355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 6. Волей-неволей. Скучающая публика » Текст книги (страница 20)
Том 6. Волей-неволей. Скучающая публика
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:34

Текст книги "Том 6. Волей-неволей. Скучающая публика"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)

И когда мысли Михаилы сосредоточились на крестьянстве, которое он представлял себе не иначе, как в самом благообразнейшем виде (ведь он из хорошего дома, да, наконец, что же может быть ужаснее неблагообразного крестьянства?), ему стало жутко. Ведь то, что называется «крестьянством», то есть весь строй трудовой крестьянской жизни, ведь он весь находится в полной зависимости от тайны, от этого неведомого, что даже курицу пригвождает к яйцу. Как бы ни была курица премудра, она будет сидеть «до голого тела», неведомо зачем и отчего. И это неведомоепроникает весь строй жизни, начиная с земли, с зерна и дождя, и ветра, выражается в успехе, в неуспехе, в болезни людей и животных. Во глубине всего этого лежит не своевольная мысль, выдумка, а никому неведомая тайна, среди которой можно жить только при безукоризненности инстинкта, чутья. Мужик и баба, составляющие центр крестьянского дома, центр всей этой тайны, тогда только могут благообразно существовать, то есть без страха жить неизвестно для какой цели, когда в глубине их взаимных, интимных отношений, помимо всяких человеческих соображений и побуждений, безукоризненната необъяснимая, неведомая никому из них зоологическая связь, прочность которой только чувствуется инстинктивно, а непрочность расшатывает весь строй, неизвестно для чего существующий обиход. Но вот такого-то безукоризненного,зоологического инстинкта Михайло уже не ощущал в себе в той мере, в какой он должен бы был ощущать его как крестьянин. Варька – существо, взятое прямо от земли, «вынутая» из самой сердцевины тайн крестьянства, даже и понятия еще не имеет о том, что такое мужик, хотя и видит их перед глазами всю жизнь; она даже и мысли не имела никогда о том, что с нею будет, когда она выйдет замуж, как и курица понятия не имеет о том; что с нею сделается, когда ее посадят в лукошко. Этазоологическая струна даже и не звучала в ней никогда, несмотря на то, что она кровь с молоком; она и «стыдиться»-то начинает только в мясоед, потому что ей известно, что по мясоедам ихнюю сестру мужики лукошком-то накрывают, а в пост так даже ей нисколько не стыдно никого, потому – что ж по постам стыдиться? Ежели стыдиться, так надо в мясоед, а не в пост. А вот в Михайле благодаря тому, что он долго жил на другой линии, уже нет этой-то самой важной зоологической безукоризненности, и вот отчего он, зная, что ему непременно надо брать Варьку, уже боится этой Варьки.

«Линия», на которой до сих пор стоял Михайло, отставший от крестьянства, никогда бы не привела его к такой боязни.Там, на той «пинжаковой» линии, делонисколько не зависит от прочности связи мужа и жены; что такое значит жена, взятая «пикжаком» с приданым, благодаря которому этот пинжак начал «орудовать», положим, по керосинной части, – в этом самом керосинном деле и керосинном успехе? Ровно ничего. На той линиидаже очень хорошо, если жена настолько развита,что не суется не в свое дело, а сидит дома и пьет чай. А так как таких развитыхженщин в пинжаковом обществе, ровно ничего не понимающихв мужниных делах и благодаря своему умственному развитию не сующих носа в мужнины дела, обороты, связи, уже довольно много, то женское общество той линиисовершенно справедливо считается также развитымимужчинами «той линии» довольно глупым и скучным и совершенно извиняет это общество пинжаковых мужчин, если они «балуются с Аннушками». Аннушки тоже ничего не смыслят по керосинной части, но они веселее, с ними развязнее, – надо ж отвести душу! Веселее быть с женой в пинжаковом обществе невозможно, потому что тогда «не сующаяся в дела» и большею частью некрасивая жена совсем сделается ни на что не похожим существом. Там нужна строгость, молчание, чтобы жена понимала,что ей не след соваться. Если муж не будет с женой молчать как пень или камень, так тогда ей не за что будет и уважать его. А если попираемая Аннушками зоологическая правда и заговорит в жене, так ведь это опять же не вредит делу,ни керосинному, ни свечному, ни дровяному. С женой могут делаться истерики, припадки, обмороки – все, что угодно, но ведь где есть деньги, там будут и доктора и лекарства. Лечиться жена может всю жизнь, сколько угодно; муж (развитой ежели) не жалеет денег, – чего еще? Наконец, и побои и увечья, практикуемые на той же «линии» в темноте и удушье спален с лампадками, – все это ни на волос не вредит делу,успеху оборота, наживе, а стало быть, и положению в обществе и вообще тому, что для пинжакового общества может почитаться целью жизни и успехом. Если же поступать умненько, уметь во время приласкать жену, подарить ей дипломат, поболтать без рычанья и хрюканья, так и вовсе можно жить в полное свое удовольствие: и от людей почет, и жена почитает, и любовниц сколько угодно, и в конце концов деньги, барыши, успех.

Вот на какой линии стоял Михайло до того момента, когда судьба вновь повернула его в крестьянство, и здесь он сразу ощутил, какая огромная разница между «той линией» и этой, крестьянской. Там на первом плане «выдумка», «свойум», «хитрость»; здесь – полная тайна, в самых существеннейших чертах вовсе не зависящая ни от каких расчетов и умствований, которые здесь не имеют никакого значения. Все крестьянское дело,не имеющее никакого результата, подобного делам той линии и выражающегося в увеличении денег, обстановки, имущества и т. д., держится и стоит на неразрывной и в тоже время таинственной связи мужика и бабы; в глубине этой связи, на которой держится все «крестьянство», то есть одновременно и дело крестьянское и жизнь, должна быть только зоологическая безукоризненность, а он, Михайло, уже не имел ее. Он был и силен, и здоров, и ту же Варьку мог бы совратить с пути истины, если бы попрежнему стоял на этой линии;но теперь он боялся этой Варьки, боялся именно ее безукоризненности.

И не того он боялся, что Варька может узнать о его поведении, может «осуждать» его, как распутника, подозревать его в желании приволокнуться и после свадьбы. Нет, Михайле было страшно именно потому, что Варька не может об этом думать,рассуждать и вообще понимать; ему было страшно оттого, что она почуетв нем порчу, почует неведомо как, не зная и не умея определить даже, что такое она почуяла и почему ее за сердце взяло, и почему она вдруг возненавидела зачатого ребенка. Варька страшна именно потому, что она невольнав этом. Она почуетчто-то там, в самой глубине своего физического существа, – и начнет дурить также «неведомо с чего». Неведомо с чего она возьмет да н взбеленится на неродившегося еще ребенка, начнет рвать и метать, и проклинать.

Кстати сказать, ведь вон был же подобный случай рассматриваем недавно на суде. Хороший, умный, добрый мальчик доведен был матерью до того, что пытался ее отравить, чтобы она хоть познакомилась с чувством жалости к самой себе, не обнаруживая его к сыну всю жизнь, и притом без малейшей причины. Из дела выяснилось, что мать возненавидела его вот именно таким, Варькиным манером, и нужно было довести славного мальчика до скамьи подсудимых и до обвинения в преступлении, грозившем каторгой, чтобы сия зоологическая дама пришла к мысли «простить» мальчика. «Ну, что уж в каторгу! – глубокомысленно изрекла она на суде. – Мы его прощаем».

Чувствуя в себе изъян по части зоологической безукоризненности, Михайло также чуял,что этот изъян не можетне отразиться на безукоризненности Варьки. А если это так, то ведь «все может пойти прахом». Отчего родятся на свет калеки, слепые, безрукие? Отчего родятся двухголовые не люди и не звери? Одна такая-то мать обругала ребенка, когда он был в ее утробе, со зла сказав: «Вот еще пасть собачья народится!.. Тоже хлеба будет просить, чтоб ему первым куском подавиться!» И что же? Посмотрите: этот ребенок теперь портной; рот у него собачий, хлеба он есть не может, а только и жив молоком, а говорит по-человечески еле-еле… Другая мать также сказала: «Чтоб тебя черти уволокли!» – и опять вышло слово в слово: как только мальчонка подрос, так чорт и увел его и водил тринадцать лет, заставляя все овины поджигать, пока мальчонку не упекли в Сибирь… А все отчего? Целая масса подобных ужасных случайностей пришла в память Михаиле, как только он стал думать по-крестьянски, и страх перед Варькой гвоздем засел в его сердце… «Если она почует да поглядит на меня, как сумасшедшая, да начнет неведомо что говорить», – думал он, и мороз подирал его по коже. Случись, что она задурит, случись, что придется ее бить, тогда все пойдет бог знает как. Какое это крестьянство?

А тут еще и «помни!», которым погрозилися Афимья и Аннушка. Афимья может сделать «со зла», а пред Аннушками он уже считал себя не только виноватым, а и великим грешником; теперь он боитсяэтого, а как он попирал это самое еще недавно, зная, что это значит в жизни человеческой!

Таким образом, начало беды зародилось прежде всего в самом Михайле: он испугался, что его физическая небезукоризненность внесет во все существо Варьки, его будущей жены, страшную, неисцелимую, потрясающую смуту, которая может расстроить, разрушить, уничтожить все, всю жизнь его и ее, и всего дома, и всего, что живет около и вокруг дома. Этот страх физических бед осложнился тяжким сознанием греховной нечистоты, греха, который у бога не может быть оставлен без наказания, и наказание это придет, и он ждал его ежесекундно с той минуты, когда уха его коснулось слово: «Помни!»

Испуг Михаилы понемногу заразил и всю его семью (целый вечер Михайло почему-то разговаривал с своими родными об уродах, и всех обуял страх), а потом перекинулся и в дом невесты, куда тоже дошли слухи об этом «Помни!» Было бы долго рассказывать, до какой степени исполнен всяческого суеверия такой деревенский тип, как Варвара, невеста Михаилы. Она не могла не быть бесконечно, безгранично суеверной; это была образцовая, прямо взятая из глубины тайн «крестьянства» женщина. И одной мысли о том, что ей что-то сделают, было совершенно достаточно, чтобы потрясти все ее гигантское тело. Она захолонула от испуга именно потому, что не была в состоянии понимать, обдумывать, соображать. Не такая она была натура, чтобы уметь думать; она могла только «озираться» и трепетать всем существом с того самого момента, когда услышала слово «Помни!». И когда, наконец, настал день свадьбы, то в обеих семьях, жениха и невесты, не было человека, который не ожидал бы чего-нибудь ужасного.

Именно в этот день, день свадьбы, всякая гадость и творится с молодыми.

Совершенно струсивший Михайло не пил и не ел по совету дружки два дня, даже не дозволял себе выйти из комнаты в течение этих двух дней, так как именно в эти-то моменты, когда человек не думает, тут-то и делаются ему гадости. Таким образом, в день свадьбы он был совершенно изможден, с страшною болью в животе и еле держался на ногах. Невеста вся обомлела, и «вся внутренность» у нее затряслась и захолонула, едва она глянула на жениха: лица на нем не было, потому что, кроме физических страданий, он с минуты на минуту ждал, что это «Помни!» вот-вот проявится в каком-нибудь угрожающем действии.

От трепещущего жениха страх перед «чем-то» передался всем поезжанам, всей родне, всем зрителям, и когда следовало бы тронуться свадебному поезду, то вся толпа народа, с минуты на минуту ожидавшая какого-то события, окружила поезд в таком глубоком, загадочном молчании, что даже лошади испугались, не понимая, почему это целая куча давно знакомых им мужиков среди белого дня что-то шушукает вокруг них, тогда как еще вчера все они говорили громко или во все горло…

– Но! но! – трепещущим голосом понукал лошадей-кучер, но лошади только пятились, а народ расступался.

– Но! – уже едва слышно прошептал кучер, а народ еще подался, лошади еще попятились.

В это время как раз мимо открытых ворот прошла Афимья…

Тут уж всем стало ясно, что дело нечисто, что уже что-то случилось непоправимое.

8

Как происходили венчание и свадебный пир, я не стану изображать; скажу только, что все, и гости и хозяева, чувствовали себя мучениками. Наутро подозрения семьи оправдались. Молодые встали как бы испуганные и ошалелые. Они были испорчены; это несомненно. Скоро и Афанасий и Иван убедились в этом сами. В тоске и в каком-то отчужденном остолбенении провели молодые этот день и кое-как дотянули до ночи.

В спальню они пошли, трясясь от страха всем телом. Кровать казалась им не кроватью, а разверстой дьявольской пастью, и когда они легли туда, то оба почувствовали себя как бы окаменелыми от холода. Зубы стучали и у мужа и у жены. С испуга с женой ночью сделался припадок истерики. И это так подействовало на мужа, что он, выскочив в испуге из спальни и уже нимало не сомневаясь, что «беда» сделана, не успел раскрыть рта, чтобы позвать на помощь, как упал на пол, и его стало ломать, корчить, трепать.

Теперь не узнаешь Михайлу: так он изменился, похудел и подурел. А давно ли это был вполне развязный молодой человек нового деревенского направления, человек «пинжака», кадрили, хорошего обращения? Глядя на него и на этот «пинжак», на этот бал, на котором он кушает щеколад, и сига, и апельсин, подумаешь: как изменилась деревня против прежнего, какая «образованность» распространилась в ней и как она далека от старинной мужицкой темноты! А между тем темнота-то эта совсем как была, и даже с самим чортом, которого всякий хороший мужик видал на своем веку не раз, вся тут, в этой кадрили, на этих балах, среди этих «пинжаков»… Во всякую минуту самый настоящий чорт может появиться среди этой образованности и превратить ее всю без остатка в прах и пепел.

«Перестала!» *
(Из деревенских заметок)
1

– Ну что же, Михайло, как же ты поживаешь? Как твои дела?

– Ничего! Слава богу!.. Теперича ничего; живем помаленьку!

Более десяти лет не видал я этого Михайлы, и теперь, когда он меня опять вез по той же самой дороге и в те же самые места, где много лет назад и мне с моими близкими и Михайле со всеми нами было так хорошо жить, – оба мы, встретившись после долгой разлуки, жадно стремились поговорить друг с другом «по душе», поговорить долго, много, откровенно, как «говаривали» в старину мужики, освободившиеся от господ, и господа, стремившиеся «из господ» если не в мужики, то хоть к мужикам. Однако и мой вопрос и Михайлин ответ вышли как-то официальны и сухи, и даже конфузливы, несмотря на то, что нам обоим хотелось завязать самый душевный, самый настоящий разговор. И такой разговор непременно бы завязался у нас, если бы у меня хватило духу начать его с вопроса о самом существенном и важном для нас обоих деле и вместо ничего почти не означающих слов: «Как ты поживаешь?» прямо бы спросить:

– Ну как ты, Михайло, теперь с женой живешь? Перестала ли она мудрить, бунтовать?

Но, признаюсь, у меня на это нехватило духу: говорить с Михайлой о его жене – значит вспомнить те времена, когда мы, так называемые «хорошие господа», что-то такое хотели сделать по-хорошему с хорошими Михайлами и, вспоминая все это, знать, с горьким ощущением ясно сознаваемой вины на сердце, что из всего этого, начатого по-хорошему, ровно ничего не вышлодо сих пор ни для нас, «хороших господ», ни для них, «хороших Михайлов». Вообще мы, «хорошие господа», и они, «хорошие Михаилы», как-то осрамились за этот двенадцати-пятнадцатилетний промежуток времени и, осрамившись, решились существовать изо дня в день, немного привирая, немного сокрушаясь, немного фантазируя и затем опять-таки привирая понемногу, конечно всякий раз с глубоким вздохом.

И вот почему я не мог начать разговора с Михайлой так, как бы следовало начать. Дело Михайлы с женой чисто семейное, но оно обоим нам напоминает «те времена» и те взаимные влияния, под которыми мы в то время жили, то есть влияния «хороших Михайлов» на «хороших господ» и «хороших господ» на «хороших Михайлов»; мы в то время, и Михайлы и господа, – конечно, «хорошие», – жили исключительно хорошими впечатлениями, получаемыми друг от друга. Прошлое – нехорошее, темное, тяжелое – нам не вспоминалось; о будущем мы еще не думали как следует, а жили настоящим, зная, что оно хорошо, что нам, во-первых, надобно и, во-вторых, можно быть хорошими. Тогда для нас, «хороших господ» (нас тогда жила в деревне целая компания), не могло быть в деревне ничего дурного, все деревенские люди добры, все заслуживают полного уважения, волноваться какою-нибудь неприятною чертой в каком-нибудь неприятном деревенском человеке было просто глупо: что можно спрашивать с таких людей, которые, мы сами видели собственными глазами, трудятся в поте лица? Какая же тут критика со стороны нас, живущих без труда? Им нельзя не быть такими, они ни капельки не виноваты, – напротив, мы виноваты и должны делать для них все хорошее. Что собственно должны были бы мы «делать», мы не знали, но знали, что относиться к ним, как к самым уважаемым людям, было вполне обязательно – обязательно без всякого притворства и насилия над самим собою. Принимать всякого мужика лучше всякого городского гостя, называть по имени, по отчеству, отнюдь не «торговаться» насчет грибов, подводы, дичи, ягод, отворять дверь всей деревне, когда в доме именины, елка или вообще праздник, – это тоже было непритворно-обязательно, а главное, приятно. Разговоры о школе, о необходимости дороги через болото, о ссудном товариществе, разговоры огромнейших размеров с широчайшим развитием задачи предприятия – тоже были задушевнейшие, отраднейшие и любопытнейшие. С другой стороны, и «хорошие Михайлы» были тоже довольны и чувствовали себя хорошо с нами: «приди, когда хошь, спрашивай везде»… «без торгу»… «по совести»… «не гнушаются нашим братом, мужиком»… «просто», – вот те черты, которые нравились, в нас Михайлам. «Дела» какого-нибудь существенного не было, но было что-то обоюдно хорошее, обоюдно снисходительное, ни капельки никому не обидное, напротив, одинаково заманчивое как для «хороших господ», так и для «хороших Михайлов».

Среди таких-то взаимных отношений между хорошими господами и хорошими мужиками особеннохорошими оказывались они между нами и Михайлой. И нам было «особенно» с ним хорошо, и ему «особенно» хорошо с нами. Он был такой же мужик, как и все, в таком же армяке и таких же лаптях, и с такою же, как у всех мужиков, бородой, но было в нем нечто и иное: он уже был грамотен, и грамота, очевидно, затронула его мысль, которой было уже над чем попрактиковать себя. Вследствие домашних затруднений он много лет жил в городах, много перетерпел, перестрадал, но в конце концов сохранил и на себя и на все виденное и пережитое им светлый и неодносторонний взгляд. Он мог судить «вообще», не жалуясь только на неправду относительно его самого. Вот эта-то черта, то есть возможность с Михайлой говорить «вообще», не чувствуя при этом неловкости разговора с рассуждающим писарем или дьячком и, к удивлению нашему, не замечая даже ни малейшего коверкания языка, – это и было первое, что особенно нравилось нам в Михайле, а затем понравились и его деликатность, покойная, невыдуманная, его «достоинство», никому не мешающее, и затем желание «жить почище, поблагородней, потише, поумней». Он был мужик, но понимал мужиков больше, чем понимали их мы или даже сами они. И его ирония, спокойное, добрым голосом сказанное ядовитое словцо или характеристика были и умны, и просты, и приятны. С своей стороны и Михайле было хорошо и свободно с нами: мы поняли ведь, что именно в нем хорошо, поняли, что он умен, что он умно и хорошо думает, что есть в нем что-то, кроме лаптей и мужицкого армяка, – словом, поняли и оценили то, чего, быть может, никто в нем не ценил с тех пор, как он живет на свете. Из сторожа сельской школы он превратился в нашего сожителя, то есть он работал там на дворе, колол кое-какие дрова, но здесь, в комнате, был совершенно как «свой».

Другое особеннонам приятное и симпатичное лицо среди «вообще» хороших деревенских людей была Авдотья, молодая девушка, сирота, существо живое и милое. Она из замарашки с босыми ногами, из худенькой и оборванной нищенки-девочки на наших глазах превратилась в стройную, опрятную девушку, выучилась читать и писать вместе с «господскими» детьми, не забывая в то же время подметать пол, сказывать сказки, играть в горелки, работать самую черную работу и в промежутках учиться, добиваться возможности читать Некрасова, Григоровича. Было в ней все, что нам, «хорошим господам», могло быть приятно: было, во-первых, все крестьянское, начиная с проворных босых ног, с этих непрестанно работающих рук и кончая неизменно веселым настроением духа во всевозможного рода черном труде; было, кроме того, еще и другое, не крестьянское, именно пробужденная мысль, желание почитать книжку, желание узнать, «чем кончится» история, которую вчера читали вслух, – словом, было что-то, особенно нравившееся нам, все-таки еще городским жителям.

Под влиянием таких взаимных симпатий немудрено, что у всех нас должны были являться мысли о будущности Михайлы и Авдотьи. «Не выходить же Авдотье за мужика?» «Не жениться же Михайле на деревенской бабе?» Положим, что мужики и бабы деревенские были нам тогда «вообще» все очень симпатичны и приятны, но Михайло и Авдотья все-таки не то, что настоящие черноземные мужики и бабы. Им уж как-то иначе надобно жить, как-то гораздо лучше, светлее и изящнее. А Михайло и Авдотья? Несмотря на то, что между ними не было еще и помина о каком бы то ни было сближении, раздумывая о своем будущем, они не могли не думать о нем точно так же, как и мы. Можно ли было Авдотье кончить замужеством с мужиком, хоть бы и богатым? Нет. Она уже знала, что «будет бить ее муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть», знала это, думала об этом и, разумеется, не могла не желать какой-нибудь иной перспективы. Да и Михайле, у которого, кроме мужицких мозолистых рук и мужицких лаптей, было еще что-то, в голове бродили какие-то размышления, едва ли улыбалось сожительство с самою несокрушимою в работе деревенской бабой; ему уж надобно было и человека, с которым «можно слово сказать». Благодаря таким отношениям и взаимным влияниям – не знаю с чьей стороны, с нашей или с ихней – возникла мысль о браке Михайлы с Авдотьей. Она как-то нечаянно явилась между всеми нами и никого ровно не удивила. Брак состоялся и именно во имя наших общих мечтаний: они будут жить «хорошо», умно, тихо, мирно. В это мирное, тихое, благообразное житье гораздо более нас верили сами Михайло и Авдотья. Михайло ее ни в чем не будет неволить; не такой он человек, чтобы, боже сохрани, тиранствовать или безобразничать над женой. Знает он мужика и мужицкий норов; он перенес все это на себе, и не то что повторять его над кем-нибудь, ему и вспомнить страшно о нем. И Авдотья вполне была уверена, что ее жизнь не будет похожа на жизнь истираненной деревенской бабы: не такой Михайло человек.

«Хорошие господа» помогли Михайле завести лошадь и телегу, а он начал заниматься извозом, что дало ему полную возможность существовать безбедно. «Пока» было хорошо; оставшийся Михайле домишко, долгое время стоявший пустым, благодаря Авдотье преобразился совершенно и ожил; мы, «хорошие господа», заезжая к Михайле, всегда чувствовали себя чрезвычайно хорошо: светло в домишке, тепло, опрятно, уютно, весело. Картинка на стене из «Нивы», в шкафу вместе с чашками книжки – Некрасов, «Записки охотника»; угостят нас чаем – выйдет совсем не по-мужицки, а точь-в-точь так, как и мы сами угощаем Михайлу и Авдотью, когда они приезжают к нам: ни стеснения, ни низкопоклонства, ни раболепства, а самая простая, деликатная, человеческая ласка и внимательность.

Дальнейших перспектив, как я уже сказал, насчет продолжения «хорошего настоящего» ни у нас, ни у Михайлы никаких мало-мальски определенных еще не было. «Пока» теперь было «хорошо» и, вероятно, так же хорошо и будет. Но вот к нам, «хорошим господам», приехал становой пристав, приехал неведомо зачем, покурил папироску, извинился и уехал, и с этого дня мы уже стали понимать направление, по которому пойдет будущее «хороших господ», очертания «перспектив» стали нам делаться с каждым днем яснее и яснее, а по мере этой ясности нам становилось то обидно, то невыносимо, то ужасно, то гадко, то по-заячьи трусливо, малодушно-подло и вообще так худо, так скучно, что сначала мы съежились, потом загрустили, затем перебрались в город и так постепенно, «со ступеньки на ступеньку», дошли до теперешнего «тишайшего» влачения дней за днями, начинаемых, продолжаемых и оканчиваемых глубокими воздыханиями.

А Михайло и Авдотья остались в деревне совершенно без всякой перспективы. Сначала от них бывали письма – письма хорошие, приятные нам, потом они перестали писать. Потом чрез деревенских людей стали доходить слухи, что у Михаилы и Авдотьи неладно, нехорошо. И так пошло, что дальше, то хуже. Однажды кто-то принес известие: «Бьет он ее, Михайло-то», а в другой раз: «Пьет Михайло мертвую… в темной сидит». А что рассказывать стали про Авдотью, так это и сказать совестно.

Вести эти как-то духовно придавливали нас.

«Вот они, книжки-то!» – иногда мелькало в нашем напуганном сознании, и мысль о «суете сует» все чаще стала сжимать сердце в тех случаях, которые, бывало, могли его только радовать.

2

И вот теперь, почти через двенадцать лет, мне опять пришлось встретиться и с Михайлой и с теми самыми местами, где когда-то так «хорошо жилось». Но едем мы с ним, Михайлой, зная, что все теперь стало по-иному: и мы, и усадьба, и порядки, и дух усадьбы, – все уж не то, все по-новому, «по-скучному».

Впечатления настоящего и прошлого не дали нам возможности начать искренний и простой разговор, и мы долго не могли наладиться. Верст десять мы ехали, постоянно разговаривая, и все-таки это был разговор не настоящий, не о том, о чем нам следовало и хотелось бы говорить. Но вот кончилось разбитое и трескучее земское шоссе, телега свернула в сторону, въехала в лес, в тот самый, в глубине которого стояла когда-то наша милая усадьба, пошли знакомые болотца, послышалось знакомое чавканье лошадиных ног в мокром мху… и нам стало просто необходимо говорить друг с другом без всяких экивоков, а так же просто и свободно, как говаривали и «тогда».

– Ну что же, Михайло, – произнес я уже без всякого стеснения, – как же твоя жена? Как ты поживаешь с ней?

– Слава богу! Перестала теперича! – быстро обернувшись ко мне, радостно ответил Михайло и глянул на меня влажными, ласковыми глазами.

– Ну, слава богу!

– Совсем перестала! Слава тебе, господи!

Михайло соскочил с козел, как это он делал в старину, проезжая топкие места, и пошел рядом с телегой, положив руку на ее край.

– А уж как она меня умаяла!

Он сказал это почти шопотом, но так покачал головой, что я только теперь понял, до какой степени он действительно устал, только теперь разглядел, как он изменился и постарел; он сделался как-то уже в боках и плечах, щеки его сильно ввалились, ноги как будто подлиннели, расслабли, и весь он, слегка сгорбившись, держался как-то наклонясь вперед, а то особенное, «интеллигентное», что когда-то так пленяло нас в Михайле, исчезло теперь без следа: он был просто измаявшийся мужик.

«Устал, устал!» – думалось мне, и я не тревожил его расспросами.

Некоторое время он шел молча, продолжая держаться рукой за край телеги и, очевидно, отдыхая от той тяжести, которая у него до сих пор лежала на душе и которая как бы свалилась с нее, когда он сказал: «Перестала!»

– Нет! – начал он, поотдохнув, – кабы в ту пору нам с Авдотьей прямо бы в крестьянский хомут влезть, то есть прямо бы за крестьянство взяться, а не разговоры разговаривать, так ничего бы этого не было. Верное слово! Нам свою силу мужицкую нельзя по ветру распускать, нам нужна запряжка, чтоб дохнуть некогда было… Силы много, особливо в бабе… Ее ведь, силу-то, тоже надобно девать куда-нибудь, а куда ее в нашем-то положении денешь, ежели крестьянством не охомутаешься?.. Ну вот от этого от самого… Не отбейся я сам-то от крестьянства с малых ден, так и прожил бы век тихо, благородно… А то ведь меня с малых ден от крестьянства-то отбивало, дальше да дальше… Наше семейство было завсегда первое по крестьянству-то; были мы завсегда в полном достатке и век бы так прожили, да как грянула эта самая оттоманская порта…

– Какая порта? что такое?

– А как же? А севастопольская-то кампания, англотурецкое столкновение?.. Мы были мужики всегда исправные, хлебные. Этой палки или оплеухи какой-нибудь, как крепостные, мы и знать не знали, ведать не ведали; мы были крестьяне государственные; я был мальчишка холеный, любимый, в школу казенную бегал, а учитель меня шибко хвалил; баловали меня, потому работников было в доме много; отец, два брата… Все шло честь-честью, ну а как император Николай Первый потребовал ключи от Ерусалима, да ключей-то ему черномордые дураки не отдали, так он тогда и зачал их, подлецов, лущить по башке… Вот тут-то никак года в два четыре набора было, тут-то вот наш дом и разорился… Как потребовали первого брата, так отец-то весь дом распродал, хотел его как-никак высвободить, докторам платил, всякие манеры перепробовал, однакоже взяли, а немного погодя, слышим: помер на Черном море, а дело-то не меньше как в тысячу рублей стало… Не успели оглянуться – и второго берут… Тут отец весь по шею заложился – охотника купил; заложился он моему дяде, своему брату, темному кабатчику петербургскому. И только было охотника сдали, принялись в дому дыры чинить, разоренное гнездо поправлять, хвать – и второй брат помер… И затосковали мои родители, руки опускаются! Запустел наш дом, ослаб, вся сила из него вышла… Хирели, хирели мои родители, да один по одному и ушли на тот свет… Перед смертью-то родитель мой и объявил мне: «По случаю, говорит, кампании задолжал я Михайле Кузьмину, брату-кабатчику, тысячу триста рублей, так ты, говорит, Михайло, по случаю нашей смерти один ему и остаешься плательщиком… Терпи, баит, малый!» и помер. А как заключили парицкий трактат, тут меня кабатчик-то и сгреб! Да лет двенадцать он, дьявол, выколачивал из меня эту самую порту оттоманскую! Швыряет меня, как полено, с места на место, куда ему угодно, обирает за меня деньги, и все я никак не могу рассчитаться! Там уж и мир заключили, и ключи отдали, а он – то в печники меня, то в квасники, то в полотеры, нет мне никакого перемирия! А мальчонка-то я был не простой, балованный, любил, чтоб меня похвалили да погладили, а не так, чтобы за волосы или по шее. И стало меня зло забирать, и умишко-то тоже у меня заворчал. Злей да злей становлюсь, не хочу жить, уйду, наплюю, а за обиду к мировому. В ту пору уже суд пошел новый, а я ведь грамотный был, и мимо меня это дело не прошло. Возьмешь листок – видишь, что не потакают подлецам. Это мне по вкусу пришлось, думаю: «буду воевать с негодяями!» Об это время разыграл я большое представление! Устряпал меня трактирщик в кучера, в казну, возить курьеров. Вот один из них и свистни меня по уху: попал я не в тот переулок, куда надо. Я, ни слова не сказавши, с козел долой, прямо с разбитой рожей к городовому: «Где доктор?» Курьер остался, орет, зовет, вопиет, – сколько угодно!.. Я своею дорогой в участок: «Извольте засвидетельствовать, так и так»… Да к мировому! Да такую там речь провозгласил, рты разинули! И не о своей обиде я провозгласил, а расшумелся о неправде, о том, как нас, бедных, притесняют, мордуют. «Мне не надо, говорю, ничего: ни денег за обиду, ни того, чтоб его, курьера, наказали, ничего не надо! Ничего мне не надо, а я, говорю, хотел только доказать против подлости!» Отбрил всех негодяев, хлопнул дверью да и был таков. И стал я, признаться, с этого дня зашибать вином. Получил в казне расчет, двадцать восемь рублей, ни копейки моему кровопийцу не отдал, пил, пил, домотался до участка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю