355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Остывшие следы : Записки литератора » Текст книги (страница 23)
Остывшие следы : Записки литератора
  • Текст добавлен: 23 октября 2017, 19:00

Текст книги "Остывшие следы : Записки литератора"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

Наш народ слишком долго морили духовным голодом, изнуряли нравственно, лишали философии неба, постоянно склоняя его носом к земле, к «назему», к понятию «тлена и червя». И казалось бы, народ неизбежно должен был погибнуть изнутри, истлеть совестью. Однако – не получилось, не заладилось что-то у культуртрегеров всеземной бесовщины. Не сошлось в расчетах. Народ жив. И – воспрял. И воспрял именно там (и тем местом), где не угасла у него вера в силу Духа.

31

Карельский берег Финского залива. Дачный поселок в полусотне километров от Ленинграда, ставший известным в стране благодаря эстрадной песенке, где нещадное число раз повторяются строчки: «На недельку до второго я уеду в Комарово!» Это – для одних. Или – для большинства. Для других Комарово – прежде всего могила Анны Ахматовой. А для нас, писателей «северо-западного региона», Комарово – еще и тихое пристанище, где затворившись в девятиметровой келье Дома творчества можно месяц-другой поработать за казенным письменным (а также обеденным) столом.

Без малого тридцать лет прошло с тех пор, как впервые по льготной путевке (молодежной) проник я в это маняще-таинственное, а как выяснилось чуть позже, весьма прозаическое и в чем-то даже убогое заведение. Вот и сегодня, выстукивая на машинке комаровскую главу «Записок», нахожусь я в одной из «камер» писательского Дома творчества, именно в той из них, 39-й, угловой на третьем этаже, которую до недавнего времени так любил занимать писатель Федор Абрамов.

В трехэтажном послевоенной застройки жилом корпусе – сорок номеров. За тридцать лет переночевал я почти в каждом из них. А последние десять лет в Комарове я зимую регулярно – с октября по май, и порою мне начинает казаться, что и на свет-то я появился здесь, в этом писательском убежище, напоминающем старинную богадельню, и мужал, и старел тут же – безвылазно. С чего бы такие фантазии? Просто существо мое, затворяясь в стенах «интеллигентного» общежития, наверняка испытывало и по сию пору претерпевает на себе колоссальной концентрации энергию, оставленную за десятилетия в каждой из комнат-гнезд многочисленными мечтателями и честолюбцами, чудаками и завистниками, стяжателями и бессребрениками духа, и, погружаясь в слои, в тяжкие пласты и глубины этой энергии, добавляя в нее свои собственные эго– (от «мега») – ватты, ты как бы начинаешь помаленьку забывать «внешний мир» со всеми его красотами и соблазнами, бедами и победами, погружаясь в свободу одиночества, приобретая задумчивый вид добровольного отшельника, ушедшего не столько в себя, сколько в ложное ощущение, что ты-де не совсем такой, как все, а как бы еще и писатель, фантазер, иными словами – человек если и не сошедший с ума, то сдвинутый с круга нормальной жизнедеятельности.

Большинство из моих соседей по «нумерам», с которыми я начинал комаровские сидения, постепенно перебрались на ту сторону железнодорожного полотна, по которому бегают электрички из Ленинграда в Выборг и обратно, перебрались, так как именно на той, удаленной от моря, «сухопутной» стороне расположено поселковое кладбище. Большинство, но пока что еще не все. Часть из них перебралась как бы еще дальше, нежели за полотно дороги, – за пределы государственные, и живут сейчас в Париже, Риме, Нью-Йорке, в Австралии, где, в свою очередь, перебираются куда-то еще дальше, принимая иллюзию передвижения по земле за жизнь вечную, покуда все, как один, не сойдутся, каждый в своей точке окончательного пересечения с матерью-планетой.

Еще одна толика комаровских завсегдатаев продолжает обитать бок о бок со мной, совершая по дачным дорожкам предсмертные «оздоровительные» прогулки, потребляя супы, каши и винегреты в дом-творческой столовой конструктивистского образца – плоской и серой, возведенной не так давно по мифическому «итальянскому» проекту, не чета прежней, барачного типа замухрышной едальне, в которой принимала казенную пищу Анна Андреевна Ахматова. Они, эти мои соседи, и я с ними заодно – продолжают стучать на своих новеньких иностранных (не чета прежним, марки «Москва») пишущих машинках, продляя в себе надежды на литературное бессмертие, пытаясь в меру сил разобраться в себе, попутно заработать на хлеб семье, а также объяснить «ход вещей», извлечь из своего пребывания на земле (в том числе и в Доме творчества) некую философическую суть, которая и оправдала бы в конце концов все наши «осмысленные движения», утолила печали сердечные, умерила запросы умственные.

На Комаровском, а также на других кладбищах России успокоились мои друзья и просто знакомцы, с кем делил я писательский хлеб в вышеназванном заведении Литфонда, и сейчас это – внушительный список, из которого привожу имена мысленно, наугад, без заглядывания в святцы, то бишь в справочник Союза писателей, только в память сердца. Список наверняка неполный, однако достоверный, как достоверна и неоспорима всякая жизнь, случившаяся на планете людей и повлекшая за собой помимо деяний и размышлений неумолимую кончину телесной оболочки. Пытаясь назвать всех, называю лишь некоторых, немногих, с кем доводилось обмениваться не столько «соображениями», сколько – улыбками.

Виктор Курочкин, Анатолий Клещенко, Владимир Торопыгин, Вера Панова, ее сын Борис Вахтин, Александр Гитович, Геннадий Гор, Наум Берковский, Виктор Мануйлов, Адольф Урбан, Василий Соловьев-Седой, Павел Петунин, Федор Абрамов, Анатолий Аквилев, Глеб Семенов, Татьяна Глушко, Ольга Берггольц, Василий Лебедев, Анна Ахматова, Давид Дар, Саша Морев, Яша Виньковецкий… Однако прервусь, так как в голову начинают заплывать имена людей, о чьей жизни или смерти достоверных сведений у меня не имеется, людей, давненько не бывавших в Комарове и даже – в Стране Советов.

О каждом из перечисленных миров, сгоревших на моих глазах, но во мне еще не погасших, об этих, по выражению О. Берггольц, «дневных звездах» и еще о многих, выскользнувших из памяти «метеорах и астероидах» я мог бы не только вволю поплакать при помощи словесных слез, но и нарисовать «картинку», обозначив на ней сюжетно-биографические контуры, а также замысловатые оттенки той или иной судьбы, но… времени отпущено в обрез, тем более что тратим мы львиную долю этого времени преимущественно на себя или на то, что сопутствовало нам, «выпячивалось» в нашу сторону, а не скрывалось от нас в тени собственной неповторимости и застенчивости.

Скажем, без каких-либо ощутимых энергетических потерь мог бы я рассказать об исчезнувшем с лица земли Яше Виньковецком, писавшем смиренные, хотя и «умственные» стихи в литобъединении Горного института середины пятидесятых, переметнувшегося затем в абстрактные художники под влиянием Миши Кулакова и Жени Михнова-Войтенко, о Яше, считавшемся незаурядным ученым-геофизиком, кандидатом и «без пяти доктором», променявшем научную карьеру на долю странника в «области искусств», уехавшего в Америку, где, по слухам, имелись тогда хорошего качества краски для рисования, причем в неограниченном количестве, и не взявшем в расчет проблему конкуренции, в Америку, где своих абстракционистов, ташистов и прочих супрематистов – хоть резервации из них организуй, о Яше Виньковецком, вместо сведений о творческих достижениях которого довольствовались мы сведениями о его преждевременной кончине, просочившимися сквозь проржавевший к тому тягомотно-застойному времени железный занавес.

Но повторяю: текущего времени нехватка, и я попытаюсь рассказать о мимолетных встречах, встречах-вспышках с другими, более отчетливыми или менее призрачными посетителями Комарова, с их именами и ликами, подсмотренными в комаровской писчебумажной атмосфере.

Не трудно догадаться, что речь пойдет прежде всего об Анне Ахматовой (за нее в последнее время так уж взялись, так взялись, что становится боязно: не затоптали бы имя!), о Федоре Абрамове, Василии Павловиче Соловьеве-Седом, Викторе Курочкине… То есть о неких феноменах, дивных «монстрах», прекрасных «уродах», а не просто людях, на душевно-биографических картах которых проставлено латинское – «норма».

В семейной библиотеке, которую как храм в «безбожные» годы довелось мне разрушить собственными руками, имелись две книжечки стихов Анны Ахматовой – «Четки» и «Белая стая». В книжечки эти заглядывал я потому, что мне нравилась их книжная досоветская фактура: бумага, шрифты, графика – взращенные другой, а для моего тогдашнего сознания – почти доисторической эпохой. Особенно прельщала толстая, основательная, с «водяными» размывами на просвет бумага «Белой стаи». При взгляде на эту книжку испытывал я босяцкое почтение, как перед чем-то уже недоступным, дворянским, пусть отвергнутым, отмененным внешне, однако оставшимся в атмосфере бытия, будто невидимый, сшибленный активистами крест над куполом собора – как если бы у человека (государства) оторвать нечто, составляющее контур его облика, – руку, ногу, ухо… – то, глядя на него, мы все равно домысливаем в нем эту потерю. Наверняка пленяли меня в этой книжке и отдельные словосочетания, подсознательно я как бы даже улавливал тон ахматовской поэтики, и все же, говоря откровенно, прелесть этой поэтики в те годы волновала меня эфемерно. «Кабацкий» Есенин, ранний, безоглядный Маяковский, отважно-манерный Северянин, не весь, а только «выпуклый», экспрессивный Блок («За городом вырос пустынный квартал…», «Под насыпью, во рву некошеном…», «Скифы», «Двенадцать»…), «Ворон» Эдгара По в переводах Брюсова, да и брюсовское «Юноша бледный со взором горящим…» – вот чем питалось сердце в те годы.

Сдержанная, напряженно-утонченная, воспитанная в духе благородного девичества, благопристойная, тактичная поэзия Ахматовой казалась мне чем-то хрустально-заиндевевшим, не чужеродным вовсе, но как бы отстраненно-высокомерным. Мне, послевоенному подростку-скитальцу, хотелось чего-нибудь попроще, позапашистей и, что скрывать, поразухабистей.

И когда в начале шестидесятых ленинградские, официально не признанные поэты-протестанты, жившие до этого как бы вразрез всеобщему течению, – Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев – решили почему-то представить меня Ахматовой (как затем и Соснору, и Кушнера, Битова), меня, только что издавшего официальным способом свои экспедиционные, сахалинско-якутские стихи, и кому представить – всемирно известному («благодаря» ждановскому постановлению) поэту, обладавшему еще дооктябрьской славой, самой Анне Ахматовой – я почему-то не растерялся, даже не насторожился (вот что значит молодость, со всеми ее восторгами и безоглядностью!). Спустя энное число мгновений я все же изрядно смутился и, чтобы не вибрировать во время визита к «старушке», для храбрости хватанул стаканчик «табуретовки». В озорном сознании, помнится, даже возникла еретическая мысль – испросить у Анны Андреевны тайну «трех карт», естественно – поэтическую тайну.

А то, что не растерялся я, получив королевское приглашение, и вообще расхрабрился, объяснить можно чисто психологически: до этого, чуть раньше, во мне как бы произошло заземление возвышенного образа Поэта, ставшего классиком пока лишь в некоторых, наиболее объективных умах, а в других умах являвшегося как бы заживо похороненным пережитком, анахронизмом, а то и «врагом народа». И еще: заземление во мне образа Ахматовой случилось по причине общежитейской: много дней наблюдал я Анну Андреевну сидящей в писательской столовке, правда сидящей гордо, спиной к «братии», и все ж таки заурядно жующей казенную пищу вместе со всеми. («Не наважденье, не символика: на склоне века, в сентябре сестра Цветаевой за столиком клюет казенное пюре», – напишу я через пятнадцать лет в Коктебеле, познакомившись в крымском Доме творчества с Анастасией Ивановной Цветаевой, как бы продолжая изумляться невероятному сочетанию обстоятельств, когда человек с фамилией небожителя (Ахматова, Цветаева), более того – родная сестра самой Марины! – прозаически питается за одним с тобой «столовским» столом, с тобой, простым смертным, который, изловчившись, вместо киселя на десерт норовит всучить Цветаевой № 2 стишок собственного изготовления, бессознательно (подсознательно) надеясь, что она «где-то там» на небесах поделится вашим стишком со своей старшей сестрицей – Цветаевой № 1.)

Вот такая наивная «реакция неприятия», реакция на совмещение «казенного пюре» и свободного поэтического Слова. «Как же так?! – клубился тогда в моем возлеахматовском сознании дымок разочарования. – Поэт из невозвратной, легендарной эпохи Поэтов, современница, а главное, совладычица поэтических дум и жестов Александра Блока, Николая Гумилева, Сергея Есенина, Игоря Северянина, Валерия Брюсова, Константина Бальмонта, вообще – подлинная, из „серебряного века“, поэтическая декадентка, акмеистка, ходячий миф, и вдруг… хлебает расхожий, союзописательский супец!» Сие-то и расхолодило, расслабило на какое-то время, а именно – до той поры, пока не позвали меня в угловую двенадцатую, ахматовскую комнату, что на первом этаже Дома творчества.

По причине рассеянного внимания («табуретовка», «пюре» плюс «сами с усами!») не могу теперь безошибочно перечислить всех, кто помимо величавой хозяйки находился тогда в «нумере». Из произнесенных Ахматовой слов запомнились отдельные восклицания. Из слов «окружения», свиты, а также из своих собственных – ничего не запомнилось. Смутно воскрешаю в себе давнее видение: Анна Андреевна в кресле, кутается во что-то белое, теплое, скорей всего – в пуховый, ручной вязки платок или шаль. Нет, я не ел ее глазами, как ненормальный. Природного, подсознательного такта хватило на то, чтобы не мельтешить. Ахматова сама попросила читать громче, да и «сваты» предупредили, что мэтресса глуховата. Во время чтения Анна Андреевна едва заметно, не слишком выпячиваясь, вежливо подставляла ухо, не разворачиваясь в кресле, а всего лишь как бы поводя головой вслед за ускользающим голосом чтеца. И все-таки время от времени просила читать громче, отчетливей. Помнится, обстоятельство сие немало меня раздражало. Приходилось напрягаться, словно бы навязывая себя, а не… даря. Что ж, самолюбие, как и здравый смысл, всегда при нас. Тем паче в годы молодые.

Читал я тогда стихи из своих комаровских, наиболее строгих, собранных циклов «Косые сучья» и «Сны», стихи, тяготевшие, как мне казалось, к некой музыкальной классичности словесного строя и даже – к инструментовке. Свои же лохматые, «отчаянные» стихи из разряда «проклятых», как губка напитанных винными парами и невинными семантическими шалостями, читать я не осмелился и правильно сделал, потому что в «проклятых» (по выражению профессора Наума Берковского, польстившего мне примерно в те же дни, шутливо или нет сравнив мою непечатную, взвинченную «продукцию» с творениями именитых французов) имели место вкрапления слов, мягко выражаясь, нецензурных, режущих «серебряный» слух.

Поэты, окружавшие тогда Анну Андреевну и пожелавшие представить ей меня, едва я открыл рот, мгновенно превратились в молчаливый синклит и с непроницаемыми лицами наблюдали за реакцией «самой». Не знаю, кто именно – Евгений Рейн или Дима Бобышев, Толя Найман или Иосиф Бродский – проявил инициативу, предложив Ахматовой «отслушать» Горбовского? Может – все разом? Мы ведь тогда дружили, еще лишенные некоторых из предрассудков, что нагрянут к нам чуть позже, дабы испытать на прочность все то, человеческое и божеское, коим обладали мы от природы. Правда, обитал я от упомянутых поэтов несколько в стороне, был менее образован, да и внешне проигрывал им бесспорно; порой досаждал ребятам в «поисках тепла», раздобывая денежку на очередную «порцию», причем, комплексуя, не забывал упомянуть, что, дескать, Порция – это именитая некогда «древняя» римлянка, жена М. Брута, выступившая против самого Цезаря, а не «сто пятьдесят с прицепом», то бишь с килечкой, – одним словом, не забывал прихвастнуть справочно-познавательской эрудицией (знай наших!).

Читал я в тот вечер «с листа», и не просто по записной книжке, а считывал рифмованную продукцию со страниц культурненько сброшюрованных самиздатовских сборничков, за несколько часов до начала «аудиенции» отпечатанных мной на первой собственной пишмашинке марки «Москва», которую приобрел на деньги от жиденького гонорара за свою первую книжку стихов «Поиски тепла» (70 коп. за стихотворную строку, Тираж – 2500 экземпляров, объем – полтора авторских листа).

Анна Андреевна изъявила желание взглянуть на брошюрки. Она подержала «продукцию» в царственных руках, улыбнулась самодельным «титульным листам» сборничков, на которых значилось: «Сны» и «Косые сучья», – полистала. И я осмелился предложить их ей «на добрую память». Не отказалась, даже попросила надписать «дарственную», что я и проделал с превеликой энергией. Приняла. А что ей оставалось делать, ей, человеку, воспитанному несколько иначе, чем я?

Не из ложной скромности решил я не приводить тут похвальных ахматовских слов в адрес моего чтения. Не запомнились таковые. А может – и не было вовсе. Было – внимание. Отчетливое. Со стороны пожилой женщины. Не прервавшей юного декламатора ни словом, ни вздохом. А следил я за ее лицом внимательно. И прервал бы себя незамедлительно при малейшем сигнале рук, глаз, губ, дыхания Ахматовой, возвещавших об утомлении, вообще – о скуке.

Похвальных слов не запомнил. Если они и были, принял их как должное. Зато уж «критическое замечание», переросшее затем в маленькую дискуссию с поэтессой, врезалось в память стальным осколком! Причиной дискуссии послужило одно из моих тогдашних стихотворений, озаглавленное прозаическим словом «Ботинки». В нем – двенадцать строк. Приведу их полностью. Как вещественное доказательство. Как свидетельское показание. По просьбе обвиняемого.

Ботинки


Как машины грузовые, на резине

мы ходили, мы закаты коротали…

А вчера в универсальном магазине

мы купили греко-римские сандалии.

Оплатили цвета пыли макинтоши,

в цвета стали мы представились беретах.

Мы пошили сногсшибательные клеши,

надышались из нерусской сигареты.

И мелькали греко-римские сандалии,

и ходили мы – плакаты и картинки.

…Но всегда нас под кроватью ожидали

грузовые эпохальные ботинки.


Стихотвореньице сие было написано в конце пятидесятых годов, однако уцелело в моем сознании и к середине шестидесятых, когда в числе других прочитал его Анне Андреевне. На этом стихотворении Ахматова как бы очнулась и высоким (по смыслу), и одновременно низким (по тембру) своим голосом произнесла в мою сторону:

– Ботинки – нерусское слово… У нас – башмаки или сапоги. А ботинки – не наше. – Замечательно, что слово «нерусское» произнесла она слитно, как эпитет, а не как отрицание.

Теперь-то я понимаю, что нужно было согласиться со «старшим по званию», по крайней мере – не перечить Анне Андреевне. Тем более что, как выяснится в дальнейшем, Ахматова была ближе к истине, нежели я. А тогда на положении случайного гостя (гостя не только знаменитой поэтессы, но как бы и самой госпожи Поэзии) я попытался не совсем вежливо противоречить, отстаивая, как мне думалось, свою точку зрения. Мне тогда показалось, что Ахматова, мягко говоря, отстала от жизни, ну, не отстала – отклонилась в свою интеллектуально-затворническую, башенно-отсутствующую сферу, точнее – атмосферу, где люди ее круга, изъясняясь, все еще по инерции употребляли слова своего времени: «салон», «кафтан», «баретки», «штиблеты», «калоши», «гамаши», игнорируя укоренившиеся, в том числе и «ботинки» (от старинного, хотя и нерусского, «ботфорты» и далее – «боты»); в дальнейшем я, памятуя об ахматовском упреке, подумывал о замене «ботинок» вульгарными, лагерно-солдатскими «бахилами», но слово это резало даже мой не столь изысканно-утонченный слух своей не то чтобы непоэтичностью, но как бы – чужеродностью в контексте лирического жанра. И, отвечая на реплику Ахматовой, съязвил:

– Может, «лапти» вместо «ботинок» употребить? Или какие-нибудь «чуни», «опорки»?

Ахматова ничуть не смутилась. Она лишь пояснила:

– «Опорки» – это производное от «сапог». Когда отрезают, отпарывают сносившиеся голенища и ходят в одних… опорках.

Вообще-то, я и сам к тому времени знал, что такое «опорки», но дух противоречия возобладал, и я попытался взбрыкнуть еще разок:

– А я-то считал, что опорки потому так зовутся, что на них… ноги опираются! «Опора в превратной судьбе!» – процитировал я Лермонтова, чисто машинально, даже как бы из озорства, ожидая, что вот сейчас Ахматова взорвется, скажет: «Не кощунствуйте!» – или что-нибудь в том же духе, но Анна Андреевна стоически промолчала. Лишь посмотрела в мою сторону этак… сочувственно.

Теперь-то я понимаю, что Ахматова была права, протестуя против смысловой неорганичности «прозападных» ботинок, вставленных в стихотворение, обладающее патриотическим задором. И что с того, что я никогда – ни во время написания, ни позже – не считал сей опус русофильским. Написалось-то непреднамеренно, импровизационно, почти бездумно. Думалось: обойдется. Не обошлось. Слово хоть и не воробей, однако летает. Даже такое заземленное, как «ботинки». Особенно – в «воздушном пространстве» ахматовского утонченного надсоциального слуха. Небось, антизападный «еврофобский» душок стишка так и шибанул, будто квасная отрыжка… Вот Анна Андреевна и не смолчала. Не из протеста к моей «направленности» – от нетерпимости к элементарной поэтической неряшливости, несоответствию, стилевому диссонансу.

Но возвратимся к нашему визиту в угловую двенадцатую, где я отважился вручить Ахматовой доморощенную поэтическую продукцию. Последствия «дарения» оказались весьма неожиданными: назавтра Анна Андреевна прислала ко мне порученца за пишущей машинкой и копировальной бумагой. Ахматовой понадобилось что-то срочно перепечатать. А так как я прихвастнул своей домашней типографией, то есть – был легок на помине, то и решили просить машинку не у кого-то из «мэтров», обитавших тогда в Комарове, а прямиком у самодеятельного автора «Снов» и прочих косых сучьев. До сего дня я так и не выяснил: имелась тогда у Ахматовой своя пишмашинка, или отсутствовала, или – сломалась и бездействовала? (Теперь, после недавнего опубликования в «Новом мире» заметок об Ахматовой Анатолия Наймана, вывод таков: А. А. вообще не любила «машинок», предпочитая им классическое Перо.)

«Технику» возвратили мне через день-другой вместе с копировальной бумагой, той, что была использована, однако использована удивительно аккуратно, во всяком случае с копирки, повернутой «лицом» к свету, запросто считывался текст, отбитый кем-то из ахматовского окружения на весьма шумной, нещадно тарахтевшей «Москве». Листы копирки использовались почему-то единожды, под каждую последующую страницу текста подкладывался новый лист «переводки». Тогда же подумалось: ничего себе живут! Непонятную мне расточительность приходилось толковать, опираясь на свои плебейские запросы и возможности: дескать, вот она, голубая кровь, с ее замашками, госпожа, поэтическая дама – вот и чудит, вот и размахнулась.

Даже когда вчитывался в повествовательные строчки, предварявшие «Реквием», в которых говорилось о стоянии в очередях возле тюремного подъезда, в голову почему-то не пришла «крамольная» догадка: а ведь тебя, дурака, похоже, приглашают к прочтению опальной поэмы, потаенного слова… Пусть – к прочтению «наоборот», навыворот, в зеркальном, так сказать, варианте, к прочтению сквозь черную, ночную бумагу, наложенную на дневной животворящий свет, что вызревал помаленьку за окном, в пространствах и помыслах Отчизны. Но вот же, занятый собой, не сообразил, не догадался, что пожилая, грузная, величественно-глуховатая женщина способна на какой-то экстравагантный, протестующий, «молодежный» жест. Разве не могла она таким образом взять и поделиться сокровенным, почти запретным? Могла, конечно, и делилась… Но вряд ли – с первым встречным. И «трюк» с копиркой наверняка принадлежал (по замыслу) не ей, а тому, кто перепечатывал тогда поэму. Кто знал меня основательнее, нежели хозяйка поэмы. Этим своим соображением я ни в коей мере не хотел бы умалять бесстрашие ахматовского мужества, отвагу ее сердца, которое к тому времени наверняка еще не оттаяло от стояния в ежовских очередях, замученное, однако не сломленное, ибо чем для него, да и не только для него, был в те годы «Реквием»? Ведь и впрямь – не столько «литературным произведением», сколько заупокойным плачем по убиенным, по растоптанной свободе, но еще и – обвинительной речью Поэта на процессе возрождения справедливости (не призывом к Возмездию, однако, ибо раба божья Анна к тому времени уже целиком и полностью исповедовала милость наджизненного Добра).

И тут через какое-то время меня вновь приглашают в «нумер» к Ахматовой и вручают сроком на одну ночь экземпляр «Поэмы без героя», отпечатанный также на моей машинке. И ставят, причем вполне серьезно, непременное условие: изложить о поэме «собственное мнение», предъявить его от лица нового поколения поэтов – автору. Вот так, и ничуть не меньше.

Меня подвело мое трудноотмываемое поэтическое невежество. Помогла – интуиция, врожденный нюх на прекрасное. Излишней самонадеянностью хоть и не страдал, однако оценить предложение «должным образом» все ж таки не сумел. Почему? А потому что поэзия Ахматовой не была для меня в те годы откровением, я не проник в нее, не упивался ею взахлеб, не обмирал над нею от счастья и восторга, как, скажем, над волшебной лирикой Александра Блока, обнаженно-беспощадными поэмами («Поэма конца», «Поэма горы») Марины Цветаевой, над ее, Марины Ивановны, проникающей прямиком в грудную клетку, надполой, не женской и не мужской (сверхлюдской!), «политикой» стиха, над есенинским «несказанным светом», северянинским необъяснимо прелестным, неповторимым псевдоизыском. Ахматову я лишь трепетно уважал к тому времени, как иногда уважают коллекционеры редчайшую реликвию, способную к тому же не просто ютиться под охранным музейным стеклом, но и подавать вам при случае руку, дарить улыбку-мысль, облеченную в классической пробы стихи. Ахматову, живой, теплый мрамор ее лирики полюбил, освоил сердцем – гораздо позже. Для меня она долго оставалась «закрытым» поэтом, закрытым не искусственно, не чьей-то злой волей – моим добровольным восприятием мира, слова, любви.

Отчетливо помню, что поэма Ахматовой не только не потрясла меня, но и не взволновала, не зацепила, оставила равнодушным. Доказательством тому – недавние мои сомнения, развеянные на днях Андреем Битовым: что именно читал я тогда – «Поэму без героя» или «Реквием»? Битов без колебаний назвал «Поэму без героя». И добавил, что Ахматова просила высказаться о поэме и его, Битова. И что якобы именно он относил хозяйке список поэмы, так как я будто бы в тот вечер перебрал или просто струсил. Таким образом, получаются два варианта: либо Ахматова вручила поэму тому и другому, либо одному вручила «Поэму без героя», а другому – «Реквием». Напрашивается и третий вариант, а именно: что Андрей Георгиевич кое-что запамятовал, ибо прекрасно помню, как мямлил я, выкладывая Ахматовой свою «версию» прочтения, а точнее – отговорку. Тогда как «в пользу» битовской забывчивости недавно отловлен мной в периодической печати презабавный аргумент: в апрельском 1989 года номере журнала «Новый мир» в комментариях к своему роману «Пушкинский дом» высказывает он предположение, а точнее – утверждает, что стихотворение «Напишу роман огромный…» сочинил я как бы в меркантильных целях, дабы выклянчить у Андрюши деньги на выпивку. Будь сие откровение Андрюши «жизненным фактом», что ж, подтвердить его было бы для меня большим удовольствием: как-никак в литературную «историю» попал. Аж на страницы «Нового мира». Но фактец, сообщаемый уважаемым писателем (и журналом), малость подыскажен. В жанре литературного анекдота необходимо соблюдать хотя бы одно правило: терпеливо дождаться, покуда «объект осмеяния» закроет глаза или протянет ноги, а там уж, как говорится, описывай его на здоровье. В своих «комментариях» Андрюша сочинил детективную историю со следующей «коллизией»: однажды в Петербурге, в середине 60-х, стихотворец Глеб Горбовский, зайдя в поисках выпивки в помещение издательства «Советский писатель» (местное отделение), каким-то образом, несмотря на врожденную близорукость, не применяя к администрации насильственных действий, получил информацию о том, что с прозаиком Битовым заключен договор на роман под названием «Дом», и тут же, как говорится, не отходя от закрытой для него кассы издательства, сочинил стишок, якобы навеянный этим вдохновляющим заголовком будущего романа. Сочинил и рысцой потрюхал за счастливым прозаиком, подписавшим казенные бумаги. Ворвавшись затем в квартиру к прозаику, стихотворец начинает читать как бы «пророческие» стишки, оповещающие о намерении автора стишков написать роман под тем же мифическим («Мертвый дом» Достоевского, «Дом» Федора Абрамова и т. д.) названием, который час тому назад машинистка издательства отпечатала на договорном бланке. Битов приходит в изумление, даже в экстаз (о, поэты, о, провидцы!) и тут же спешит в ближайший гастроном за бутылкой «косорыловки».

Короче говоря, «все не так, ребята!» – как пел затем В. Высоцкий. Двадцать пять годков миновало. Подвело Андрюшу воображение. Оный стишок был сварганен как бы про запас, на всякий случай. Отстраненно от подписания Андрюшей того знаменательного договора на свой «Пушкинский дом». Целый список свидетелей могу представить тому факту. Живых и мертвых. В том числе – свидетельство редактора почти всех моих стихотворных сборников Игоря Сергеевича Кузьмичева, не единожды редактировавшего прозу Андрюши Битова. Только ведь я не в обиде. Наоборот – в восторге! Попал в историю. А вот и сам стишок. Привожу его для объективности. Тем более что Андрей в своих «комментариях» не приводит из него ни строчки. И еще потому, что ранее сей стишок ни в одну из моих книжек «не протиснулся». Цыкали на него ранее, дескать, знай свое место. Один из очередных сборников позволили назвать «Возвращение в дом» – и на том спасибо. Но времена все-таки меняются, черт возьми. И я не только публикую этот дурацкий стишок, но и сам пишу… роман. Вот только с названием погожу покамест. Не вытанцовывается. А стишок – вот он. И посвящается, с обоюдного согласия, Андрюше.

Напишу роман огромный,

многотомный дом-роман.

Назову его нескромно,

скажем – «Ложь». Или – «Обман».


Будут в нем козявки-люди

драться, верить, пить вино.

Будет в нем рассказ о плуте.

Будет – он, она, оно…


Будет пламенной идея

под названием – «Тщета».

Вот опомнюсь и затею,

напишу томов полста.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю