Текст книги "Время молчать и время говорить"
Автор книги: Гилель Бутман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
18
УБОГАЯ ЛИЧНОСТЬ КОСТЯ ЗУБАТОВ
А сосед мой по камере. Костя Зубатов в то время, с трудом читал даже по-русски. В Большой дом его привезли из лагеря в Колпино, пригороде Ленинграда. Привезли его как свидетеля по делу о расклейке антисоветских листовок внутри лагеря. А в лагерь он попал… за штаны. Вернее, за попытку украсть штаны в универмаге. Заработал он за свои штанишки всего два года лишения свободы, и сейчас его перевоспитывали трудом на стройке. Трудом и душещипательными беседами лагерных воспитателей Костю Зубатова перевоспитывали с самого детства, ибо вся его сознательная жизнь была сплошным лагерем с короткими перерывами, во время которых он зарабатывал очередной срок. Возможно, будь индивидуальный подход к заключенным в уголовных лагерях, ограничился бы Костя первой ходкой и жил-поживал потом не лучше и не хуже других. Но исправительная система оперировала всегда миллионами и относилась к ним как к бесплатной рабсиле – силе рабов. Рабсиле, которая за сухую корочку сырого хлеба прокладывала железные дороги за Полярным кругом, добывала золото под Магаданом и начинала с нуля великие стройки коммунизма. И как бы не менялась генеральная линия по отношению к зэкам, затягивали ли гайки, или сотнями тысяч начинали отпускать на поруки, она была всегда политикой по отношению к многомиллионной безликой массе. Никто не видел в этой массе конкретное лицо Кости Зубатова, никто не пытался найти в нем какое-то еще не разрушенное звено, за которое можно было вытащить его из пучины. Он был прописан в Архипелаге навечно, и его восемнадцатилетний сын, едва закончив школу, тоже получил ту же прописку.
Костя Зубатов был убогой личностью. Его творческого мышления не хватало даже на то, чтобы подняться до диалектического вывода, популярного в уголовных лагерях: "воровать – так миллион, а спать – так с королевой". Поэтому он сидел за штаны. Поэтому, уже сидя со мной в камере, он фантазировал о том, как после освобождения будет скупать икру у прикаспийских рыбаков и спекулировать ею в Ленинграде. Конечно, по сравнению с кражей штанов, спекуляция паюсной икрой была шагом вперед, но небольшим.
Сидеть с Костей Зубатовым было никак. Я почти не ощущал его присутствия в камере. И меня это устраивало: ничто не мешало мне учить языки. Но всему хорошему, как и всему плохому, рано или поздно приходит конец.
С некоторого времени я обратил внимание на то, что Костя начал смотреть на меня как-то странно. Сидя за тумбочкой, я чувствовал, что не могу сосредоточиться, что-то мешает мне. Иногда, задремывая, я просыпался от того же чувства. Каждый раз я ловил на себе сверлящий Костин взгляд, и он моментально отводил его, как только я поворачивался к нему лицом. Наконец, однажды нарыв прорвался.
– Я вспомнил, где я тебя видел, – сказал он, слезая с койки. – Ты мент, капитан. Я видел тебя в ментовской форме в Кировском райотделе милиции. Только там ты допрашивал других, а здесь ты как будто бы сидишь…
Костя начал бегать по камере, разогревая себя больше и больше. Как мне показалось, он начал переходить границы. – Вот что. Костя, сказал я, продолжая лежать, – работал я в милиции или не работал, сейчас это неважно. Важно то, что ты должен заткнуться. Сейчас я лежу, а ты стоишь. Если я встану – ты ляжешь.
Ясно было, что вдвоем больше нам не ужиться. Один должен был уйти. Костя был меньше меня, худощавее и просто слабее. Он подошел к двери и нажал на кнопку вызова надзирателя.
Я вновь остался один. Очередная эпопея закончилась. Странно только, что из тысяч возможных комбинаций случай выбрал именно эту и свел в тюремной камере Большого дома двух людей, бывших когда-то по разные стороны баррикады.
19
ДУШ
Известный русский юморист Михаил Зощенко написал как-то юмористический рассказ под названием «Баня». Я мог бы попробовать сделать то же, но это был бы грустный рассказ.
Нас должны были водить в баню раз в десять дней. И нас водили в баню раз в десять дней. В условиях серого, однообразного, бессуетного существования после окончания следствия баня была событием, которого жаждали. Банный день был лучом света в кромешной тьме и давал надежду в сумятице случайно увидеть или услышать кого-нибудь из ребят. Но между помывкой еще не арестованного и уже арестованного советского человека существуют, как говорят в Одессе, две большие разницы. Из-за этих-то двух больших разниц и не написать мне смешной рассказ о помывке в бане.
Надзиратель, ответственный за помывку, обязан всех помыть, да так, чтобы никто ни с кем случайно не проконтактировал. В его распоряжении несколько часов и многие десятки немытых камер. В самом низу тюрьмы, под лестницей, пять душей. Время на помывку каждого – полчаса, включая одевание и раздевание. Полчаса – уйма времени, и можно вернуться в камеру чистеньким, как поцелуй младенца. Но…
Но неимоверно велико количество комбинаций возможных встреч зэков помытых и не помытых, спускающихся и поднимающихся по одной и той же лестнице, проходящих через один и тот же предбанник, получающих мыло и мочалку в одном и том же месте. Если это произойдет, надзиратели отвечают головой, а если зэк не так вымоется – это его личное дело. Поэтому с самого начала все проходит в спешке, на нервах и надзиратели создают условия, чтобы зэк в любой момент был готов с радостью покинуть душ, о котором он мечтал десять дней.
Душ – типичный пример того, что ничего не зависит от желания зэка, но он зависит от любого желания. Простой, еще не арестованный советский человек имеет, как известно, много прав, ведь недаром он проливал кровь на фронтах гражданской войны. Среди прочих он имеет неоспоримое право мыться в бане без ограничения времени, воды и даже может регулировать температуру воды как Бог ему на душу положит. Другое дело – уже арестованный советский человек. Впускают его в душ, и время его мытья давно уже течет, но это вовсе не обязательно значит, что течет вода, ибо кран перекрытия воды к каждому душу – в коридоре, и надзиратель его повелитель. Вот ты намылился, закрыл глаза, чтоб туда не попадало мыло, и мечтаешь об смыть мыльную пену. И даже есть вода, но… Но вода из-под крана чертовски холодная, и ты терпеливо ждешь, пока она станет теплее. Вот она как будто бы становится теплее, ты пытаешься встать под нее и сразу же выскакиваешь назад. Регулировать воду тебе не дано, и ты кричишь, стукнув ногой в дверь: "Начальник, вода холодная!" Но за дверью молчание: надзиратель ушел наверх за очередной камерой. Вернее, какое-то шевеление за дверью ты слышишь, но это шевелится надзиратель, ведающий мылом. Регулировать воду в кране – ниже его достоинства, а может быть, выше его прав, и потому намыленный зэк ждет возвращения повелителя крана. По звуку надо поймать момент этого возвращения. Если ты этого не можешь, барабань по Двери, не переставая, испытывая свои и чужие нервы.
Наконец, повелитель явился. Он подрегулировал кран, и ты чувствуешь, что вода быстро становится теплой. Вот, наконец, она то, что надо. Радостно вскакиваешь ты под душ, но… Но через несколько секунд выскакиваешь как ошпаренный. Собственно, почему "как"? Просто ошпаренный. Вода – кипяток. Под нее невозможно подставить руку даже на мгновение. Душ наполняется белым паром. Полупокрытый пеной, со слезящимися глазами ты на ощупь находишь дверь, чтобы стукнуть по ней ногой: "Начальник, сплошной кипяток, сделай холодней!"
– Вечно на вас не угодишь, то вам холодно, то вам жарко. Господи, какой народ бывает… – недовольно бубнит начальник. Он снова как будто что-то регулирует и тут же кричит: "Кончай мыться! Время истекло – перекрываю воду!"
Но все, что происходит, тебе до лампочки. Ты чувствуешь, как круги начали плясать перед глазами, ноги стали ватными и подкосились, и, задыхаясь в клубах пара, полупокрытый пеной, ты, теряя сознание, начинаешь опускаться на бетонный пол. Врывается надзиратель, и тебя уносят в предбанник приходить в себя. Такова сцена помывки. Это вовсе не значит, что финал всегда так драматичен. Я, например, однажды успел прийти в себя еще в душе и как-то дополз до предбанника. А у Вити Богуславского сердце к тому времени сдало больше, и его выносили в предбанник ногами вперед. Так или иначе, только будучи арестованным, ты можешь осознать, как много фундаментальных прав осталось у еще не арестованных советских людей. И только тогда ты понимаешь, в какой замечательной стране ты родился и вырос.
20
БЫТЬ СЕБЕ ХОЗЯИНОМ
Ну, хорошо, в бане ты себе не хозяин. А у себя дома, в камере? В камере ты тоже подопытная свинка, и в чьем-то кабинете решают, с кем тебе сидеть. Именно тогда, когда ты на гребне отчаяния, когда ты мечтаешь о хорошей упаковке снотворного, чтоб никогда не проснуться, в твою камеру могут подсадить бывшего фельдфебеля из зондеркоманды, у которого приговор полон расстрелов и вешалок, или карманника, которого уже доперевоспитывали до того, что он забыл, если и знал, что сплевывать надо хотя бы в раковину, что сморкаться надо хотя бы в носовой платок. Камера превращается в хлев, в котором сидят два глубоко ненавидящих друг друга человека.
Почему люди так боятся одиночного заключения? Ведь это же мечта в крапинку, особенно, если ты наполнен изнутри, особенно, если у тебя есть чем и о чем подумать, особенно, если есть книги.
Вот ты в одиночке. Ты наводишь чистоту и порядок по своему усмотрению. Ты целыми днями читаешь и вне конкуренции ходишь по камере. Ты счастлив, но… Но проходит неделя, другая, и ты замечаешь, что, прочитав несколько страниц книги, не имеешь понятия, о чем там речь. Начинаешь перечитывать – то же самое. Твое внешнее зрение на странице, а внутреннее – блуждает. Тишина и одиночество начинают медленно убивать тебя. Твои бывшие соседи уже не кажутся такими скверными. Ты мечтаешь услышать чей-то голос, ты мечтаешь о соседе.
И не просто о соседе – о хорошем соседе. О таком, чтобы его недостатки и твои исключали взаимно друг друга (ты уже опытный зэк и знаешь, что соседей без недостатков не бывает). А еще лучше два соседа или три. Тут всегда могут возникнуть какие-то варианты, комбинации. Что-то начинает чуть-чуть зависеть от тебя. Ибо самое страшное, если в камере двое: взаимно ненавидящих, равносильных, равновозрастных, равноамбициозных. Это сочетание – гроб для обоих. Но тем лучше для первого в мире государства рабочих и крестьян. Когда я попал в камеру к Петру Иконникову, бывшему вору в законе, а ныне – ссученному, я испытал это на собственной шкуре.
Везло мне в это время на воров. Почти все, с кем я сидел в Большом доме, выбрали в жизни эту скромную профессию. Причем два из них имели узкую специализацию: один – карманник, другой – домушник. Остальные имели широкое образование. Петр Иконников, мой очередной сокамерник, принадлежал к этим остальным. От других он отличался тем, что когда-то, еще юношей, был вором в законе и принадлежал к воровской семье из нескольких воров. Одного из них избирали главой семьи, и ему беспрекословно подчинялись остальные. Он давал "работу", ему отдавался "заработок". Зато ни один из членов семьи, даже, если ему долго не везло, не оставался голодным, он получал свою часть от уворованного другими. Глава семьи совмещал в своем лице исполнительную и судебную власть. Иногда он приговаривал кого-нибудь к смерти, и другой член семьи тут же хладнокровно резал приговоренного ножом. Никаких кассаций на такой приговор не существовало.
Однако воровская семья как первичная ячейка воровского мира к моменту моей встречи с Петром уже прочно умерла, как умер и воровской закон. Дело в том, что по этому закону, среди прочего, ворам категорически запрещалось служить в армии и работать на любой работе. Все это было возможно только до того исторического момента, когда раздался выстрел Авроры.
После выстрела с ворами перестали миндальничать. То, что теперь они стали получать длинные сроки заключения – полбеды, сидеть они привыкли. Самым страшным для воров было другое – они обязаны были теперь служить в армии и получили право работать, от которого не было спасения. Отказаться от службы в армии или беспощадного права работать было то же самое, как собственной персоной явиться в органы милиции и представиться: "Разрешите познакомиться, вор в законе Петр Иконников".
Таких подвижников оказалось немного. Я еще буду встречать этих харкающих кровью одиночек на российском отрезке своего извилистого пути в Иерусалим. Большинство воров выбрали, как и другие советские люди, путь тройной бухгалтерии: они думали одно, говорили другое и делали третье. Петр был одним из этого массового поколения воров-хамелеонов, которых воры в законе окрестили "суками" и беспощадно убивали до тех пор, пока чаша весов не склонилась на сторону "ссученных" и не началась резня в обратном направлении. Когда Петр Иконников достиг призывного возраста, он пошел служить в советский флот и совмещал там желаемое с действительным: потихонечку служил, а полегонечку воровал. Но как веревочка ни вилась, а конец ее завязался петлей, и Петр получил срок по приговору военного трибунала. С тех пор его жизнь ничем не отличалась от жизни Кости Зубатова: бесконечные лагеря с кратким перерывом, чтобы заработать новый срок.
Две вещи бросились мне в глаза при первой встрече с Петром: блестящие, как у клоуна, белки глаз и словесный понос. Его рот не закрывался ни на минуту. Говорил он быстро и на сплошной фене[15] 15 Феня – воровской жаргон.
[Закрыть], но мне это было очень несподручно, и он постепенно перешел к языку, напоминающему русский. Уже к вечеру первого дня я знал о нем все, что мне положено было знать, плюс еще чуть-чуть. По своей глупости я дал ему слова израильской песни «Бокер ба ле-авода». После этого я покоя уже не имел. Теперь, если он не болтал, то пел, чудовищно перевирая слова. Если не пел, то насвистывал мотив. Первые несколько дней мне это нравилось, потом я это терпел, наконец, это стало невыносимым: ни в камере, ни в прогулочном дворике покоя не было.
Понятными мне стали и его сверкающие белки. Медчасть прописала мне какие-то овальные голубые таблетки от печени. Верный правилу не принимать никакой химии, пока не станет невмоготу, я первую же порцию выбросил в унитаз. Но Петр выпросил у меня авансом любые таблетки, которые я получу. Кроме того, он сам придумывал себе фантастические непроверяемые болезни и тоже получал от медсестры какие-то таблетки. Собрав десяток таблеток, он пригоршней ссыпал их в рот и ловил кейф. Однажды даже растолок одну из моих таблеток, размешал ее в обычной воде из-под крана и пытался ввести себе в вену при помощи иглы. Ничего не получилось. Позже, когда я столкнусь с миром уголовников, пойму, что практически каждый из них – наркоман.
Тем временем нам объявили, что на 11 мая назначен наш суд. После суда предстоял этап, и я начал уже готовиться к лагерю. Получая приличную еду в камере, отоварку в тюремном ларьке на 10 рублей плюс ежемесячную посылку от Евы, я начал программу сбережений на черный лагерный день. Моя сберкасса покоилась на трех китах: копченой колбасе, сахарном песке и сухарях. Ева передавала мне ежемесячно 2 кг отличной копченой колбасы, максимум разрешенного. Примерно килограмм в месяц мы с Петром съедали: я отрезал ежедневно примерно пятнадцатиграммовые ломтики ему и себе. Еще один я ежемесячно откладывал в загашник, и, по моим предположениям, накопилось уже килограммов семь-восемь, при любом голоде в лагере я обеспечил себя на год неплохим приварком. Кроме колбасы и сухарей я копил и сахарный песок. Мы имели право приобретать в тюремном ларьке ежемесячно 250 граммов песка. Его я не касался, и весь сахарный песок шел в фонд накопления.
Как-то раз надзиратель раздавал тряпки для мытья пола. Развернув тряпку, я ахнул от удивления: по периметру тряпки шел орнамент из выцветших шестиконечных звезд. Надо было срочно найти способ сохранить тряпку, не пуская ее в дело. Я тут же попросил иголку и нитку для починки брюк. Разорвал тряпку на две и начал шить мешочек из одной из них. Но мой первый блин вышел комом – я не угодил на хорошего надзирателя. Дежурил "Чапаев". Он засек меня и отобрал мешочек. Тогда я дождался более либеральной смены и попросил иголку с ниткой снова. На этот раз я был осторожнее и дошил мешочек до конца. Быстро высыпав в него накопленный сахарный песок, закрепил свое вещное право. Теперь при любом шмоне к нему будут относиться как к таре для хранения продуктов, и он пойдет со мной по этапам, согревая маленькими шестиконечными звездочками.
Сухари, песок и сигареты, которые докупались в тюремном ларьке, – валюта для будущих обменов в лагере, я хранил их в вещмешке под койкой. А колбаса, мой главный жизненный фонд, лежала на подоконнике, кроме одной колбасной палочки, от которой ежедневно отрезались два тоненьких одинаковых кружочка. Подоконник был самым холодным местом в камере, и, по моим предположениям, там она должна была сохраниться лучше всего.
Но холод не помог моей колбасе сохраниться.
Как-то, решив проверить, сколько колбасы уже скоплено, я снял с подоконника газету и обнаружил граммов триста колбасы и много-много воздуха. Посмотрев на Иконникова, можно было ни о чем его не спрашивать. Если учесть дату, когда я последний раз видел свою колбасу, он съедал примерно по килограмму в ночь. Причем делал это втихаря, под одеялом, так как я ни разу не слышал ни звука. Эпопея с накоплением колбасы на черный день закончилась. Моему еврейскому программированию будущего Петр Иконников противопоставил мудрый зэковский принцип: "Умри ты сегодня, а я – завтра".
Мое открытие было таким неожиданным, я был настолько психологически не готов к нему, что несколько дней молчал, не зная, что делать. Наконец я предложил Петру уйти из камеры. Он нагло посмотрел на меня и сказал:
– Мне и здесь хорошо. Тебе надо, ты и уходи.
И засвистел свою любимую израильскую мелодию "Бо-кер ба ле-авода".
Конечно, я мог попроситься на прием к начальнику тюрьмы и объяснить ему ситуацию. Думаю, что меня перевели бы от Иконникова без писка, как перевели от меня Зубатова. Но этот путь был для меня неприемлемым. Единственное, что могло нас развести без инициативы одного из двух, – хорошая драка в камере, желательно с кровью. И я стал готовиться к ней.
Петр был здоровым парнем, гораздо выше меня ростом. Кроме того, семь килограммов копченой колбасы влили в него дополнительные калории. На моей стороне справедливость, но против Иконникова этого было недостаточно. По своему опыту драк я знал, что у меня существует обычный еврейско-интеллигентский комплекс – не могу первым стукнуть человека в лицо, если он не довел меня перед этим до температуры кипения. Было очевидно, что в наэлектризованной атмосфере камеры такая искра может вспыхнуть в любой момент. Иконникову это было тоже предельно ясно, и он готовился тоже. Он вывернул какую-то железку из патрона электролампочки и в "хорошие" смены надзирателей точил ее в камере и во время прогулок. Не зная, на что он способен, я спал по ночам вполглаза. Нервы были натянуты.
В такой ситуации утром 11 мая меня увезли на суд: начался околосамолетный процесс и, судя по обвинительному заключению, я должен был стать на нем жертвой номер один.
21
ЧЕТЫРЕ СКАМЬИ ДЛЯ ПОДСУДИМЫХ
Утром 11 мая 1971 года меня погрузили в воронок. Один из «пеналов» воронка был уже заперт, и сквозь щель под дверью были видны ноги: кто-то уже там сидел. Воронок тронулся. Я знал, что конечная точка маршрута – Ленинградский городской суд на набережной Фонтанки, 16. Каждый поворот воронка – страничка в моей слепой экскурсии по когда-то любимому городу, бывшему колыбелью не только трех революций, но и моей собственной.
Воронок трогается и почти сразу останавливается. Хлопает дверь. Мы перед тюремными воротами. Сейчас проверяются документы на право вывезти меня с территории тюрьмы. Вот я слышу скрип отворяемых тюремных ворот и одновременно хлопок двери – сопровождающий вернулся. Воронок выкатывается из ворот. Куда повернем? Если налево – значит, выехали из ворот на улицу Воинова, если направо – на улицу Каляева. Поворачиваем налево. Через несколько десятков метров должны остановиться, прежде, чем выехать на Литейный проспект. Действительно, останавливаемся. Снова левый поворот – значит, едем по Литейному. Сейчас, по-видимому, девятый час, так как в девять должен начаться суд. Как выглядит сейчас Литейный? Переполненные автобусы с рабочими уже прошли. Домохозяйки еще не вышли за покупками. В основном на улицах сейчас служащие. Интересно, скользнул ли хоть кто-нибудь из них по моему воронку, скучающим взглядом, понял ли, что это за машина? Теперь на воронках нет зарешеченных окон, как в досолженицынские времена, нет надписи "Мясо", как в солженицынские, – просто фургон.
Правый поворот. Скорее всего, это улица Пестеля. Затем левый, наверное, Моховая. Снова правый, снова левый. Воронок замедляет ход и как бы взбирается на ступеньку: въехали с мостовой на тротуар. Кажется, приехали.
Слышу, как хлопают задние дверцы воронка, затем звук ключа, вставляемого в скважину. Сейчас откроют мой пенал. Так и есть. Вылезаю из пенала. Спрыгиваю с подножки и озираюсь – мы во дворе здания суда. Меня ставят между двумя здоровенными солдатами с серебристыми буковками ВВ (внутренние войска) на погонах. По команде они начинают идти в ногу, отбивая шаг, сбоку офицер. Даже поднимаясь по лестнице, солдаты пытаются идти в ногу. Наконец мы входим в коридор, из коридора в большой зал. Оба бравых молодца спереди и сзади меня маршируют, как на Красной площади, четко выбрасывая руки и ноги в такт воображаемой команде. Офицер в чистой, хорошо подогнанной шинели и новой фуражке. У всех троих пистолеты в кобурах и сознание чрезвычайной миссии на лицах.
Инстинктивно я пытаюсь попасть в ногу с солдатами. Меня мучит сознание того, что ростом я ниже каждого из них на две головы, их физическое превосходство угнетает меня. Слава Богу хоть, что никто не видит. Но нет… Вспыхивают яркие юпитеры, и тут же я слышу стрекот кинокамер. Затравленно озираюсь и вижу бригаду кинооператоров вдоль всего зала суда. Меня обдает жаром: выпячиваю грудь, поднимаю голову, стараюсь идти на носках, чтобы сорвать этот подленький сценарий, но чувствую, все напрасно. Если пленку покажут миллионам, я все равно буду выглядеть пигмеем между этими двумя ладными гигантами. Я буду выглядеть жалким интеллигентишкой, если не попаду в ногу, а если попаду и пойду, махая руками, как они, это будет выглядеть смешно и нелепо. Все продумано, все предусмотрено.
Наконец, первый солдат доходит до дверцы в загородке. Он картинно отступает в сторону, а я прохожу вовнутрь. Загородка до пояса и находится она рядом с возвышением, на котором место для суда. Представители прокуратуры сядут рядом с судом – их роли одинаковы. Напротив нас столы адвокатов, которые должны быть прокурорами по отношению к сионизму и защитниками по отношению к тем, кому сионизм (не органы КГБ, не суд, не прокуратура, а именно сионизм) исковеркал жизнь.
Меня сажают на первую скамью подсудимых, за моей скамьей еще три. Солдат становится рядом со мной по ту сторону загородки. Разъясняют, что я не имею права здороваться или обращаться к остальным подсудимым, которых сейчас начнут вводить, ни на русском, ни на любом другом языке.
Издалека я слышу парадный шаг конвоя. Сейчас откроется дверь. Кто? Дверь открывается, вспыхивают юпитеры. Теперь я знаю, чьи ноги торчали под дверцей пенала, в воронке, в котором меня привезли. Витю Богуславского сажают на четвертую скамью подсудимых, справа, точно по диагонали со мной. Солдат становится рядом с ним, по другую сторону от дверцы.
Стучат кованые сапоги солдат. Каждый из ребят проходит свой путь под жужжание кинокамер, щелканье фотоаппаратов и слепящий свет юпитеров, и все, даже высокий Виктор Штильбанс, не видны из-за плеч специально подобранных великанов из внутренних войск.
Наконец, загородка полна. Все девять сидят на скамьях. На первой скамье – я и Владик Могилевер, на второй – Лева Ягман и Лев Львович Коренблит, на третьей – Миша Коренблит, Соломон Дрейзнер и Лассаль Каминский, на последней – Виктор Штильбанс и Виктор Богуславский. Не хватает Давида Черноглаза, Толи Гольдфельда и Гилеля Шура – их будут судить в Молдавии вместе с кишиневскими членами нашей организации.
Появляются так называемые защитники. Подходят друг к другу, жмут руки, что-то спрашивают. Наверное, говорят о том, какой сегодня теплый майский день и что скоро наступит лето. Занимают свои места обвинители. Эти уже не "так называемые". Инесса Катукова в коричневой форме прокурора уже надела на лицо выражение непреклонной защитницы интересов рабочих, крестьян и промежуточной прослойки – интеллигенции. Рядом с ней двухметровый прокурор Георгий Пономарев. Он туповат и будет работать на подхвате – искать для Катуковой нужные места в протоколах допросов и других бумагах. Его физические и умственные способности могли бы сделать из него безукоризненного солдата внутренних войск, но во времена Сталина эти качества требовались для прокуроров.
А вот и первый сюрприз. В зал начинают впускать хлопателей в ладоши. Выходит, судебное заседание – открытое. За день до суда срочно поменяли название заседания. И, хотя суть характера процесса осталась без изменения, все же те из ребят, кто готовил свои защитительные речи из расчета, что все равно никто ничего не услышит и никто ничего не узнает, и нечего метать бисер перед свиньями, уже не успеют перестроиться. Мне лично терять нечего. Накануне суда я готовился только к драке с Иконниковым – в голове полная неразбериха. Буду говорить, как Бог на душу положит… и будь что будет.
Зал заполняется. Впустили небольшую группу родственников, и они занимают узкую полосу мест слева от прохода. Вижу мать, отца. Еву впустили, но сразу же заставили покинуть зал, ибо она в списке свидетелей. Сестры в зале нет. Вместе в другими родственниками, которым не разрешили вход на этот "открытый процесс", она сидит в коридоре, ожидая от генерального прокурора СССР Руденко ответа на телеграмму с просьбой разрешить войти.
Моя единственная сестра сидит в коридоре, а сотни хлопателей в ладоши уже уютно устроились, ожидая начала зрелища. Их официальный статус – представители общественности, поэтому они приготовились кипеть негодованием.
Я окидываю взглядом плотные ряды общественности, нет ли кого с нашего завода. Как же, есть, конечно. Дружный коллектив ордена Красного Знамени завода "Электрик" не мог пройти мимо того вопиющего факта, что в их славной заводской семье завелась плесень. Вон там, возле прохода, восседает товарищ Бодров, секретарь парторганизации завода. Как же вы проморгали меня, товарищ Бодров? Недоглядели, недовоспитали… А вы помните, товарищ Бодров, при каких обстоятельствах мы с вами познакомились? Очень интересные обстоятельства, не правда ли?
А дело было так. Как известно, слон, поднимая советское сельское хозяйство, получил грыжу. И, хотя в сельском хозяйстве России занято в пять-шесть раз больше людей, чем в США, без помощи горожан оно обойтись не может. Каждую осень полчища ученых и инженеров идут по полям за картофелеуборочными машинами и, в зависимости от степени своей сознательности, подбирают неубранную картошку или легким движением ноги втаптывают ее глубоко в рыхлую почву, чтобы не была видна бригадиру.
В один из сезонов я и Бодров, который был тогда секретарем партбюро конструкторского отдела "Электрика", попали на одно картофельное поле. Состав бригады "Электрика" был таким: евреев было около половины, евреек почти не было. Нееврейская мужская половина состояла из беспробудных алкашей, которые вечером пили, утром опохмелялись, а днем отлеживались в кустиках возле картофельного поля. Если бы я сказал, что среди них не было антисемитов, мне бы все равно никто не поверил, поэтому я молчу.
В нашем помещении, где среди нескольких десятков парней жил и Бодров, также имелся представитель племени непросыхающих алкашей. Однажды вечером он был в плохом настроении, и его мутный взгляд уперся в моего соседа Женю Фрадкина, скромного, работящего еврейского парня. Повинуясь инстинкту, алкаш привязался к Жене, сообщив ему на хорошем русском языке то, что он думает о Жене в частности и о евреях вообще. Женя тоже повиновался своему инстинкту не дразнить гусей и молчал. Молчали все евреи. Молчали все неевреи, в том числе секретарь партбюро Бодров. Обычная история, одна из тех, которые делают толстокожих евреев еще более толстокожими, а тонкокожих превращают в сионистов.
Я проворочался всю ночь. К утреннему подъему моя койка была уже заправлена, я был одет и умыт. Пока происходило утреннее шевеление, я обежал бараки и предупредил всех, особенно евреев, чтобы завтракали быстрее – сразу же после завтрака в нашей секции назначено собрание: произошло ЧП.
Сам факт проведения собрания утром перед работой уже ЧП. Любознательность привела в нашу секцию даже тех, кто никогда не посещает собраний. Люди сидели по нескольку человек на койках, стояли в проходах.
Перед началом я подошел к Бодрову и довел до его сведения, что люди решили собраться в связи с вчерашним инцидентом, и, естественно, ожидается, что он скажет несколько слов. После этого я обратился к собравшимся, рассказал о вчерашнем случае и добавил, что есть предложение строго наказать виновного за нарушение советской конституции и Уголовного кодекса, в котором предусмотрено наказание за разжигание национальной вражды. За мной выступил Бодров и промямлил несколько слов о том, что "нехорошо получилось". Несколько комсомольцев, профессиональных выступателей, сразу же автоматически осудили виновного и горячо поддержали предложение о наказании. Проспавшийся алкаш взял слово, публично раскаялся, подверг сам себя острой критике, публично попросил прощения у Жени и обещал больше так не поступать.
Собрание закончилось, и несколько дней после него еще шуршали кулуарные разговоры по этому поводу. Необычная тема собрания не давала покоя ни евреям, ни русским.
– Ну, кажется, начали, наконец, борьбу с антисемитизмом, – рассуждали евреи.
– Что ж это творится, теперь и слова не скажи, – не могли понять происходящего антисемиты.
Я думаю, что никто, в том числе Бодров, так и не понял, что произошло. Любое собрание в СССР собирается только по инициативе сверху, с заранее известной повесткой дня, с заранее назначенным ведущим и выступающими "для затравки", с заранее составленным решением. Именно поэтому мое "самозванное" собрание прошло без сучка без задоринки. Именно поэтому все дружно наседали на виновного, а он, как положено, каялся. Краткое выступление Бодрова тоже было в общей струе и показывало всем присутствующим, что собрание происходит по всем правилам.