Текст книги "Том 6. Волей-неволей. Скучающая публика"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Таким путем в тех российских жителях, которые попадали в кофейницу, не могло развиться по части эгоизма почти ничего; ни по отношению к себе, ни по отношению к другим русский человек не мог разработать более или менее широко чувствительности своего сердца, и оно осталось такое же маленькое, зверушечье, как и было в ту пору, как на него нагрянуло византийство. Но зато уверенность в необходимости жить, покоряясь чему-то не своему, чужому, тяжкому, служить, не думая о себе, какому-то, иногда совершенно неведомому, но надо всеми одинаково тяготеющему делу, уверенность в том, что эта тягота есть самая настоящая задача и цель жизни, – это в нас воспитано необыкновенно прочно.
Таким образом, благодаря нашей исторической участи, люди, попавшие в кофейницу, выработали из себя не единичные типы, а «массы», готовые на служение общему благу, общему делу, общей гармонии и правде человеческих отношений. Причем каждому в отдельности… ничего не нужно,и он может просуществовать кой-как – кой-как по части семейных, соседских, экономических отношений и удобств. Лично он перенесет всякую гадость, даже согласится сделать гадость просто из-за куска хлеба, оботрется после оплеухи и т. д. И отдохнет душою только выделе общем, совершенно поглощающем его личность. Не зваю, есть ли подобные черты в таких, например, общественных деятелях, как Бредло, Парнель. Мне думается, что Парнелю и дома, и для себя, и для семьи, и для Жоржика нужно то самое дело, которое он делает в парламенте; что парламентское, общественное дело начинается– у него дома, в нем самом, в личной потребности делать его, в личной жизни сердца, требующей таких именнл ощущений, как те, которые добываются его делом. Я думаю, что и Жоржику своему он скажет все, что делает и что думает, и в этих взглядах и воспитает его. Он потому и начинает проповедовать эти взгляды в парламенте, что это ему нужно, чтобы чувствовать себя самим собой. Точно так же и Бредло. Человека этого каждый год избивают по малой мере два раза в год и рвут на нем не менее двух сюртуков, и он все-таки идет опять туда же, зная, что его будут опять колотить до синяков и что он после этой бойни сляжет в постель, а может, и умрет. И здесь я думаю, что общественное дело, которое он делает, не покидает его дома, и б семье, и в обществе жены. Ему, его эгоизму, надобно добиться своего, и он прет, несмотря ни на что.
У нас же, напротив, есть множество общественных деятелей, которые и шире по взглядам, чем этот упорный, односторонний человек, и взгляды их справедливее, гуманнее по отношению к общественному благоустройству и благополучию; и стоят они за эти взгляды до такой степени ревностно, что малейшая литературная узость по отношению к их широте воззрений на народные массы, на свойства народного духа и т. д. волнует их самым подлинным образом. Они не хотят подать руки человеку, который усомнится хотя бы в общинном землевладении, а сами личнов то же время, для собственных делишек и Жоржиков, не стыдятся содержать откупа и кабаки. Не знаю, содержат ли кабаки Парнель и Бредло, а что касается нас, то позволю себе сделать маленькое отступление для того, чтобы привести весьма любопытный пример для только что сказанного.
Несколько лет тому назад, в Одессе, на бульваре, на скамейке сидели два человека и вели беседу о русском народе. Один из них был старик, другой – помоложе. И вот что говорил старик:
«Я по природе грек. Проживши немало на белом свете, я сталкивался с различными национальностями: и с немцами, и с французами, и с итальянцами, и с своим братом греком, и вот в чем вполне убедился: по природному здравому смыслу, или разуму, по отваге, выносливости нет ни одного народа, который бы стоял выше русского. Эти свойства души русского народа признает весь свет. Но заметьте, что этот народ еще молодой; он еще не успел развить своих богатых сил; его роль еще впереди. И вот питейное наше дело поставлено теперь так, что оно неизбежно должно повести к потере тех высоких качеств, которыми русский народ вправе был гордиться перед целым светом и которые должны бы обеспечить за ним славную его будущность. Дело это объясняется очень просто. Теперь пошло поголовное пьянство, и чем дальше, тем эта зараза будет больше распространяться. Это одна из самых прилипчивых зараз; недаром писано: „пьянства яко яда бегай!“ Действительно, это тот яд, который может отравить и тело и душу… Вот подпили мужик и баба, а затем что? Вспомните: „не упивайтеся вином, в нем же есть блуд“. Не разъясняя этого очень естественного дела, я скажу, что от пьяных супругов нельзя ожидать здоровых и умных детей. Не знаю, как ваши науки говорят об этом деле, а мы, старики, с опыта можем засвидетельствовать, что из детей, зачатых в пьяном виде, выходят голые дураки и идиоты. Недостатки или пороки родителей наследуются детьми. Одно испорченное поколение может передать порчу нескольким… Скажите же, чем Россия возвратит народный здравый разум?..»
Кто же сей старец, который высказывает так много глубочайшего сочувствия к русскому народу, так скорбит о его гибели, который так ненавидит водку, что даже сочиняет собственный свой текст: «пьянства яко яда бегай»? Это не кто иной, как Д. Е. Бенардаки, бывший откупщик, распродаватель этого «яко яда», этого напитка, от которого погибает здравый смысл народа, яда, который искажает физически целые поколения, доводя их до идиотства, яда, который губит народ, первый в мире, которому предлежало бы блестящее будущее, если бы не этот яд, от которого надо, по писанию, «бегать» и которым так, однако, долго торговал в среде этого народа почтенный старец.
«Прошу вас, – сказал старец в начале разговора: – не смотрите на меня как на бывшего откупщика; я нажился от откупов, но буду говорить чистосердечно. Во-первых, откупная система должна служить позором для настоящего времени, и я сам не понимаю, как я решился на последние откупа, за что и получил достойное наказание, потеряв миллионы…»
(Ну а если бы не потерял, а приобрел?)
Известный английский филантроп Плимсоль всю жизнь и массу своих средств употребил на раскрытие злодейств одной мошеннической шайки, наживавшейся получением страховой премии за суда, погибшие в океане. Шайка отправляла заведомо гнилое судно, застраховав его предварительно в значительной сумме и зная наверное, что судно должно погибнуть вместе с экипажем. Старик Плимсоль, не спуская глаз и не покладаючи рук, не из года в год, а из часа в час следил за этими плутами целые годы и довел дело до парламента. Он убежден был, что шайка делает подлое дело и преследовал его виновников неусыпно. Мог ли бы он, будучи убежден, что дела этой шайки позорны, сам вступить с ней в компанию и потом, в свое оправдание, говорить: «не понимаю, как могло это случиться…» А у нас это зачастую, и нам не хочется только называть имен, лично не брезговавших грязью торговли кабацким ядом, переносившим смрад сивушного пойла, наживавших деньги от этого позорного дела, и в то же время, в смысле общественных деятелей и печальников горя народного, доходивших до щепетильной обидчивости в случаях простого литературного противоречия их широким «упованиям» на боготворимый ими народ.
Такова наша участь вообще. То, что называется у нас всечеловечеством и готовностью самопожертвования, вовсе не личное наше достоинство, а дело исторически для нас обязательное, и не подвиг, которым можно хвалиться, а величайшее облегчение от тяжкой для нас необходимости быть просто человечными и самоуважающими. Сами мыпривыкли, и нас приучила к этому вся история наша, не считать себя ни во что, сами мы поэтому можем основательно себя личнодопустить и перенести всякую гадость, помириться со всяким давлением, влиянием, поддаться всякому впечатлению: «нам лично ничего не нужно». Добиваться своего личного благообразия, достоинства и совершенства нам трудно необыкновенно, да и поздно. «Уведименя в стан погибающих», – вопиет герой поэмы Некрасова «Рыцарь на час». И в самом деле: лучше увести его туда, а не то, оставьте-ка его с самим собой, так ведь он от какого-нибудь незначительного толчка того и гляди шмыгнет в стан «обагряющих руки в крови»… Тургеневская Елена в «Накануне» говорит: «Кто отдался весь, весь, тому горя мало…тот уж ни за что не отвечает. Не я хочу… тохочет!» Видите, какое для нас удовольствие не отвечатьза самих себя, какое спасение броситься в большое справедливое дело, которое поглотило бы наше я, чтоб это я не смело хотеть, а иначе… оно окажется весьма мучительным для собственного своего обладателя. Иначе оно – «горе»… Горя мало не отвечатьза себя, иметь возможность забыть себя, сказав: не яхочу, тохочет…
Да, «не отвечать!» «Лишь бы мнене быть в ответе», «мне самомуничего не надо!» и т. д., эта черта до чрезвычайности сильна в нас, то есть во всех сословиях, званиях и состояниях.
– Не согласны! – вопиет сходка, вся гуртом, протестуя против выбора старого старшины, явного вора и расхитителя. – Не желаем! Хотим Михайлу Петрова!
– Почему вы не желаете? – вопрошает непременный член, держащий руку старого старшины.
– Не желаем! Будет, наелся!
– Хорошо. Эй, любезный, вот что с краю-то, рыжий-то, поди-ко сюда.
Рыжий идет.
– Тебя как звать?
– Кузьма Иванов.
– Ты чем недоволен старшиной?
– Да мы ничего.
– Что он тебе сделал худого?
– Что я тебе когда худо делал? – вопрошает и старшина.
– Я… что ж? Я худова не видал.
– Так чем же ты недоволен?
– Да чем мне? как прочие.
– Да не прочие, а ты прямо отвечай, доволен ты или недоволен?
– Я доволен.
– Обиды тебе не было
– Чего-ж? Обиды я не видал.
– Ну, ступай. Следующий! тебя как звать?
«Поодиночке» все – «ничего», «мы что ж?» «Нам нешто что?» «Я худова не видал» – и старый вор остается.
Или так еще.
Тот же старшина, еще только превращающийся в вора, после выборов на второе трехлетие, обращается к мирянам с такими словами:
– Вот что я вам скажу, почтенные господа миряне! слава тебе господи, хоть дело было мне и внове, а почитай, что промашки никакой не было… Так уж вы, старички, набавочку мне положьте. Я ведь не спуста к вам говорю, а вот….
«Начинающий» ловким жестом, как-то из-под бороды прямо в боковой карман «пиньжака», извлекает «портмонет», а из портмонета – жирненькую ассигнацию.
– Я ведь, почтенные, не спустя разговор завел, а вот от моих трудов двадцать пять рубликов на угощение, пять, стало быть, ведерок… а уж вы мне не поскупитесь, накиньте, чтобы для аккурату уж круглое было число… Бросьте полторы сотенки, а уж я заслужу, своих в обиду не дам!
И почти всегда такие воззвания имеют успех. За двадцать пять рублей прибавят сто, полтораста рублей жалованья и таким образом, наконец, сами воспитают действительнейшего наглеца и вора. Прибавят потому, что в отдельности никто не отвечает за эту подлость; если же бы в отдельности отвечали и свою нужду ценили так же, как и нужду соседа, то подлость поступка была бы совершенно ясна. Полтораста рублей дармоеду, когда сейчас, в ту же самую минуту, в деревне есть люди, которым буквально «жрать» нечего, когда, например, за поденную работу в лесу, в снегу и на морозе множество из этого «мы» берут по пятнадцать копеек в сутки за рубку дров…
Пьянство на Руси не личное («нам чего ж!.. с чего пить-то?»), а мирское, общественное. Волостное правление пьянствует, суд, словом, там, где надо дать волю народной совести, уму – там-то и водка; пьянство, так сказать, парламентское, а не единичное, дает главный доход казне. «Сам» никто не желает спиваться и пьяниц-специалистов чрезвычайно мало. Пьют «вобче», «собча», потому никто за это один на один не отвечает… и за подлости, которые выходят из пьяных мирских приговоров, тоже нет никого «так чтобы виноватого».
– Доведись до меня, – скажет всякий из вотировавших прибавку ста пятидесяти рублей:– доведись до меня, так я бы ему алтына не дал, каков есть алтын, не токмо что… Кабы ежели я-то!
Что же после этого можем мы самии в самом деле воспроизвести хорошего в общественном смысле, если мы можем только тяготиться своим я,постоянно убеждаться в его неразвитости, в его узости, трусости, податливости, словом – в его почти полном уничтожении? И вот мы с радостью и восхищением бросаемся туда, где можно лично не хотеть покоряться велениям, которые «то»захочет наложить на наши рамена, но сами мы таких явлений не создаем, потому что «самих нас» нет. Нагрянет на нас война и прикажет нам помирать; охотно, с восторгом готовы мы это сделать, и мы тут бесподобны; но лично из нас, из нашего я,никаких благообразных общественных явлений пока не исходит: лично нам «ничего не нужно»… Лично я могу переносить школу с «гигиенической» скамейкой… Лично я могу терпеть голод, насилие, несправедливость… Лично я могу поддерживать несправедливость, дать взятку, примазаться по откупам… Лично я могу переносить глупую и пустую семейную жизнь, лично я знаком с трусостью и т. п. Что же я внесу в общественное дело? Чем я оживлю общественные учреждения? На чем я осную протест против общественных неправд? У меня лично нет материала для общественного дела,ина деле мы видим, что при беспрерывном гомоне, писанье, толкотне и разговорах об общем благе, о народе и т. д., ровно ничего человечески простого, нужного другим так же как и мне, не сделано.
4
Итак, около колыбели ребенка я, Тяпушкин, обнаружился вдруг и неожиданно как я, как существо ответственное лично. И тут я оказался плох до невозможности. Тут я оказался способным суживаться до ничтожества, даже враждовать против слишком назойливых требований моей мысли о личном достоинстве и личной смелости в предъявлении человеческих прав… Я видел, что на этой почве я могу пасть до ликующих, праздно болтающих, лгущих, врущих и опаивающих народ напитком, про который сказано: «яко яд».Но такому гнусному поведению, таким гнусным мыслям, такой гнусной перспективе будущего противилась вся моя мысль, все, что воспитано во мне всей моей жизнью, последней страницей. Терзаясь между полной невозможностью сделать смелым и разносторонним мое яи глубокой жаждой жертвы в пользу неведомого еще, но несомненно правого, всеобще-необходимого дела, я, волей-неволей, иногда приходил к мысли, что виновник моих мук, виновник пробуждения моих личных несовершенств – он, этот ребенок. И иногда, в минуты полного отчаяния, мне приходили мрачные мысли…
В одну из таких минут я очнулся. Я открыл в себе способность мрачной злобы, увидел, что это мое же личное свойство, свойство моей личной неразвитости или забитости, и сразу, навсегда, на веки веков решил, что я не могу, не вправе жить этой жизнью… Ошибка сделана, ее не поправишь… Но я не могу быть тут. Мне именно нужно быть там, идти туда, зная, что не яхочу, – тохочет… Я был из числа таких образцово-убитых в личном отношении людей, что положительно иногда как бы даже ждал приказания. Вот-вот отворится дверь, войдет городовой и скажет: «Приказано, чтобы по воскресеньям все грамотные господа шли на фабрику учить народ читать, писать…. Довольно проклаждаться». Или: «Велено, которые без мест и грамотные, гнать на Ладоцкий канал наблюдать, чтобы народ не грабили, не морили, чтобы честно рассчитывались. Довольно ему зря-то пропадать» и т. д. Вообще я думал, что потребуется масса, несметная масса народу, нужного в то мгновение для освобожденной деревни на всякую потребу, на службу началу обновления, началу личности.
Да, я убедился тогда, что в этом служении – начало нашей русской интеллигентной личности, начало нашего эгоизма. В этом отношении мы очень счастливы тем, что наш эгоизм смирен и подавлен, что мы прямо можем, не жертвуя ничем, приняться за работу в самом деле; для нас это – облегчение, счастье, прекращение горя… Но, надо работать. Надо в самом деле выгонять зло из всех углов, в самом деле войти в нужду, в страдание, в самом деле учить, в самом деле лечить, давать хлеб, настоящий хлеб, тот, который можно есть, кров, под которым можножить. Все тут должно быть непременно начато с полнейшей внимательности и правды, и непременно на деле; в этом опыте я, повторяю, видел начало нашего личного благообразия, начало действительных, серьезных общественных интересов, начало смысла в семье, в школе, в воспитании детей… Для начала этой новой, жизненной, правдивой, божеской эры, я ждал сильной, могучей поддержки, защиты, права быть смелым и искренним.
Но меня никто не звал. Городовой не приходил. На Ладоцком канале опаивали и обсчитывали, на фабриках, не слышно было ни о каком просвещении. Напротив, чуялось, что от этого «подвига» (по-моему это неизбежная необходимость) по какому-то недоразумению отклоняли. Городовой говорит: «не велено пущать», и видно, что дело идет совсем не к тому, а к программе жить в своеудовольствие. Это мне показалось неудобным и неполезным. Свое удовольствие – но ведь это даже и малейшей работы мысли не требует! Эгоистически неразвитое сердце не разовьется на своем удовольствии, – ведь все по этой части уж обделано другими, все готово: от платья до напитка и языка; весь ритуал «своего удовольствия» – готовый, европейский. Итак, если нас обезличивала старая история византийством, татарщиной, петровщиной и т. д., то было страшно представить себе, что и новая также хлопочет не о праве самостоятельного развития, а предлагает готовую совсем, во всех деталях выработанную промышленность, кредит и даже «свое удовольствие». Ведь от всех этих готовых удобств можно с ума сойти, можно возопить, наконец, не своим голосом: «Уведи меня»!
И не готовым, не шаблонным, а оригинальным оказывался только один путь – обновление самого себя реальной работой для реальной справедливости в человеческих отношениях; исходный пункт этой работы был для меня чрезвычайно прост; можно ли умирать кому-нибудь с голода? Нет. Ну, и надо делать, чтобы не умирали. Хорошо ли такое явление, как проституция? Нет. Стало быть, не надо, чтобы она была. Нравится вам тип вора? Нет. Надо, чтобы его не было. А тип убийцы, а тип тонкого хищника, а невежество вольное и невольное?… Нет, Надобно идти туда, где никто ничего так же, как и я, не знает, где кишит нужда в тысячах вещей, идти туда и делать то, что велит жизнь. Что именно должно найти – я не знал, но знал, что именно отсюда только и выйдет смысл моего существования, и смысл моего слова, и смысл, и серьезность жизни вообще.
И я ушел.
. . . . . . . . . . . . . . .
* * *
С этих пор в жизни моей начинается совершенно новый период, начинается «опыт», не окончившийся и до настоящего времени! О результатах этого опыта я расскажу со временем; теперь же мне необходимо сказать несколько слов в объяснение связи последних страниц с первыми страницами настоящих очерков. На этих страницах изображено несколько сцен из текущей действительности, сущность которых – внутренняя безрезонность и страшная тягота общего впечатления. Мне кажется, что такое положение дел есть плачевный результат плачевного недоразумения, вследствие которого «обязательное» для нас почему-то превратилось в запретное и не допускаемое.
Скучающая публика *
Мнения фельдшера Кузьмичова о современном обществе *
…Сквозь крепкий, тяжелый сон давно уже ощущал я признаки какой-то суеты вокруг меня, надо мной и около меня, но решительно не мог раскрыть глаз. Что-то гремело и стучало над головой, что-то билось у самой головы, уткнувшейся в подушку лицом, что-то шумело и надо мной, и близ меня, и где-то далеко… И только тогда, когда все это стихло, я вдруг открыл глаза и понял, что это пароход останавливался у пристани, что около моей головы бились волны взбудораженной пароходом Волги, что на палубе вверху бегали рабочие, смурыгали канаты и гремела рулевая цепь.
Открыл я глаза, а вставать не хочется; ослепительные лучи утреннего солнца, отраженные водою на белый потолок общей каюты, играют, зыблются и слепят; в круглое окно подувает легкий свежий ветерок с запахом речной воды, по временам же и запахом рыбки, а подчас и нефти. Но лежать покойно, хорошо, и вставать не хочется. И вот, лежа и не поднимая головы, я узнаю, что в каюте есть пассажиры, которых совсем не было, когда я в Нижнем вечером сел на пароход. Один лежит и кашляет у меня в головах, а другой, вероятно, за общим столом чай пьет: слышно, как звякает в стакане чайная ложечка.
– А что капитан-то? Куда он девался? – сиплым, не то простуженным, не то опившимся голосом, хотя и с мягким и добрым оттенком, спрашивает пассажир, лежащий У меня в головах. – Ай вылез на пристани-то?
– Видно, вышел… Не видать что-то… Я, признаться, заснул, станции две проспал, не видал… Должно быть, вышел, и вещей нету…
– Однако, – кашляя сухим, тяжелым кашлем, продолжал мой сосед, – досталось ему по женской части, как порассказал! Довольно искусно!.. Должно быть, и баба тоже попалась вострая…. Я считал, считал и счет потерял, сколько у ней душенек-то перебывало… Наконец, того, в сумасшедший дом упечатала!.. Эво как! В сенат, что ли, хотел жаловаться?
– А право, уж что-то не припомню… кажется… впрочем… в сенат.
– Как же! в сенат и в правительствующий синод… А по-моему в эфтом разе оставь, уйди… Коли сам весь в дырах, так уж что тут, какой синод. Ведь и ихнюю сестру тоже надобно пожалеть: из нашего брата сволочи-то тоже, слава тебе господи, сколько… Тоже ведь!..
– Как вам сказать? – с оттенком как бы серьезной задумчивости в голосе проговорил собеседник, пивший чай. – Конечно, причем же тут может быть святейший синод или, например, сенат? Но я вам вот что скажу: даже и молодому человеку, который, положим, что имеет, например, возможность, и то весьма трудное это дело, то есть женская часть!
– Н-не знаю! Не знаю я этого… Я даже так скажу: опасаюсь и соваться в эти дела; то есть, например, по этой самой дамской части… А что ежели сказать по совести, по чистой душе, так я склоняюсь к арфисткам! Перед истинным богом! Это я скажу при вас ли, при ком угодно… Чего мне утаивать? Свиное, так оно и соответствует к свиному… Зачертишь недели на две – и бултых в омут, только и всего! Что же? Ежели итак взять: тоже ведь и они люди, арфистки-то!
– Я этого вопроса не касаюсь, а говорю.
– Чего уж касаться! Касайся, не касайся, а выше своего носа не прыгнешь. Мне маменька давно зудит: «женись, женись»… Зачем? По хозяйству у меня полон дом баб: маменька, две сестры. А ежели не для хозяйства, так я даже и опасаюсь… Сам-то дурак да дуру возьмешь – будет два дурака… Имназистку? Так она училась, понимает… А я даже ежели цифру которую подлинней написать, и то ошибусь сто раз… Нешто нас чему учили родители? – Так вот я и думаю, что самое подходящее нашему брату – арфистка. Мусор к мусору – и обоех в помойную яму; туда и дорога! Ежели этакая-то мусорная дама иной раз и по морде тебе даст подгулямши, и то смолчишь: свой своему… А попадись нашему брату добрая, да умная, да смирная, да, сохрани господи, ученая, так ведь мы ее должны на части разорвать, с одного, что она хорошая… Наш брат тоже ведь, ух, какой дьявол бывает!
Все это сосед, лежавший у меня в головах, произнес медленно, совершенно спокойно, своим сиплым голосом, в котором я теперь ясно слышал ноту полной искренности и доброты. Даже такие выражения, как «свиное к свиному», «мусор к мусору», – выражения, казалось бы, рисующие негодование человека на самого себя, горькое сознание своих дурных свойств, – и они произносились им совершенно просто, единственно только как самые верные, несомненные определения, не больше.
Долго кашлял мой сосед сухим, удушливым кашлем после своего признания, и это заставило молчать собеседника, пившего чай.
– Отвечать на ваше предложение я не могу, – заговорил, наконец, собеседник, – я этих предметов не касаюсь, потому что человек я занятой. Но позвольте вам сделать такое замечание: с детства я нахожусь без роду и племени, без отца, без матери, положительно не имея пристанища. Что были дворовые при господах, да еще при жестоких? Ну, таким образом, я с самых первых ден видел самую горькую долю. Маменька была сослана за убийство ребенка своего, и не знаю… может, и жива еще! Каково это знать детскому сердцу? Следовательно, с детства я вполне понимал горе человеческое и видел крестьянские мучения, и душа у меня изболела…. В последствии времени, когда это кончилось, господь меня призрел: приехал молодой барин, студент, человек совсем другого роду: ни псарни, ни этого кнутовья, ни чтобы насчет баб, ничего этого. Дом заколотил, жил в одной каморке; лечил мужиков… Совсем не то, что родители: добрый был, и призрел меня, обратил внимание, и вот в настоящее время я, с божиею помощью, имею кусок хлеба: я состою фельдшером в земстве; фамилия моя – Кузьмичов. Но только позвольте вам сказать: и земств много, и фельдшеров много, и членов, и депутатов – всего этого довольно…
– Сколько угодно! – сипло произнес мой сосед.
– Весьма много! Но так как, быть может, они не из нашего сословия, не знают горя, бедствия человеческого, то хоть и получают тысячи, но общественного блага от этого не видать, то есть мало где можно встретить…
– Махонькими, значит, порциями? этак только на вилочку зацепить?
– Весьма вероятно! Но так как во мне из детских лет вкоренено печальное состояние ума и сердце приучено к содроганию, и потом учитель мой и благодетель, который, воззвал меня из ничтожества и постановил человеком, также мне внушал, что такое есть долг совести, так я без хвастовства могу сказать, что во мне есть совесть и есть чувство. Я хоть и двадцать пять рублей получаю в месяц, но, по совести, с любым членом, который глотает тысячи полторы-две, в сравнение себя не поставлю. Это я говорю честно, благородно. Я хоть фельдшер, ничтожная часть человечества, но я обществу служу не на словах, а на деле. На словах много охотников, а ты поди-ка на деле, своими руками, носом-то своим сунься к болящему. А это в моей природе: сердце у меня нежное, и я скорблю! Приди ко мне мужик, или, например, пришли фаэтон какой-нибудь кулак, я пойду к мужику, а фаэтон подождет! Я смело могу сказать, что есть я деятель для общества; но не для себя. Я бы мог взятки брать, кулаков пользовать, но, напротив, без хвастовства говорю, сам даю свои деньги мужикам. К иному придешь – ни свечки, ни хлеба, ни дров, горячей воды не на чем вскипятить, обмыть больное место. Ну и даешь! Кулак сунет тебе «рубь», а я его мужику отдам… Я говорю не то, чтобы я хвалился, а собственно доказываю, что во мне есть природа совестливая и убеждение.
– Не знаю! – сказал сосед. – У нашего брата не слыхать этого… Она нашему брату даже во вред, совесть-то: – препятствует! Живем себе так, без совести… постепенно острога дожидаемся… Ты вот по совести хлопочешь, пилюли даешь, а наш брат подвалит тебе сразу какого ни на есть смраду из своей фабрики в речку, да распустит его верст на двадцать, одурманит и скотину и народ, а ты лечи там, давай пилюли!
– Это нам вполне известно! Мы с нетерпением ожидаем санитарного надзора, и, вероятно, со временем и будет достигнуто. Дело не в этом… Я вас покорнейше прошу обратить внимание на мои слова: мы завели речь о женском вопросе. Теперь, взявши, например, мое положение, спрашиваю вас: могу ли я иметь подругу, которая бы соответствовала моему сердцу, чтобы она понимала мою скорбь о ближнем и чтобы она не только не препятствовала, но побуждала? И я вам отвечаю: трудно!
– Не знаю, голубчик! Не касался я этого! Вот как лопнет наш банк, да поведут нас всех, подлецов, на цепи, вот и будет окончание. А пока что, ввязался в омут, вертись да совесть из себя выбирай, как причал из воды… А больше мы не знаем! Не знаю я! Боюсь я этого! Даже и думать об этом нам не подходит!.. Врешь-врешь, вертишься-вертишься, да бултыхнешь туда, в «слободку», к «арфисткам», – ну, и будто в своем месте! Доберешься до навозу-то, ну оно будто и хорошо!
– Хотя вы, кажется, и преувеличиваете ваши взгляды, – после небольшого молчания проговорил собеседник моего соседа, – однакоже позвольте мне окончить мое мнение. Сколько я на своем веку ни соприкасался с женским вопросом, постоянно я вывожу заключение одно: очень трудно! И мне ведь тоже надобен иной раз угол, уют. Мерзнешь, мерзнешь по зимам-то, захочется в свободный час и погреться и слово сказать. Тоже существует сочувствие человеческое, называемое «рука помощи». Так – верите ли? – не выходит! Я теперича еду на новое место служения, а до сего времени я служил под столицей, близ большой станции железной дороги… Пункт бойкий, и служащего народу очень довольно. Дамского полу много. Даже так много, что, ей-богу, берет жалость: куда, думаешь, денется весь этот народ? У всех жены, и все родят. И стрелочники, и телеграфисты, официанты, повара, кондуктора, начальники станций, депо – у всех, у всех дети, и все больше девочки… Мальчики – и так, и сяк, ну, а девочки? Куда, позвольте узнать?
– А мы-то? – сказал сосед тем же беспристрастным тоном своего осипшего голоса. – С-слопаем! Это мы всё счавкаем, сделай милость!.. В-ссё!..
– Знаю! Знаю я это и без числа сам видел. В этом-то и состоит чрезвычайное огорчение… И верите ли, какой был случай на моих глазах? Один обер-кондуктор, мало того, что от жены у него трое ребят, еще монашенку совратил (тоже пошла в монастырь из бедности), в своей квартире поселил и от нее двое уж, а в последствии времени нянька к нему поступила, так и тое!
– Да чего ты? Я тебе скажу, в Воронежской губернии купцы Белокуровы купили имение, так праздновали новоселье, и один наш был там, захватили его в Москве, так рассказывал: «Загон, говорит, против дому сделали. Против-то дому роща, так обнесли вишь ее столбами, по столбам канат вытянули да со всей округи баб и девок созвали и загнали в загон-то, перепоили, да, как стемнело, и пошли забавляться… Как волки, вломятся туда, в загон-то, подхватят что по вкусу и продолжают». Вот как бывает! А это что! Обер-кондуктор! Тут чисто как волчья стая. И никто не пикнет, потому «платим»!.. Поди-ка, откажись от щеколадной бумажки-то!.. Отказываться! Сами идут.
– Я про то и ужасаюсь, что сами, сами… Куда им деваться? Да что? Когда это обер-то кондуктор, как я вам рассказывал, няньку-то молоденькую вовлек, так та сначала было жаловаться хотела. Так что ж вы думаете? Сама жена и монашенка-то стали ее усовещивать, стали уговаривать, что, мол, «живи с ним, молчи, а то от места откажут». И сам-то он этим же действует: «Только, говорит, пикнешь, сейчас откажут; все подохнете голодом, со всем вашим племенем нарожденным». Молчат, живут, родят, друг дружку уговаривают… Вот вы чему подивитесь… Однакоже узнало начальство, и теперь, я слышал, точно что отрешили от должности, так что теперь извольте сосчитать, сколько народу должно по миру пойти?