Текст книги "Время молчать и время говорить"
Автор книги: Гилель Бутман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
25
ВОЖДИ В ПРОФИЛЬ
Кишиневская тюрьма – комплекс приземистых зданий, образующих большой внутренний двор. Тюрьма построена, по словам местных зэков, еще в 18 веке при царице Екатерине II. Тогда, в золотой век дворянства, край этот был завоеван и тюрьма – первое, что принесла Россия в Молдавию.
Меня спускают в подземный этаж. Ведут по какому-то древнему подземному коридору. С левой стороны огромные деревянные двери, во всю ширину дверей – толстая металлическая скоба. Над скобой болтается огромный амбарный замок. Между дверьми расстояние в несколько раз больше, чем в Ленинграде. Значит, стены здесь еще толще. Все старинно, массивно, диковинно. Впечатление, что это недавно раскопанные старинные конюшни или амбары.
Надзиратель долго возится с замком на одной из дверей, наконец, снимает его, с грохотом сбрасывает на пол железную скобу и отворяет дверь. Вступаю в свои новые апартаменты и сразу же вижу: я не один. За большим деревянным столом под зарешеченным и закрытым жалюзи окном, вырубленным под самым потолком, сидит мускулистый парень и что-то пишет. Он обнажен до пояса, и на его спине наколоты огромные портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина в профиль. Его спина могла бы выглядеть, как знамя на первомайской демонстрации, если бы не одно маленькое отличие. Между Энгельсом и Лениным такого же размера профиль Адольфа Гитлера с узкой щеточкой усов. Полное отсутствие различий между четырьмя привычными классиками и одним новичком – уже злостная антисоветская пропаганда, и во времена того, что с правого края, Филиппа шлепнули бы как контру. Сегодня уже не то. Со своей антисоветской спиной Филипп жив-здоров. Когда он не сидит в кишиневской тюрьме за какие-нибудь уголовные прегрешения, он переходит советско-румынскую границу и живет в Румынии годами у своих родственников-молдаван или грабит со своими румынскими приятелями в рамках советско-румынской дружбы, или сидит в тюрьме за незаконный переход границы. В тюрьме Филипп не унывает и пишет рассказы. Он пишет еще латинскими буквами, хотя официально в Молдавии введен русский шрифт письма. Если освободится, попробует опубликовать их в местной прессе под псевдонимом. Если рассказы возьмут в печать, на этом можно будет заработать, как на удачном грабеже…
Едва мы успели познакомиться и немного поболтать, как с улицы кто-то окликнул Филиппа. Он моментально вскочил на стол, подпрыгнул и выхватил газету, просунутую со двора сквозь решетку. Я с трудом поверил своим глазам. Как так? Если надзиратель может таким образом передавать со двора газету, значит тем же путем можно передавать в обоих направлениях записки, деньги, наркотики. Ведь по двору всегда ходит без особого контроля тюремная прислуга и многие из них работают на "кума", но не забывают и себя.
Открывается кормушка, и надзиратель спрашивает, имеется ли в камере в наличии какой-то зэк. Филипп отвечает, что такого нет и не было, и надзиратель уходит. Я слышу, как хлопают кормушки и надзиратель продолжает искать зэка. Да, в ленинградском Большом доме надзиратель пошел бы за это в карцер, ведь таким образом он приоткрывает завесу тайны: кто есть и кого нет в тюрьме в данный момент. Подследственным очень нужна такая информация. Потом уже легче разыскать кого нужно и установить контакт.
Нас выводят на прогулку. Прогулочный дворик просторный, в форме утюга. Несколько таких утюгов своими усеченными сторонами сходятся к центру, к вышке, на которой дежурят два надзирателя. Во двориках – невероятный гвалт, шум, свист, крики. Перекрик идет не только между смежными двориками. Из двориков переговариваются даже с корпусами. Из-за зарешеченных окон верхних этажей во весь голос, пытаясь перекричать конкурентов, советуют своим подельникам во двориках и других корпусах, что и как врать следователям. Вавилонское столпотворение языков. Гвалт каирского базара.
Я тоже врубаюсь в общий гвалт. Сперва с осторожностью новичка, потом все нахальнее и громче я начинаю высвистывать гимн "Палмаха". В одном из дальних двориков мне тотчас отвечает кто-то из наших. Я свищу во всю силу, но гвалт стоит такой, что я сам себя слышу с трудом. С вышки мне машет один из надзирателей – я подхожу.
– Тише свисти, – просит он, – мешаешь разговаривать.
Действительно, положение надзирателей на вышке незавидное. Им хочется поболтать, они орут друг другу в ухо, и это им неудобно.
Я возвращаюсь с Филиппом в наше мрачное подземелье, как после посещения лондонского Бедлама. Снова приходит надзиратель и снова спрашивает того же зэка. Ничего себе учетик…
Филиппу приносят список продуктов, имеющихся в лагерном ларьке, – наступил день ежемесячной отоварки. Я заглядываю в список. Боже мой, тюрьма ли это?
– Слушай, Филипп, здесь в списке огурцы, помидоры и другие овощи. Это что, в банках?
– Зачем в банках? Свежие, бери хоть на все пять рублей, дешевые.
Что же делать? Мы имеем право на отоварку, но наши личные денежные счета остались в Большом доме. Если даже их и переведут сюда, то нас к тому времени уже переведут отсюда. Единственный выход – получить телеграфом переводы от родственников. Но как их предупредить?
– Филипп, ты сможешь перекинуть для меня письмишко на волю?
– Садись, пиши. Завтра уйдет.
Я беру у него лист бумаги и карандаш. На кого писать? Ева перекрыта. Мама перекрыта. Сестра перекрыта. Письмо перехватят – будут неприятности и Филиппу. Буду писать на тетю Соню, скорее всего, письмо пройдет. Она – "матриарх" нашего рода и любит меня. Я уверен, что она будет действовать умно, быстро и оперативно. Она сообщит Еве, а Ева – остальным. Кадима![18] 18 Кадима – вперед (иврит)
[Закрыть]
26
ТЕТЯ СОНЯ
Есть большие еврейские семьи-кланы, в которых кто-то из стариков своей доброй мудростью поднимается намного выше обычного среднемудрого еврея и становится молчаливо признанным патриархом рода. В клане Черницких, выходцев из Северной Белоруссии, к которому принадлежала моя мать, не было патриарха. Но был «матриарх», – сестра моего дедушки. Она носила двойное еврейское имя, которое звучало несколько старомодно и забавно во времена постиндустриального общества – Сара-Эйдла. Это имя напоминало мне всегда черту оседлости и еврейский городок Полоцк, из которого вышел наш клан по материнской линии.
Еще до войны два имени – Сара и Эйдла – соединили в более компактное Сорэйда, а после войны мы, поколение внуков, звали свою любимую тетку просто "тетя Соня".
Тетя Соня принадлежала к тому долготерпеливому поколению еврейских женщин России, которые родились на стыке нынешнего и прошлого веков, вся жизнь которых – вечная тревога, страх, лишения. Женщин, детство которых прошло под улюлюканье беснующихся погромщиков. Женщин, которые выходили замуж под треск пулеметных очередей гражданской войны и не всегда знали, чья власть в городке: красная, белая, зеленая, немецкая или польская. Женщин, которых послереволюционные возможности вырвали из насиженных местечек черты оседлости с устоявшимся патриархальным укладом, привычными еврейскими ремеслами и идиш в качестве языка общения и бросили в подвалы и переполненные коммунальные квартиры промышленных центров России, открытые теперь для еврейского проживания. Разорванные связи, непривычные язык и культура, перевернутый быт, – вот условия, в которых они рожали первых своих сыновей – уроженцев двадцатых годов.
Но это были еще цветочки, а вскоре подоспели и ягодки. По ночам стали приходить за их мужьями. За одними приходило ОГПУ[19] 19 ОГПУ – Отдельное главное политическое управление.
[Закрыть], за другими – ОБХСС[20] 20 ОБХСС – Отдел борьбы с хищениями социалистической собственности.
[Закрыть] Одних навсегда проглатывала прожорливая Сибирь или ненасытный Север. Другие гатили болота, строили дороги и, если возвращались, то уже не кормильцами, а инвалидами или лишенцами. И они, эти еврейские женщины, становились добытчицами и кормилицами своих сыновей, тех самых, что рождались в двадцатых, становились пионерами в тридцатых и погибали в сороковых.
Два сына были у тети Сони, два маяка в ее беспросветной жизни. Старший, Мордехай, во время обреченного, безумного и бездумного советского контрнаступления под Ленинградом зимой 1942 года скатился среди волн наступавших на лед заснеженной Невы и не встал. Тетя Соня получила похоронную: "Погиб смертью храбрых в боях у Московской Дубровки". Ему было 19 лет.
В 1943 году великий Сталин наносил великие сталинские удары, и младший, последний сын тети Сони Давид поднялся в атаку и упал под финской пулей в лесах Карелии. Тетя Соня в блокадном Ленинграде, голодная, с распухшими ногами, читала вторую похоронную: "Погиб смертью храбрых при освобождении Карело-Финской ССР". Ему было 19 лет.
Два мальчика, два сына, два еврейских юноши. За что погибли они? Они погибли в кровавой схватке с диктатурой, которая убивала их народ, за диктатуру, которая не давала ему жить.
Кончилась война. Умер муж. Тетя Соня осталась одна. Она поставила увеличенные портреты мужа и сыновей на самое видное место в комнате, чтобы текучка жизни даже на минуту не заслонила ее Беньямина, ее дорогих Доденьку и Мотэле. Возвращаясь домой из длинных очередей, где велись бесконечные разговоры о трусливых евреях, воевавших на "втором ташкентском фронте", тетя Соня целовала портреты сыновей в краснозвездных пилотках и беззвучно плакала.
Я стал тете Соне вместо сына. Среди многочисленной родни, которая в поисках совета и утешения всегда теснилась в единственной комнатке тети Сони в коммунальной квартире у Сытного рынка, она меня выделяла. И первое заседание нашей организации в ноябре 1966 года мы провели в квартире у Сытного рынка.
Меня арестовали на глазах у тети Сони. Она уже тогда была больна и слегла окончательно. Но оправилась и сказала:
– Дождусь, когда Гиленька вернется, и тогда умру.
Об этом она писала мне в лагерь в редких письмах на своем ломаном русском, обильно перемешанном с идиш. Торопила вернуться, боялась не дождаться.
А я не мог даже написать ей прямое письмо, и через вторые руки она получит от меня стихотворный привет, который будет кончаться несколько сентиментально:
Знайте, что под станцией глухой
В валенках залатанных и в шубе
Будет жить мужчина, вам родной,
И, как прежде, он вас крепко любит
Действительность догонит мои сантименты, и я буду работать кочегаром в лагере № 35 Пермской области под глухой станцией Всесвятская, буду ходить зимой в длинном ватном бушлате и валенках. А что касается последней строчки, то это было всегда. И будет всегда.
Еву тетя Соня приняла сразу как дочь, и Ева отвечала ей теплом. Когда беременная Ева будет уезжать в Израиль, даст себе слово: родится сын – назову в честь одного из сыновей тети Сони. Но родится дочка. И Ева назовет ее Геула-Давида. Двойным именем, как когда-то называли детей, рожденных в черте оседлости. Геула – просьба к Всемогущему и всемогущим о моем освобождении. Давида – в память о мизинчике тети Сони, лейтенанте Давиде Трейстере, сраженном финской пулей западнее Петрозаводска.
Имя нашей маленькой сабры оправдается, и в апреле 1979 передо мной досрочно откроются ворота Большого дома, на этот раз я пройду через них в обратном направлении. Уже через полчаса я ворвусь метеором в маленькую комнату у Сытного рынка и прижму почти ослепшую тетю Соню к своему заношенному зэковскому ватнику.
Тетя Соня выполнила свое обещание: она дождалась меня. Вскоре ее не станет.
27
ЛЕЙТЕНАНТ ИВАНОВ И ДРУГИЕ
Филипп переправил мое письмо, и я приготовился отведать свежих овощей. Но облизывался я несколько преждевременно. Судьба зэчья зависит от кого угодно, но от него самого – в последнюю очередь. Набежали события, и картинки калейдоскопа менялись по нескольку раз в день. Единственное, что оставалось постоянным, розыски того пропавшего зэка – его продолжали безуспешно искать.
А началось с того, что в камеру вдруг перевели Леву Ягмана. Не успели мы с ним обсудить этот приятный сюрприз, как к нам подселили двух молдаван-уголовников. Начался обычный обмен информацией с новичками, и то, что они рассказали, заставило нас с Левой действовать немедленно.
А сообщили они вот что. До нашей камеры они сидели в большой уголовной камере на несколько десятков уголовников. Привели к ним в камеру какого-то еврейского парня небольшого роста, который рассказал, что у них только что кончился суд, и он должен вот-вот идти на этап. Он тут же раздал уголовникам часть своей гражданской одежды, которая ему не понадобится в лагере. Однако это только разбудило аппетит "джентльменов удачи". Пока парень лежал на нарах, они развязали его мешок и разобрали все остальные вещи. Ему ничего не осталось, как проглотить пилюлю.
Перекрестным допросом мы установили: наиболее вероятно, что это Толя Гольдфельд. Мало того, что у него в тот день изъяли четыре года жизни, мало того, что на него возложили все судебные издержки по этому изъятию, его еще бросили в большую уголовную камеру, чтобы уголовники отобрали у него последние вещи. Надо было как-то помочь Толе.
Перво-наперво мы написали два заявления местному прокурору по надзору и потребовали его срочного вмешательства. Мы не очень надеялись, что эти заявления будут переданы прокурору, но сам факт подачи заявлений мог помочь. Затем мы вызвали дежурного офицера. Дежурный офицер, лейтенант Иванов, был нагл, как паровоз. В ответ на наше устное заявление он объяснил нам доходчиво, что евреи сами во всем виноваты, что вообще они не любят ни работать, ни воевать, что они всегда живут паразитами за чужой счет и, вообще, если по-честному, Гитлер не так уж был неправ по отношению к евреям. То, что Иванов говорил в занудно-бюрократическом стиле, наш Гарик выразил "шершавым языком плаката":
К концу его речи мои нервы сдали окончательно. Я сказал ему все, что думаю о нем и иже с ним, не стесняясь особенно в выражениях. Разум у меня слегка помутился, и я готов был задушить этого наглого гибрида фашизма с коммунизмом советского образца. Лева пытался что-то сделать, чтобы дело не зашло слишком далеко, но безуспешно. Отступать Иванов не хотел; он был туп, нагл и непуган. Он потребовал, чтоб я вышел из камеры. Я отказался. Тогда он вызвал дежурный наряд, человек семь здоровых лбов, которые стояли в коридоре у дверей камеры, готовые бить и вязать. Было противно от чувства собственного бессилия. Если сейчас не выйду, свяжут и меня, и Леву. Изобьют на глазах у молдаван, бросят в карцер и напишут в рапорте, что я бросился на дежурного офицера.
Поставив условием, что ни один из них не дотронется до меня пальцем, я вышел из камеры. Меня повели через двор, затем по второму этажу какого-то здания. Ввели в длинный коридор. Судя по табличкам на дверях, это был административный корпус. Дверь одного из кабинетов была открыта, и, проходя мимо него, я увидел офицера высокого ранга, сидящего за столом и пишущего. Вероятно, это был начальник тюрьмы или кто-то из его заместителей.
Пройдя еще несколько шагов, я рванулся и вбежал в кабинет, прежде, чем Иванов успел среагировать. Быстро рассказал офицеру, что я свидетель по процессу девяти и возвращаюсь в Ленинград, поэтому через несколько дней уже из Ленинграда я сообщу в генеральную прокуратуру о мародерстве в Кишиневской тюрьме и о попытке суда Линча надо мной.
Офицер понял, что моя угроза очень реальна. Он не стремился к рекламе порядков-беспорядков в Кишиневской тюрьме – Москва предпочитает, чтобы все беззакония по процессам, о которых известно на Западе, оставались в рамках закона. Он не дал Иванову выволочь меня из кабинета, выслушал меня, заставил Иванова написать объяснение. Хотя мое требование, чтобы дежурный офицер принес мне извинения и был наказан, не было удовлетворено, но меня сравнительно вежливо отвели назад в камеру.
Вечером прибежал Иванов и сообщил, что уголовники были выстроены, был произведен тщательный обыск, все вещи, не принадлежащие им, возвращены владельцу, а он сам переведен в другую камеру. В подтверждение этого он показал мне записку от Толи Гольдфельда: "Гиля, не беспокойтесь. Все в порядке".
Поздно вечером, когда мы с Левой собирались ложиться спать, дежурный надзиратель заглянул в кормушку и сказал:
– Вы двое можете не ложиться. Приготовьтесь с вещами.
Ночью нас вывели в этапную камеру. Здесь мы впервые увидели подготовку к этапу. За длинными столами стояли надзиратели и солдаты принимающей команды. Столы были завалены вещами. Вещи валялись на грязном полу. Все недозволенное тут же изымалось и откладывалось в сторону. Главный объект поисков – ножи, бритвы, деньги. Зэки, проходящие осмотр, раздеты до трусов, некоторые догола. Иногда их заставляют приседать и осматривают промежность, иногда ограничиваются приспусканием трусов. Быстрей! Быстрей! Солдаты всегда торопят.
Появляется командир конвоя. В руках толстая пачка дел с фотографиями на обложках. Начинается официальная церемония идентификации:
– Фамилия?
– Бутман.
– Имя? Отчество?
– Гиля Израилевич.
– Год рождения? Место рождения?
– 1932. Ленинград.
– Статья? Срок?
– 64-а, 70 ч. I, ст. 72. ст. 189 ч. I УК РСФСР. Срок – десять.
Офицер передает папку солдату. Я прохожу к воронку.
– Следующий!
– Ягман.
– Имя? Отчество?
– Лев Наумович.
– Год рождения? Место рождения?
– 1940. Ленинград.
– Статья? Срок?
– 70 ч. I и 72 УК РСФСР. Срок – пять лет.
– Проходи! Следующий!
Загрузка воронков закончена. Отсеки замкнуты на ключ. Автоматчики с собаками снимают оцепление и рассаживаются по машинам. Отворяются ворота тюрьмы, и воронки один за другим выкатываются в ночь.
Недалеко от железнодорожных путей колонну зэков выстраивают, начальник конвоя скороговоркой бубнит обычное:
– Внимание! В пути не растягиваться и не разговаривать. Шаг влево, шаг вправо – побег. Конвой применяет оружие без предупреждения.
Серая колонна зэков трогается и подходит к железнодорожным путям. Эшелон стоит на высокой насыпи, ступеньки вагонов высокие и не каждый зэк может впрыгнуть с первого раза. Солдаты помогают некоторым легким пинком в зад, некоторым – тяжелым. Вижу, как Лева с трудом поднимается на ступеньку. Пнут или не пнут? Не пнули. Желтое пальто Левы среди серых ватников, багаж среди жалких котомок уголовников, его черная борода и интеллигентные очки останавливают солдата. Ему дают взобраться самому – терпеливо ждут. Теперь есть надежда, что проскочу и я.
У солдат распределены обязанности. Одни "подсаживают" на насыпи, другие считают и отмечают в бумажке, третьи – рассовывают по отсекам столыпинского вагона. Девять отсеков в вагоне: шесть больших трехъярусных и три тройника на три человека каждый, последний тройник – карцерный, для буянов. Там почти герметически закрываются двери. "Буян" быстро вытягивает запас свежего воздуха в отсеке и "успокаивается", как рыба на сковородке.
Мы получили тройник. Можно лечь на нижнюю нару и вздремнуть. Нет, не так лег. Солдат поясняет, что лежать можно только головой к проходу. Ну, теперь-то уж можно прилечь? Нет еще. Происходит смена караула. Лязгают решетчатые двери отсека, входит солдат с фонарем, он становится сапогами на нижнюю нару рядом с моим носом, водит фонарем: проверяет целость стен отсека. Заглядывает под нижнюю нару. Все в порядке. Ничто не взломано. Солдат выходит. Лязгает дверь следующего отсека. Ну, теперь можно и вздремнуть, Лев Наумович и Гиля Израилевич. Располагайтесь и будьте как дома. Показуха с аэрофлотовским сервисом кончилась.
Теперь будете ездить как все.
28
ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПО-ОДЕССКИ
Уже несколько часов я сижу в одиночном боксе этапного помещения Одесской пересыльной тюрьмы. Это первый промежуточный пункт на обратном пути из Кишинева в Ленинград. Бокс-пенал с площадью основания примерно метр на семьдесят. В грязный, захарканный бетонный пол вмонтирована маленькая деревянная скамеечка. Стены покрыты «шубой», как во всех боксах и внутренних прогулочных двориках тюрем советской России, т.е. неровно разбросанным цементным раствором. Это делается для того, чтобы зэки не могли писать на стенках.
Нас привезли в Одессу рано утром, сейчас по моим предположениям около трех часов дня. Меня уже давно обшмонали и отобрали чеснок – не положено. С тех пор я уныло сижу в боксе и жду, когда поведут на санобработку. Но, по-видимому, этап слишком велик и его никак не могут переварить. Время от времени я слышу хлопки дверей боксов. Не могу понять, продолжают ли вселять обысканных зэков в боксы или уже начали выводить в баню.
Хотя я сижу в боксе одиноко уже полный рабочий день, мне не скучно. У меня даже нет времени сосредоточиться и подумать. В коридоре все время крики, шум, команды надзирателей. Уже минут сорок из бокса напротив отчаянно вопит какой-то уголовник – просится на оправку. Каждые десять минут, когда его стук по двери бокса достигает апогея, он получает стандартный ответ надзирателя:
– Делай в штаны!
Бедняга, может быть, давно бы так поступил, но он не сидит в отдельном боксе, и, если не выдержит, его судьбе я не завидую. На этапах в первую очередь страдают больные и невыносливые, те, кто не могут приспособиться к беспорядку, сотканному из сплошных случайностей, где очень трудно что-либо предусмотреть заранее.
Вдруг щелкает замок моего бокса. Дверь открывается, и я замираю пораженный. Гений чистой красоты стоит в дверях, смущенно озираясь. И это не мимолетное видение – его можно пощупать. Симпатичный русый парень в кепке, белоснежной бобочке, тщательно выглаженном новом сером костюме и сверкающих штиблетах. В руках у не мимолетного видения сетка, а в сетке огромный свежий белый батон с коричневой корочкой. У меня началось самопроизвольное выделение слюны, и я вспомнил, что сегодня еще ничего не ел.
Я почти влип в стенку, и парень смог поместиться рядом, засыпая меня вопросами о том, что такое тюрьма и с чем ее едят. На правах старого опытного зэка я вводил его в курс дела, но у меня все время чесался язык спросить:
– Откуда ты взялся, такой красавец?
Наконец, наступила его очередь рассказывать, и передо мной прошла еще одна простая история. (К счастью, парень предварительно разломил батон пополам и, слушая его, я сочетал приятное с полезным.)
Работал он шофером грузовика в Ильичевском порту под Одессой. Несколько месяцев назад между Одессой и портом его остановили незнакомые люди и предложили халтуру – подбросить по дороге какие-то бочки. Перспектива бутылки с закуской повлияла на решение, и он даже не поинтересовался, что в бочках.
А бочки, естественно, были ворованные, и то, что в них – тоже. Мужиков застукали, и они потащили за собой шофера. Парень раньше не судился, имел отличную характеристику, и общественность порта направила в суд просьбу отдать парня на поруки. По всем правилам он должен был получить год-два исправительно-трудовых работ по месту работы, то есть он работал бы по-прежнему, но из его зарплаты вычитали бы двадцать процентов.
С таким настроением парень пошел на суд. Он оделся, как в театр, чтобы произвести благоприятное впечатление на судей. Жена дала ему сетку и попросила на обратном пути купить свежий батон. Одну штуку. Парень решил забежать в булочную по пути в суд. Попутно он пропустил бутылочку "жигулей" для настроения.
Но человек предполагает, а Бог располагает. Наверное, не хватало шоферов на великих стройках, завербовать их туда на добровольных началах было сложно, и суды получили разнарядку на отлов шоферов. Так или иначе, парень схватил два года "химии" с транспортировкой на стройку на общих основаниях. Поэтому и сидели мы с ним вместе на маленькой деревянной скамеечке в узком тюремном боксе и уплетали свежайший одесский батон.
За беседой время проскочило стремительно, и я даже не заметил, когда перестал вопить и биться уголовник, молящий об оправке. Наконец за нами пришли и повели на санобработку. Грязный парикмахер снял грязной машинкой волосы с лобков и под мышками; этой же машинкой он стриг волосы на лице и голове. Делал он это с ленивой медлительностью евнуха, стриг не подряд, а чересполосно, не знаю, от лени ли, или испытывая какое-то злорадное удовлетворение.
Все наши вещи мы надели на проволочную вешалку и сдали в прожарку. Я представил себе, в каком виде выйдут белоснежная бобочка и роскошный серый костюм из грязной печи.
Все операции после парикмахера проходили, как в волшебном царстве Аладина – мы не видели ни одного живого человека, лишь иногда открывались окошечки в стеночках, оттуда высовывались руки, брали у нас вещи, давали мыло, неизвестно откуда звучащие голоса наставляли нас, куда идти дальше, двери открывались перед нами сами, разъезжаясь в стороны при нашем приближении. Наконец, мы попали в огромный зал с двумя длинными каменными скамьями, на которых стояли шайки и валялись обмылки. Вдоль стен с обеих сторон зала тянулись штук сорок душевых рожков. Встав под душ, мы стали крутить регулирующие ручки. Напрасно: воды не было. Когда мы уже стали приходить в отчаяние, вдруг брызнула и полилась вода. Из всех сорока душей. Это была гигантская водная феерия, вроде тех, что проводятся у Нижнего дворца в Петергофе, под Ленинградом. В этом огромном пустом зале, в центре современного потопа, мы могли хорошо почувствовать мизерность жалкого человечишки в утробе исправительной системы.
Вдруг все струи одновременно иссякли, и помноженный банной акустикой, мощный голос с небес предложил нам срочно закончить помывку и пройти в дальнюю дверь зала. Снова вышли мы в пустынное безлюдье. Окошечко в одном из "застенков" отворилось, оттуда вышвырнулась наша одежда, и оно снова захлопнулось. Мы протянули свои доверчивые руки к одежде и одновременно отпрянули, дуя на пальцы. Температура наших шмоток, и особенно пуговиц, была как у только что вскипевшего бульона.
Пришло время расставаться с бывшим владельцем бывшего батона. Меня с вещами "подняли" на самый верхний этаж тюрьмы, построенной по тому же проекту, что и ленинградская уголовная тюрьма "Кресты". Мощная толстозадая мадонна в надзирательской форме открыла одну из дверей, выходящих в широкий коридор. Вонь параши сильно ударила в нос, но я не сразу заметил высокий ржавый цилиндр параши слева от входа из-за густого табачного дыма, висящего в камере.
– Здорово, – сказали мне откуда-то из глубины дымной завесы, и я различил неясные фигуры, сидящие вокруг деревянного стола и играющие в самодельные карты. Кажется, их было четверо. Пятый лежал на койке на втором ярусе и с любопытством на меня смотрел. Свободного места на койках для меня не было. Я поставил мешок и сел у входа напротив параши на какую-то досочку, лежащую с одной стороны на столбике, а с другой – на койке первого яруса. Уголовники продолжали чинно играть и только закончив кон, обратили свое внимание на меня. А также на мой мешок.
Я еще отвечал на их первые вопросы, когда раздался мощный стук в дверь, и мощный голос мощной мадонны приказал:
– Собираться в баню! Быстро! Я не успел удивиться, как дверь распахнулась и мои сокамерники начали выходить.
– Послушайте, – бросился я к надзирательнице, – я только что из бани. Минут двадцать назад. Посмотрите, еще волосы мокрые.
– Давай, шевелись быстрей, милок, все идут в баню, – ответствовала мадонна и игриво шлепнула меня пятерней по заду.
Мы начали спускаться по пролетам лестницы. Я был здорово измотан после этапа, и мне так не хотелось иметь какое-нибудь очередное приключение, но все внутри меня поднялось и забушевало против такого явного издевательства над логикой и здравым смыслом. Человек еще не был убит во мне окончательно.
Кишиневский опыт мне помог. Когда, спускаясь вниз, я увидел приоткрытую дверь на втором этаже, то недолго думая, юркнул туда на глазах изумленной мадонны. И снова мне повезло – там сидел корпусной. Выслушав меня, он сказал надзирательнице:
– Отведи его назад. Этот не возьмет. И только тогда дошло до меня, почему, выводя из камеры людей, там не оставляют никого.
Жильцы моей "коммунальной квартиры" вернулись назад перед самым ужином. Они были чистенькие и голодненькие. Тут же принесли ужин. Один из них стал у кормушки. Он получал миски с какой-то коричневой жидкостью и передавал дальше. Я посмотрел на миски, и меня чуть не стошнило. Они числились вымытыми, но были черны, и по ним можно было сразу же сказать, что ели из них вчера, позавчера, неделю тому назад. После того, как ими пользовались последний раз, их в лучшем случае окунули в прохладную водичку и сразу вынули. Преодолевая брезгливость, я начал хлебать жижу, которая пахла гороховым супом. Мысль о том, что днем из нее ел туберкулезник или сифилитик, сжимала горло спазмой, но я заставлял себя есть, ибо это было отныне частью моего быта и иного исправительная система мне не предлагала.
Кроме меня, лишь у одного в камере была ложка с обломанной ручкой, длиной в палец. Ручка была согнута, и зэк работал ею, как экскаватор ковшом. У остальных ложек не было вовсе, и они пили суп через край. Пили без хлеба, ибо свои пайки съели еще утром.
Принесли кипяток. Его налили в те же миски – получился тот же суп, только пожиже. Я залез в свой мешок и достал два кусочка пиленого сахару. Столько же дал каждому из остальных. Реакция была совершенно неожиданной. Один из них, молодой тракторист, который был центром картежного балагана, выговаривая слова по-украински мягко, сказал мне довольно жестко:
– Ты за кого же нас считаешь, за нищих, что ли?
– Я дал вам столько же, сколько взял себе. Кроме того, я привык: если я даю кому-то что-то, он говорит мне спасибо.
– Спасибо захотел? А ты не хочешь, чтобы мы твой майдан пропороли? Тогда оттуда больше высыпется…
– Попробуйте…
Наступила напряженная тишина. Я взял свою кружку с кипятком и свои два кусочка сахара и вышел из-за стола. Вернулся на свою досочку против параши и начал пить. Кусочек сахара все время лежал на языке. По опыту я знал, что даже одного кусочка при таком методе хватает на кружку. Двух – за глаза.
Мужик, который все время лежал на втором ярусе, не спускаясь, и по непонятной мне причине не принимал участия в карточной игре, приподнялся на локтях, ожидая "интересное кино". Вся его физиономия выражала гневное осуждение моего крохоборства и "единодушную" поддержку решения пропороть мой мешок и полакомиться. Но сидевший ко мне спиной зэк с туго налитыми мускулами, разрисованный татуировкой по груди и рукам, включая ладони, вдруг заговорил с трактористом на совсем другую тему. Остальные поддержали разговор. Возобновилась карточная игра. Жаждавший зрелищ на втором ярусе понял, что "кина не будет", и снова лег.
Был поздний вечер. Надзиратели давно прокричали "отбой", но в махорочном дыму продолжалось яростное сражение, – на надзирателей никто не обращал внимания. Сидя недалеко от глазка в двери, я видел, как крышка глазка несколько раз отодвигалась и задвигалась снова: но надзиратель молчал, он хотел жить спокойно. Принцип "живи сам и жить давай другому" в отношениях надзирателей и уголовников соблюдался свято.