное, в виде глухого протеста, и в меру аполитичное, а то и скандальное провозгласить ненароком. Можно и нужно – все для той же яркости, броскости, крутости стиха, чтобы не просто запоминалось – втемяшивалось, впечатывалось в читательско-воспринимательскую память.

Что мешало Дару завладеть нашими сердцами полностью? По крайней мере – моим сердцем? Ведь Дар не был скучным, постным, традиционным; мужик, как говорится, что надо, особенно для нас, тогдашних архаровцев, внутренне раскаленных, а внешне сморщенных от текущей литературы, как от навязанного, каждодневного разжеванного лимона, от антипоэзии, которой нас пичкали официальные лирики того времени. Дар читал вслух ходившую в списках Цветаеву, цитировал Гумилева, Ходасевича («Камень» О. Мандельштама из остатков семейной библиотеки я принес на занятие лито и подарил его Дару), он обращал наши взоры к здравствующей, но полуопальной Ахматовой, знакомил с Зощенко, драматургом Володиным, с «Лукоморьем» Леонида Мартынова, часами читал в упоении смешливо-аляповатые опыты стихотворцев «обэриутовцев», «Столбцы» Заболоцкого… Весело было, ярко – с Даром! Почему же тогда потянуло на сторону? К каким-то другим берегам и ощущениям, скажем, к «горнякам», которых объединил тогда Глеб Семенов и куда помимо меня пришли такие «сторонние» Горному институту начинающие поэты, как студент педагогического Александр Кушнер?

У Дара в кружке я как бы питался одной оболочкой, кожурой, под коей не то чтобы ничего не оказалось – ничто не поманило в даль жизненную. Я мог бы сейчас выразиться определенно, то есть грубо, скажем: Дар не верил в бога. А кто верил? Из нас? Сие покрыто мраком… личного одиночества. Визуально Бог не просматривался не только в нашем атеистическом обществе, но и повсеместно. К тому же – официально – как бы отменен вовсе. (Бога нет, а борьба с ним ведется, перпетуум-мобиле какой-то неосуществимый, хотя и осуществляемый постоянно.) Стало быть, Дар даже символически не верил в возможность существования высших начал? Ведь можно-таки не верить, не ходить в церковь, не класть поклоны, однако жить по Богу, по его заветам, по законам христианской морали, потому как законы сии не противны морали коммунистической: не убий, не укради, почитай и т. д. Тогда кто же он, Дар? Примитивный безбожник? Вряд ли, ибо – не глуп.

Дар – жертва обстоятельств, продукт эпохи.

В какой-то мере все мы – Павлики Морозовы и Кавалеры Золотой Звезды. Жить вне морали – легче, сподручнее. Жить блюдя (в отличие от блудя), то есть соблюдая принципы морали – великий труд. Жить вне труда духа, вне подвига – легче. Даже так называемому интеллигенту. И все же жить без элементарных убеждений невозможно – даже примитивному отбывальщику земного времени. Таких людей, обходящихся в жизни без масштабной цели, без трепета сердечной мысли (а не мышцы), без молитвы, хотя бы обращенной к солнцу, я называю живущими без ангела-хранителя.

Оглядываясь теперь на благие намерения наших отцов и дедов, вдруг обнаруживаешь, сколько же вреда нашему строю, нашим упованиям, да и всему облику нации нанесла так называемая мораль бескомпромиссной борьбы, сокрушения (читай – разрушения), «вечного боя!», постоянного напряжения мускулов, то бишь – бесовская мораль, в отличие от созидающей, милосердной, сострадальческой. Мораль «упоения в бою» опостылела народам, так как несла удовлетворение исключительно самим кровопускателям, а людям, обществу ничего, кроме духовного краха и экономического распада, не подарила. Ничего не только возвышающего или воскрешающего, но хотя бы врачующего, хотя бы анестезирующего.

Даже в творчестве, в таинстве поэтического восприятия мира люди «без ангела» вынуждены обходиться без кардинальной опоры, без хозяина духа, полагаясь на одни только внешние эффекты, жесты, фейерверки; культ внешности, слова ради слова, мелодии вне глубины музыки, сюжета для глаз. Так происходит обожествление оболочки, удовлетворение восприятием – начальной стадией проникновения в искусство, философию, исповедь. И от этой беды не спасает ни чтение классиков, ни потребление гениальной музыки, ни даже эмиграция на Запад…

Скажем, поэт Иосиф Бродский, признанный авторитет, лауреат Нобелевской премии, наличие дарования у которого не подлежит сомнению, до недавнего времени оставался для меня тем же человеком «без ангела», ибо тоже – продукт эпохи, личностный фундамент коего скреплен теми же компонентами, что и наш, грешный. Думается, недаром в роскошной ткани его сочинений, такой густой и замысловатой, нет-нет да и высунется выраженьице типа «верзать» (то есть – гадить) или вообще матерщинка, бесовский отрыг, похабщинка лютая проглянет. Потому как – без ангела, как без зрения сердца.

А Давид Дар уехал в Израиль, чтобы там умереть. Переменил климат. На пользу это ему не пошло. Как-то, еще до его смерти, кто-то из кружковцев «Голоса юности» показал мне фотографию Дара «оттуда». Страшная фотография. Во всяком случае – впечатляющая. Писатель изображен за столом (письменным), по бокам от него стоят синие кислородные баллоны, такие же, как наши, отечественные (фотография цветная). Нехватка воздуха.

___________

В который уже раз спрашиваю себя: зачем пишу эти «Записки»? Неужто помирать собрался? Сочинял бы себе очередную повестушку. Благо соображения на этот счет и кое-какие сюжетные картинки – перед глазами. Так нет же, тянет высказываться о себе, себя в героях представить. А для чего людям, читающим журналы и книги, знать, как выглядит современный писатель, тем более – изнутри? Достаточно знать, как выглядят его книжечки. От чего, от каких ошибок хочу предупредить постоянно растущего, так сказать «вечнозеленого», читателя, когда эти самые ошибки у каждого свои собственные, как почерк или рисунок на подушечках пальцев? Кому это нужно?

Это нужно мне! Как вот вылечиться от болезни, имя которой – Прошлое. И самое отрадное здесь знать: болезнь сия излечима. Последние ее симптомы покидают наше сердце с последним его движением.

Итак – жизнь. Она же – и наша болезнь, и наша гибель, и наше бессмертие. И наша Любовь.

О, как мы любим признаваться в любви к жизни! Особенно вслух. «Я люблю тебя, жизнь!» Однако не бескорыстно: «И надеюсь, что это взаимно». И тут мы горазды перечислять, за что любим. С таким, извините, энтузиазмом любим, так себя при этом в грудь колотим, что порой хочется спросить: а за что мы ее… не любим? Что нам, лично, в Ее Превосходительстве не по нраву или даже претит? За что мы ее не только не благодарим, но зачастую проклинаем?

Ах, ах! Разве можно про такое – во всеуслышание? Оказывается, можно. И не любим мы нашу владычицу прежде всего за непостоянство. За то, что рано или поздно… уйдет от нас. И хорошо бы к другому ушла, на буддийский манер, пусть даже к будущей обезьянке, от которой, если верить разочаровавшемуся в религии ученому, все мы произошли, так нет же, уйдет куда глаза глядят, исчезнет напрочь. Сгинет. И чаще всего – бесследно. Вот и попробуй полюби кого-нибудь за такое коварство. А ее любим. Ей все прощаем: наше одиночество, безденежье, увечье членов, затянувшуюся невезуху, измену ближних, немощь в старости, зависть к более удачливому, утрату надежд и, наконец, разлуку с ее теплом, улыбкой, образом, сутью, и не просто разлуку, а ее окончательный, невозвратный вариант. Прощаем? Или… А вот это как когда, вернее – как получится. Зависит от подготовки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю