355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гилберт Кийт Честертон » Зарубежная фантастическая проза прошлых веков (сборник) » Текст книги (страница 35)
Зарубежная фантастическая проза прошлых веков (сборник)
  • Текст добавлен: 5 мая 2017, 06:30

Текст книги "Зарубежная фантастическая проза прошлых веков (сборник)"


Автор книги: Гилберт Кийт Честертон


Соавторы: Томас Мор,Ирина Семибратова,Сирано Де Бержерак,Томмазо Кампанелла,Этьен Кабе
сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 43 страниц)

– Я так прямо и сказал ему – общественные интересы…

Оберон яростно обернулся к Вэйну.

– Что все это значит, черт возьми? Что за вздор я болтаю? Что за вздор болтаете вы? Вы загипнотизировали меня! Будь они прокляты, ваши невинные голубые глаза! Пустите меня! Отдайте мне мое чувство юмора! Отдайте мне его, отдайте, говорю я вам!

– Даю вам слово, – грустно ответил Вэйн, – я не отнимал его у вас.

Король откинулся на спинку трона и разразился громовым хохотом.

– Я этого и не думаю, – воскликнул он.

Книга третья
Глава I. Умонастроение Адама Вэйна

На девятый год царствования Оберона вышла в свет небольшая книжка стихов под названием «Гимны с Холма». Стихи были неважные, и книжка имела весьма сомнительный успех; тем не менее она привлекла к себе обостренное внимание со стороны одной критической школы. Король, примыкавший к этой школе, посвятил «Гимнам с Холма» обстоятельную статью в журнале «Прямо из Конюшни» – спортивном органе, в котором он сотрудничал в качестве литературного обозревателя. Школа эта именовалась Школой гамака, так как один из ее недоброжелателей однажды подсчитал, что не менее тринадцати статей, принадлежавших перу ее последователей, начинались словами: «Я читал эту книгу, лежа в гамаке. Нежась в теплых лучах солнца, я…»; засим уже шли вариации. Критики, примыкавшие к Школе гамака, любили всякого рода книги, в особенности же книги глупые.

«Наравне с положительными качествами книги, – говорили они, – которых мы – увы! – ни в одной еще не нашли, мы ищем и приветствуем качества отрицательные».

И вследствие этого авторы отнюдь не стремились заслужить их похвалу (как признак того, что их книги блещут отрицательными качествами) и чувствовали некоторое беспокойство, когда взоры Школы гамака устремлялись на них с благоволением.

«Гимны с Холма» отличались от прочих сборников стихов своим восторженным восхвалением городской поэзии Лондона как чего-то прямо противоположного поэзии сельской. Эта страстная любовь к городу как таковому была явлением довольно обычным для двадцатого века, и, несмотря на излишнюю подчеркнутость и проскальзывавшую порой искусственность, она была во многом оправданна.

В одном отношении город на самом деле поэтичней и гораздо ближе человеческой душе, чем деревня. Ибо если Лондон и не может называться созданием рук человеческих, то он, по крайней мере, создание человеческого греха. Улица, безусловно, гораздо поэтичней лужайки, ибо в улице есть тайна. Улица ведет куда-то, а лужайка не ведет никуда. Впрочем, в «Гимнах с Холма» была еще одна особенность, тщательно выделенная королем в его обзоре. Неудивительно, что он проявил столько внимания к такому, казалось бы, незначительному литературному событию – в свое время он сам выпустил под псевдонимом «Мечтательная маргаритка» сборник лирических стихов о Лондоне.

Особенность «Гимнов», подчеркнутая королем, заключалась в следующем: сторонники чистого искусства, как, например, «Мечтательная маргаритка» (к изысканному стилю которой король, подписывавший свои критические статьи «Удар грома», был незаслуженно строг), воспевая Лондон, сравнивали его с природой, то есть пользовались последней как фоном, как источником всех поэтических образов. Более же смелый автор «Гимнов с Холма», напротив, пользовался городом как фоном и все свои образы черпал из городского обихода.

«Возьмем, к примеру, – писал критик, – типично женские строки «Мечтательной маргаритки»:

«Изобретателю кеба» —

 
 Ты раковину изваял, поэт,
 Где вдвоем так сладок любовный бред.
 

Только женщина могла создать подобные строки. Всякая женщина питает некоторую слабость к природе; женское творчество только тогда и может быть прекрасным, когда оно – эхо, когда оно – тень природы. Формально «Маргаритка» славит кеб, но в душе она все еще ребенок, собирающий ракушки на берегу моря. Она никогда не сумеет безраздельно принадлежать городу, как принадлежит ему мужчина. Разве мы сами сплошь да рядом не говорим «городской мужчина». А кому придет в голову сказать «городская женщина»? Более того, как бы женщина физически ни была «городской», она всегда ориентируется на природу; она старается таскать природу за собой; она позволяет травам расти у нее на голове и мохнатым зверям вгрызаться в ее глотку. В сердце туманного города она придает своей шляпе вид сельского сада, полного ярких цветов. А мы, мужчины, с нашим уклоном в урбанизм, придаем нашим шляпам форму дымовой трубы – символа цивилизации. Женщина готова на все, лишь бы не остаться без птиц, лишь бы превратить свою голову в дерево и украсить последнее мертвыми птицами, поющими в его ветвях».

Подобные рассуждения занимали несколько страниц; в конце концов критик вспоминал о первоначальной своей теме и возвращался к ней;


 
  Ты раковину изваял, поэт,
  Где вдвоем так сладок любовный бред.
 

«Итак, особенность этих тонких, насквозь женских строк, – продолжал «Удар грома», – заключается в том, что они, воспевая кеб, сравнивают его с раковиной – созданием природы. А вы посмотрите, как трактует ту же самую тему автор «Гимнов с Холма»! В конце своего великолепного ноктюрна, озаглавленного «Последний омнибус», он внезапно переходит от тончайшей, терпкой меланхолии к порыву, к динамике:


 
  Грохочущий ветер из-за угла
  Рванулся стремительным кебом…
 

Разница очевидна. «Мечтательная маргаритка» считает величайшим комплиментом для кеба сравнение его с морской раковиной. А автор «Гимнов с Холма» считает величайшим комплиментом для бессмертного урагана сравнение его с городской пролеткой. Из двух наших поэтов настоящий поклонник Лондона, разумеется, он и только он. Недостаток места не позволяет нам распространяться о всех его прекрасных вариациях на указанную тему, о той поэме, например, в которой он сравнивает глаза любимой женщины не со звездами, а с двумя яркими уличными фонарями, указующими путь страннику. Недостаток места не позволяет нам остановиться на чудесном лирическом отрывке, воскрешающем дух елизаветинской эпохи, в котором наш утонченный модернист вместо того, чтобы сказать: «Роза и лилия спорят о красе своих лепестков», говорит: «Красный омнибус Хэммерсмита бросает вызов белому омнибусу Фулхэма». Какой великолепный образ – два омнибуса, бросающих друг другу вызов!»

Тут статья неожиданно обрывалась, по всей вероятности, потому, что королю, сильно нуждавшемуся в деньгах, пришлось спешно отправить рукопись в редакцию. Каким бы ни был Оберон плохим королем, критиком он был превосходным и попал прямо в точку. «Гимны с Холма» на самом деле не были похожи на прочие стихи, воспевавшие поэзию Лондона. Объяснялось это тем, что они были написаны человеком, который в жизни своей ничего не видел, кроме Лондона, и для которого Лондон тем самым олицетворял всю вселенную. Они были написаны неуклюжим семнадцатилетним мальчиком, родившимся в Ноттинг-Хилле; они были написаны Адамом Бэйном. Семи лет от роду он должен был уехать на морское побережье, но обстоятельства воспрепятствовали этому, и он на всю жизнь остался в родной Пэмп-стрит. Следствием этого явилось его отношение к уличным фонарям как к чему-то столь же вечному, как звезды. Он не знал, где кончаются фонари и где начинаются звезды. Дома были для него нерушимыми, неприступными горами. Он писал о них так, как иной поэт писал бы о горах.

Соприкасаясь с людьми, природа надевает маску; на этот раз она надела маску Ноттинг-Хилла. Для поэта, рожденного на Кумберлэндских островах, «природой» были бы зубчатые скалы и грозовые тучи, клубящиеся на горизонте. Для поэта, рожденного в Эссекской долине, – широкие, сверкающие реки и огневые закаты. А для Вэйна природой была цепь лиловых крыш и лимонных фонарей – светотень города. Он не задумывался над тем, умно ли, стоит ли воспевать тени и краски города; он никогда не видал других теней и красок и воспевал эти, потому что они были тенями и красками. Он видел их, потому что он был поэтом, – плохим, но все-таки поэтом. Как часто мы забываем, что плохой поэт не перестает быть поэтом, как плохой человек не перестает быть человеком.

Книжка стихов м-ра Вэйна никуда не годилась. Он безропотно примирился с этим, вернулся к своим обычным занятиям – он был приказчиком в мануфактурном магазине – и больше не писал. Но чувство свое к Ноттинг-Хиллу он сохранил, потому что иначе чувствовать он не мог, потому что чувство это было альфой и омегой его мировоззрения. Внешне же он, по-видимому, навсегда отказался от мысли как-нибудь выразить его.

Он был от природы чистейшим мистиком, одним из тех людей, что вечно живут на грани чудесного. И, быть может, он первый из них постиг, как часто дуновенье чудесного проносится над нашими прозаическими городами. На расстоянии двадцати шагов – он был очень близорук – красные, желтые и белые солнца газовых фонарей таяли, сливались и создавали образ радужного фруктового сада, лесной опушки сказочной страны.

Но как это ни странно, именно благодаря тому, что он был плохим поэтом, на его долю выпал единственный, небывалый триумф. Именно потому, что он был пустым местом в английской литературе, он занял видное место в английской истории. Он был один из тех людей, которым природа даровала великое томленье и отказала в средствах для художественного выявления его. Он с раннего детства был косноязычным поэтом; он мог бы остаться им до самой смерти и неспетой унести в могилу свою чудесную, неслыханную доселе песню. Но он родился под счастливой звездой – обстоятельства благоприятствовали ему. Случай поставил его во главе родного захолустья как раз в те годы, когда осуществлялась королевская шутка – как раз в то время, когда всем городским кварталам было поведено расцвести знаменами и цветами. Из бесконечной вереницы молчаливых поэтов, прошедших но миру с первого дня творения, он один оказался в центре геральдической грезы, в которой он мог действовать, говорить и жить как истый лирик. В то время как автор шутки и жертвы ее относились к ней как к глупой гигантской шараде, он один принял ее всерьез и внезапно вступил на престол художественного всемогущества. К его услугам были латы, копья, военная музыка, знамена, сторожевые огни, рокот барабанов и прочий театральный реквизит. Этот жалкий рифмоплет, сжегший свои стишки, вступил в подлинную вольную жизнь и начал творить поэму, о которой тщетно грезили все поэты мира, – вступил в жизнь, в сравнении с которой «Илиада» показалась бы грошовым суррогатом.

Адам Вэйн был еще ребенком – сильным, молчаливым, рассеянным ребенком, – когда в нем уже начало проявляться то свойство, то качество, которое в современных городах почти всегда является чем-то искусственным, но которое, тем не менее, может быть естественным. В нем пробудился патриотизм. Подобно всем добродетелям и порокам, патриотизм может существовать в подлинном, неразведенном виде, нестесненный, не смятый привходящими обстоятельствами. Дитя, рассказывающее о своем родном городе или родной деревне, может ошибаться, как Геродот, и лгать, как Мюнхгаузен, – и все же в его рассказе будет не больше психологической лжи, чем в лучшей из народных песен. Адам Вейн, в бытность его мальчиком, питал к убогим улицам Ноттинг-Хилла то всеобъемлющее древнее чувство, которое родилось в Афинах и Иерусалиме. Он ведал тайну могучей страсти, он ведал ту тайну, которая заставляет старые народные песни звучать так странно, так непривычно для нашего цивилизованного слуха. Он знал, что истинный патриотизм чаще повествует о горестях и разбитых надеждах, чем о победах. Он знал, что половина очарования, исходящего от народных преданий, заключается в именах собственных. И, помимо всего, ему была известна существенная психологическая особенность, столь же присущая патриотизму, как тайный стыд любовнику: он знал, что истый патриот никогда, ни при каких обстоятельствах не хвастается богатством своей страны, а наоборот, всегда, во что бы то ни стало подчеркивает ее бедность.

Все это он знал не потому, что был философом или гением, а потому, что он был ребенком. Если вы возьмете на себя труд прогуляться по одному из грязных переулков, выходящих на Пэмп-стрит, вы неминуемо встретите там какого-нибудь маленького Адама, именующего себя королем одной определенной тротуарной плиты. И чем меньше будет эта плита, тем сильней будет он гордиться ею и любить ее.

Как раз в такой момент, когда он грезил о великой оборонительной войне и в упоении властью намечал границы своего государства, простиравшегося от водосточного желоба до края тротуара, король и наткнулся на него и двумя-тремя шуточными фразами навеки закрепил странные устремления его души. С тех пор фантастическая идея вооруженной защиты Ноттинг-Хилла стала для него чем-то органическим, чем-то непреложным, как еда, сон, курение. Ради нее он жил, о ней он думал, лежа без сна в постели, с ней он вставал по утрам. Две-три лавчонки были для него арсеналом; дворик – крепостным рвом; балконы и тумбы – прикрытием для кулеврин и лучников. Человеку со средним воображением не понять, не обнять того головокружительного полета фантазии, с которым Адам Вэйн окрасил свинцовый лондонский пейзаж золотом романтики. Процесс этот начался в нем чуть ли не с пеленок и мало-помалу стал для него обычным состоянием, чем-то вроде клинического сумасшествия.

Особенно ярко проявлялось в нем это состояние по ночам – в тот единственный час, когда Лондон обретает себя, когда огни его мерцают во тьме, словно глаза бесчисленных кошек, а темные остовы домов сбрасывают все покровы и маячат в тумане голыми синими холмами. Сокровеннейшие тайны открывались ночью Адаму, и до самой зари, до самого полдня читал он книгу жизни при свете темноты. Для него – единственного из всех людей, быть может, – невозможное стало возможным. Искусственный город стал для него природой, уличные тумбы и газовые фонари – святынями, древними, как небеса.

Иногда бывает достаточно толчка. Гуляя однажды по Пэмп-стрит в сопровождении одного друга, он сказал, мечтательно глядя на чугунную ограду какого-то садика:

– Как эта решетка волнует кровь!

Его друг (а также и ревностный его почитатель) пристально посмотрел на него, но ничем не выдал своего волнения. Между тем он был так встревожен замечанием Адама, что в течение многих вечеров возвращался на это место и упорно всматривался в решетку. Он тщетно ждал, чтобы с его кровью что-нибудь случилось. Наконец он обратился за разъяснениями к самому Вэйну. Оказалось, что центр тяжести лежал в одной мелочи, которой он не заметил на протяжении всех своих шести визитов: решетка была, как и большинство лондонских решеток, украшена наконечниками в виде копий. В детские годы эти наконечники напоминали Вэйну копья на изображениях Ланчелота и св. Георгия, и эта ассоциация осталась с ним на всю жизнь. И теперь, когда он смотрел на них, они казались ему самыми настоящими копьями, стальной щетиной, ограждающей священные дома Ноттинг-Хилла. Теперь он уже не был властен отказаться от этой ассоциации. То было отнюдь не случайное сравнение. Было бы неправильно сказать, что знакомые прутья решетки напоминали ему копья, скорее знакомые копья напоминали ему прутья решетки.

Спустя несколько дней после знаменательного разговора с королем Адам Вэйн, словно плененный лев, расхаживал взад и вперед по Пэмп-стрит, не спуская глаз с пяти лавок, лепившихся одна к другой. То были парикмахерская, аптека, бакалейная, антикварный магазин и магазин игрушек, в котором продавались также и газеты. Эти-то пять лавок и казались его прихотливому детскому уму неприступной цитаделью Ноттинг-Хилла. Если Ноттинг-Хилл был сердцем вселенной, а Пэмп-стрит сердцем Ноттинг-Хилла, то они были сердцем Пэмп-стрит. То обстоятельство, что все они были малы и лепились друг к дружке, вызывало в нем чувство огромной уютности и компактности – чувство, которое, как мы уже говорили, является стержнем не только его, но и вообще всякого патриотизма. Бакалейщик (торговавший также вином и спиртом) был включен в его схему, потому что он мог снабжать гарнизон провиантом; антикварная лавка – потому что в ней имелось достаточное количество мечей, пистолетов, алебард, самострелов и аркебузов, чтобы вооружить целую иррегулярную армию; магазин игрушек, в котором продавались газеты, – потому что Вэйн считал свободную печать насущной необходимостью для души Пэмп-стрит; аптека – для борьбы с эпидемиями, буде таковые вспыхнут в осажденном городе; и парикмахерская – потому что она находилась поблизости и еще потому, что сын парикмахера был близким другом Вэйна и весьма утонченной натурой.

Был безоблачный октябрьский вечер. Над крышами и трубами маленькой крутой улички, в которой чудилось что-то мрачное, жестокое и драматическое, темно-лиловые тона сменялись серебряными. В глубокой тени газовые фонари лавок мерцали пятью таинственными огнями, а перед ними, словно призрак на фоне неких адских костров, словно какая-то гигантская птица, шагал Адам Вэйн.

Он взволнованно размахивал тростью и отрывисто бормотал:

– Да, в конце концов, даже горячо верующему человеку приходится сталкиваться с загадками. Есть сомнения, с которыми не совладать даже самому беспощадному философскому анализу. И вот одно из них. Что выше – нормальная человеческая потребность, нормальное человеческое умонастроение или тот странный строй души, который зовет к сомнительной, гибельной славе, тот редкостный комплекс духовных сил – познания и жертвенности, – существование которого возможно только в силу существования зла? Что милее нашему сердцу – длительное благополучие мира или безумная красота битвы? Что важнее – человек, великий своей будничностью, или человек, великий своей внезапностью, своей оригинальностью? Что нужнее – вот она, загадка, встающая передо мной, – бакалейщик или аптекарь? Кто из них подлинная опора Ноттинг-Хилла – стремительный ли, рыцарственный аптекарь, или приветливый, всевидящий бакалейщик. В минуту великих сомнений и метаний духа я вижу один исход: руководствоваться интуицией и ждать. Как бы там ни было – жребий брошен! Да простит мне история, если я совершил ошибку, но мой выбор пал на бакалейщика.

– Доброе утро, сэр, – сказал бакалейщик, пожилой мужчина с жесткими рыжими усами и бородой и лысым лбом, на который невзгоды мелкого лавочника наложили свою неизгладимую печать. – Чем могу служить, сэр?

Вэйн вошел в лавку и церемонным жестом снял шляпу. Глаза бакалейщика округлились.

– Сэр, – торжественно молвил правитель, – я пришел к вам, чтобы воззвать к вашему патриотизму.

– Гм, – промычал бакалейщик, – это напоминает мне мои детские годы, когда у нас еще устраивались выборы.

– Они воскреснут вновь! – сказал Вэйн. – И еще многое другое воскреснет, гораздо более великое. Слушайте, м-р Мид. Я знаю, что бакалейщикам приходится бороться с соблазнами космополитической философии. Я очень хорошо понимаю, что значит сидеть весь день среди товаров со всех концов земли, товаров, прибывших по странным, чуждым водам, неведомым нашим морякам, из лесов, которых мы даже представить себе не можем. Какой восточный владыка может похвалиться столь драгоценными дарами с заката и восхода? Сам Соломон в расцвете своей славы не обладал такими сокровищами. Индия лежит у вас под боком! – воскликнул он, повышая голос, и махнул тростью на ящик с рисом; бакалейщик испуганно заерзал на своем стуле. – Китай у ваших ног, Гвиана за вашей спиной, Америка над вашей головой, и в этот самый момент, что вы разговариваете со мной, вы, подобно древнему испанскому адмиралу, держите в руках Тунис.

М-р Мид выронил из рук коробку фиников, потом нерешительно наклонился и поднял ее.

Вэйн продолжал более сдержанным голосом, в котором трепетало, однако, нарастающее волнение.

– Повторяю, мне известны соблазны вашего интернационального, вашего вселенского богатства. Я знаю, что вам грозит иная опасность, чем прочим лавочникам. Не ограниченной, тупой торговой машиной можете вы стать, а наоборот, слишком необузданным, слишком смелым, слишком либеральным фантазером. Подобно тому как пирожнику, изготовляющему родные яства под родным небом, грозит опасность впасть в узкий патриотизм, так бакалейщику грозит опасность впасть в интернационализм. Но я пришел к вам во имя патриотизма, которого не в силах заглушить никакие странствия, никакие соблазны. Я прошу вас вспомнить о Ноттинг-Хилле. Ибо, в конце концов, он сыграл немалую роль в расцвете вашего космополитического великолепия. Ваши финики срезаны со стройных пальм Берберии, ваш сахар прибыл с диковинных тропических островов, ваш чай – из затерянных селений Империи Дракона. Чтобы обставить эту комнату, под Южным Крестом рубились леса, а под Полярной звездой остроги поражали левиафанов. Но вы сами тоже ведь немалое сокровище, вы сами – мозг, управляющий всей этой огромной системой, вы сами выросли, окрепли и прониклись мудростью среди этих серых домов, под этим дождливым небом. Городу, который создал вас, а тем самым и ваши богатства, угрожает война. Идите за мной и по всем концам земли разнесите великую весть: жир – с Севера, плоды – с Юга, рис – из Индии, пряности – с Цейлона, овцы – из Австралии, мужи – из Ноттинг-Хилла!

Бакалейщик присел на стул, раскрыл рот и на несколько секунд застыл, глядя перед собой оловянными глазами; он был похож на рыбу, вытащенную на песок. Потом он почесал в затылке, но не произнес ни слова.

– Что прикажете отпустить, сэр? – пробормотал он наконец.

Вэйн обвел лавку растерянным взглядом. Увидев пирамиду ананасных консервов, он взмахом трости указал на них.

– Вот это, – сказал он.

– Все? – спросил бакалейщик.

– Да, все, – ответил Вэйн с таким видом, словно его окатили холодной водой.

– Слушаюсь, сэр! Благодарю вас, сэр, – с воодушевлением подхватил бакалейщик. – Можете рассчитывать на мой патриотизм, сэр.

– Я всегда рассчитывал на него, – сказал Вэйн и вышел в зияющую ночь.

Бакалейщик поставил финики на место.

– Что за славный парень, – пробормотал он. – Прямо удивительно, как часто эти помешанные бывают милейшими людьми. Куда симпатичней, чем иной нормальнейший человек.

Тем временем Адам Вэйн дошел до аптеки и остановился, охваченный сомнением.

– Опять эта слабость, – пробормотал он. – С самого детства я никак не мог избавиться от страха перед этой лавкой чудес. Бакалейщик романтичен, бакалейщик красочен, бакалейщик поэтичен в полном смысле этого слова, но он не сверхъестествен. А аптекарь? Все прочие лавки находятся в Ноттинг-Хилле, его же лавка – в Стране чудес. Взять хотя бы эти огромные груши, пылающие цветными огнями! Создавая солнечный закат, бог копировал именно их. Они сверхъественны, но есть в них и что-то благостное. В них источник страха божьего. Я трепещу! Но я мужчина и должен войти.

Он был мужчиной и вошел. Низкорослый темноволосый молодой человек в очках поднялся из-за конторки и приветствовал его сияющей, но вполне деловой улыбкой.

– Добрый вечер, сэр, – сказал он.

– О да, таинственный кудесник, – ответил Адам, ка-ким-то странным жестом простирая руки. – Вечер хорош. Именно в такие ясные, мягкие ночи ваше убежище обретает истинный свой вид. В такие ночи они кажутся особенно прекрасными – эти зеленые и пурпурные луны, извека указующие путь истомленному пилигриму и влекущие его в сию обитель благого волшебства.

– Вам, собственно, что угодно? – осведомился аптекарь.

– Сейчас, сейчас, – дружелюбно, но как-то нерешительно сказал Вэйн. – Дайте-ка мне летучей соли.

– На восемь пенсов, на девять или на полтора шиллинга? – бойко спросил молодой человек.

– Полтора, полтора, – с какой-то дикой покорностью ответил Вэйн, – М-р Боулс, я хочу задать вам один страшный вопрос.

Он остановился и собрался с духом.

«Надо быть тактичным, – пробормотал он, – надо с каждым из них разговаривать по-своему».

– Я хочу задать вам вопрос, – повторил он вслух, – который коснется самой сущности вашего дивного ремесла. М-р Боулс, неужели все это должно погибнуть? – И он обвел тростью всю аптеку.

Ответа не последовало, и он продолжал с большой страстностью:

– Мы, ноттингхиллцы, чувствовали чудесную тайну вашей профессии до самых ее глубин. И вот Ноттинг-Хиллу грозит беда.

– Еще что прикажете, сэр? – спросил аптекарь.

– Ах, да что-нибудь, – несколько нетерпеливо ответил Вэйн. – Скажем, хинин. Спасибо. Неужели он должен погибнуть? Я говорил с людьми из Бейзуотера и Северного Кенсингтона – м-р Боулс, они материалисты! Они не видят ничего чудесного в вашей профессии. Они считают аптекаря будничным явлением. Они считают его человеком!

Аптекарь на секунду замер, чтобы пережить нанесенное ему оскорбление, но тотчас же пришел в себя.

– Еще что, сэр?

– Квасцы! – в бешенстве крикнул правитель. – Я резюмирую: только в нашем священном городе умеют уважать ваш жреческий подвиг. Стало быть, сражаясь за нас, вы будете сражаться не только за себя самого, но и за все, что вы в себе воплощаете. Вы будете сражаться не только за Ноттинг-Хилл, но и за Страну чудес, ибо если Бэк, Баркер и присные победят, Страна чудес навеки погибнет.

– Еще что, сэр? – спросил неуязвимо приветливый м-р Боулс.

– Свинцовой примочки, валериановых капель, магнезии! Опасности не избежать! Но я чувствую, что я борюсь не только за родной мой город (хотя я и обязан ему всем, что во мне есть), но и за все точки земного шара, где живут такие великие идеи. Я борюсь не за один только Ноттинг-Хилл, я борюсь и за Бейзуотер, и за Северный Кенсингтон. Ибо если золотые мешки одержат победу, эти города тоже потеряют все свои древние традиции, всю тайну своей национальной души. Я знаю, я могу рассчитывать на вас.

– О да, сэр, – пылко ответил аптекарь. – Мы всегда рады услужить хорошему клиенту.

Адам Вэйн вышел из аптеки с чувством глубокого удовлетворения.

– Какое счастье обладать тактом, – пробормотал он, – уметь использовать слабые места человеческой души– космополитизм бакалейщика и древний, как мир, мистицизм аптекаря. Куда бы я годился, если бы у меня не было такта?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю