Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Герман Брох
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Наступило настоящее лето. «Дом в розах» вполне оправдывал свое название, хотя, в угоду времени, разведение овощей сильно потеснило здесь уход за цветами. У садовника, человека хилого и болезненного, не хватало на эго сил. Но буйство вьющихся «Кримсон Рэмлер» не могла укротить даже война, их побеги добрались до майоликовых ангелочков у входа, ослепительны были белые и красные островки пионов, и гряды гелиотропа и левкоев, окаймлявшие газоны, тоже стояли в полном цвету. Перед домом простирался успокаивающий зеленый ландшафт, широкий плавный спуск долины невольно приковывал взгляд и вел до края леса, а домик лесника на той стороне, который зимой просматривался со всеми своими окошками, уже опять утонул в зелени; зеленели виноградники на склонах, а лес казался темным, еще темнее, чем ползущие вверх над откосом черные грозовые облака.
После обеда Ханна отдыхала в шезлонге перед домом. Она лежала под сенью каштанов и следила за тенями облаков, которые ползли над полями, окрашивая пронзительную яркую зелень в спокойные темно-зеленые и темно-фиолетовые тона; и когда такая тень легла на их сад, в нем повеяло затхлостью и прохладой, цветы, которые прежде стояли с сомкнутыми от жары лепестками, вдруг так заблагоухали, как будто у них открылось дыхание. Или от внезапно наступившей прохлады Ханна вдруг так явственно ощутила их запах, но это было так неожиданно, так завораживающе и бурно, хлынувшая волна сладкого аромата таила в себе такое очарование, словно далекий-далекий вечер в южных садах, словно сумерки на скалистом берегу Тирренского моря. Земля покоилась на берегу облака, а оно посылало ей свою волну, обильный и нежный грозовой дождь, и Ханна, стоя на пороге веранды, вдыхала юг, с жадностью вбирала в себя нежную влагу, от которой так приятно покалывало в носу; с воспоминанием о запахе цветов вдруг вернулся и тот страх, что впервые она ощутила во время свадебного путешествия в Сицилии, когда дождливым вечером они стояли на берегу моря: за спиной был отель, там в саду благоухали цветы, рядом с ней стоял мужчина, и она вдруг поняла, что нс знает, кто этот чужой ей человек, – его звали доктор Вендлинг.
Ома вздрогнула: по дорожке бежал садовник, он торопился убрать стулья и шезлонг; вздрогнула и невольно подумала о грабителе, который легко мог бы сюда ворваться, хотя она точно знала, кто этот человек и чего ом хочет. Если бы не появился Вальтер, она сбежала бы в комнаты и в страхе заперла за собой дверь. Вальтер уселся на пороге веранды, выставил голые ноги под дождь и стал аккуратно сдирать с коленки корочку, обнажая нежную розовую кожицу, которую так приятно гладить. Ханна села рядом с ним, обхватив руками свои гладкие стройные ноги – дома в саду она ходила без чулок, – и ее красивые голени промерзли до костей.
Теперь дождь подавил аромат цветов, который сам же и вызвал, пахло только сырой землей. Крапчатая черепица на домике садовника поблескивала от влаги, и когда садовник снова пробежал по дорожке, гравий уже нс хрустел под ногами, но промытые его зерна мягко шуршали. Ханна обняла мальчика за плечи, – почему бы им вечно не сидеть вот так, спокойно и умиротворенно, частицей промытого и прохладного мира? От ее страха почти ничего не осталось. Тем не менее она сказала Вальтеру:
– Если сегодня ночью будет гроза, можешь лечь спать со мной.
С того момента, как Генрих Вендлинг сообщил о своем отпуске, минуло уже более трех недель. И хотя Ханна по утрам по-прежнему залеживалась в постели, она уже почти не верила, что Генрих и в самом деле приедет. Неожиданно он явился – ни утром, ни вечером, а средь бела дня. Полночи он провел па вокзале в Кобленце, затем добирался малой скоростью с воинским эшелоном. Они стояли друг против друга на гравийной дорожке, пока он все это рассказывал; полуденное солнце припекало, посреди газона, над шезлонгом, в котором она только что лежала, был натянут алый зонт, они ощущали запах нагретой материи, легкий ветерок листал страницы соскользнувшей на траву книги. Отпускник не коснулся ее, даже не протянул руку, он неотрывно глядел ей прямо в лицо, и она понимала, что ему необходимо вновь обрести тот образ, который он носил в себе более двух лет, и она замерла под его изучающим взглядом и тоже всматривалась, тоже искала – не образ, нет, ибо в пей давно уже не было образа, по отдельные черты, за которые она когда-то полюбила это лицо. Теперь оно казалось ей странно неизменившимся, она знала, она узнавала эту линию губ, расположение и форму зубов, и вмятинка на подбородке была прежней, и глаза все еще казались слишком расставленными из-за широкого лба. «Повернись, я хочу посмотреть на тебя в профиль», – сказала она, и он послушно повернул голову. Она увидела прежний прямой нос над продолговатой верхней губой, только мягкость черт куда-то исчезла. Собственно, его вполне можно было бы назвать красивым мужчиной, и все же она никак не находила того, что когда-то так ее очаровало.
– Где мальчик? – спросил наконец Генрих.
– В школе… Может, ты войдешь в дом?
Они вошли в дом. Он и теперь не коснулся ее, не поцеловал, а лишь смотрел и смотрел на нее не отрываясь.
– Прежде всего я хочу помыться… после Вены не было возможности…
– Да, конечно, сейчас мы напустим ванну!
Обе служанки прибежали поздороваться и поглядеть на хозяина. Ханне это было как-то неприятно. Она прошла с ним в ванную комнату. Сама приготовила полотенца.
– Здесь все лежит на своих старых местах, Генрих.
– О господи, все па своих старых местах!
Она вышла из ванной, надо было отдать распоряжения по хозяйству, что-то заменить, что-то переменить, все это она делала устало, через силу.
Срезала розы в саду для обеденного стола.
Через некоторое время тихонько подошла к двери, прислушалась к плеску воды. II сразу же ощутила в затылке наплывающую головную боль. Тяжело опираясь на перила, спустилась по лестнице в холл.
Наконец из школы вернулся мальчик. Она взяла его за руку, подвела к ванной, громко спросила:
– К тебе уже можно?
– Конечно, – прозвучал несколько удивленный ответ.
Приоткрыв дверь, Ханна заглянула в щелку. Генрих стоял, полуодетый, перед зеркалом; тогда она сунула розу в упорно не желавший раскрываться детский кулачок, втолкнула мальчика в ванную, а сама убежала.
В столовой она ожидала их обоих, и когда они вошли, невольно отвела взгляд. До чего же они похожи, те же широко расставленные глаза, те же волосы, каштановые у корня, только Генрих был подстрижен теперь совсем коротко. Казалось, от нее ребенок не унаследовал решительно ничего. Какой ужасный механизм, о, как это было ужасно – так влюбиться когда-то! В этот момент вся се жизнь показалась ей прожитой в состоянии невменяемости, показалась бесконечным насилием над ее личностью, которое уже никогда не удастся остановить.
– Снова дома, – сказал Генрих, усевшись на свое прежнее место. Возможно, он и сам счел свое замечание несколько глуповатым, он как-то неуверенно улыбался. Мальчик наблюдал за ним пристально и отчужденно.
Вот он сидит за столом-глава семейства и нарушитель спокойствия.
Служанка тоже не сводила с хозяина глаз, в них сквозили робкое изумление и зависть, и когда она вошла в очередной раз, Ханна нарочито громко сказала:
– Позвонить Рёдерам… договориться с ними на вечер?
Адвокат Рёдер был сослуживцем Вендлинга; ему было за пятьдесят, и он был освобожден от призыва.
Английские часы в футляре красного дерева начали глухо отбивать удары.
Ханна чуть коснулась мизинцем руки мужа, будто извиняясь за самую мысль провести вечер с Рёдерами и в то же время напоминая: прикосновений пока следует избегать.
Генрих:
– Конечно, нужно известить Рёдеров… я сейчас позвоню.
Ханна:
– А после обеда мы пойдем на прогулку, вместе с папой.
– Непременно, – отозвался Генрих.
– Какое счастье, что папа снова с нами!
– Да, – сказал мальчик после некоторого молчания.
– Ты непременно должен посмотреть его школьные тетрадки, Генрих… он уже совсем хорошо пишет и считает. Свои письма к тебе он писал совершенно самостоятельно.
– Это были мировые письма, Вальтер.
– Это были только открытки, – несмело уточнил мальчик.
То, что они взяли на прогулку сына и вели его между собою, чтобы искать пути друг к другу, над его каштановой головенкой, казалось обоим каким-то святотатством. Конечно, правильнее было бы честно сказать: мы не начнем целоваться, пока наше желание нс станет невыносимым, но то, что их мучило, даже и не было желанием, то было одно только невыносимое ожидание.
Они вошли в детскую, облицованную деревянными панелями, по которым бежал веселый разноцветный фриз с картинками. И Ханна своим вторым интеллектом, своим чуть сдвинутым сознанием, прояснившимся и обострившимся от чрезмерного ожидания и давящей головной боли, вдруг постигла, что вся эта лакированная мебель, вся эта белизна есть тоже святотатство, злоупотребление ребенком. К собственной его личности и к его потребностям это не имело ни малейшего отношения, тут был воздвигнут некий символ, символ ее белой груди и белого материнского молока, которым набухнет эта грудь после объятий, если они принесут плоды. Ханна прикоснулась ладонью к ноющему затылку. Промелькнувшая было мысль показалась ей очень далекой и неясной, но именно в ней, в этой мысли, таилась причина того, что она так не любила бывать в детской и охотнее звала сына к себе. Она сказала:
–. Вальтер, покажи папе свои новые игрушки!
Вальтер принес конструктор и ящик с оловянными солдатиками в серой походной форме. Солдатиков было двадцать три и одни офицер: преклонив колена и обнажив саблю, он призывал их броситься на врага. Ни один из троих не заметил, что на докторе Генрихе Вендлинге надета в точности такая же походная офицерская форма, и у каждого была своя причина этого не заметить: Вальтер не видел этого потому, что воспринимал отца как вторгшегося к ним навязчивого пришельца, Генрих – потому, что для него невозможно было отождествить героический жест этого оловянного солдатика с собственным отношением к войне, а Ханна – потому, что, к собственному ужасу, все время видела стоящего перед ней мужчину нагим и отрешенным от всего окружающего в своей наготе. Это была такая же отрешенность, в какой стояли теперь вокруг нее все предметы обстановки: нагие, не связанные с окружением, не связанные друг с другом, чуждые всему и вызывающие ощущение собственной чуждости.
И он тоже, должно быть чувствовал нечто похожее. Когда они шли на прогулку, сын был между ними, как барьер, хотя Ханна крепко держала Вальтера за руку и они оба весело взмахивали руками, а Генрих тоже почти все время держал мальчика за другую руку. Ханна и Генрих не глядели друг на друга. Оба были охвачены непонятным им стыдом, взгляды их были устремлены вдаль или блуждали по окрестным лугам, где в изобилии цвели львиный зев, красный клевер, розовые гвоздики и лиловые скабиозы. День был жаркий, к тому же Ханна не привыкла гулять после обеда. Однако то обстоятельство, что, вернувшись, она ощутила сильнейшую потребность немедленно принять ванну, нельзя, приписать только действию жары; каждое ее желание теперь странным образом возникало где-то в глубине, это была то ли мысль о необъятном одиночестве, которое охватывает всякое погруженное в воду тело, то ли представление о магическом возрождении, которое переживает одинокий человек под воздействием воды. Но отчетливее, чем все эти мысли, была боязнь: она панически боялась принимать ванну вечером, в присутствии Генриха. Однако служанку удивило бы, если бы она стала мыться в столь неурочный час; под предлогом, что ей необходимо переодеться к вечеру, она попросила Генриха вызвать пака такси и присмотреть за ребенком. Затем наконец-то она смогла удалиться в ванную комнату и хотя бы постоять под душем. Наверху, в баке, еще оставалась вода после мытья Генриха, и ванна, в которую юна ступила, тоже не совсем высохла. От этого у нее почему-то подогнулись колени, она пустила на себя резкую холодную струю и стояла под ней до тех пор, пока кожа у нее не сделалась как стеклянная, а кончики грудей не заледенели. После этого ей стало легче.
Они довольно поздно выбрались к Рёдерам; Генрих отослал машину, вечер был чудесный, и Ханна с радостью приняла предложение возвращаться домой пешком; чем позже, тем лучше! Лишь около полуночи они вышли от Рёдеров, и когда они пересекали безмолвную рыночную площадь, где кроме постового перед комендатурой не было видно ни единого человека, и площадь эта в обрамлении темных домов, в которых не горело ни огонька, распростерлась перед ними как кратер одиночества, как кратер безмолвия, откуда на спящий город изливались все новые волны покоя, – тогда только Генрих Вендлинг взял под руку свою жену, и под воздействием этого первого прикосновения тел она закрыла глаза. Возможно, он тоже закрыл глаза и не видел ни тяжело нависшего ночного летнего неба, ни светлой ленты дороги, которая вилась перед ними и в пыль которой они вступили; возможно, каждый из них видел свой собственный небосвод, они были закрыты, как их глаза, замкнуты, – каждый в своем одиночестве, и, однако, едины в том, как тела их вновь узнавали друг друга, тела, слившиеся теперь в решающем поцелуе, их лица, сбросившие маску, грешные в своем неодолимом плотском порыве и непорочные в своей муке от вечной чуждости друг другу, чуждости, которую нельзя было преодолеть и которую не могла растопить никакая нежность.
Хотя присутствие Генриха до известной степени нарушило отшельническую жизнь Ханны Вендлинг, она весьма неохотно согласилась пойти на городской праздник. Однако адвокат Вендлинг, лицо в городе заметное, к тому же офицер, никак не мог от этого уклониться. Они поехали туда вместе с Рёдерамп.
Они сели в зале; с ними был доктор Кессель. В конце узкого помещения стоял стол для почетных гостей, накрытый белой скатертью и украшенный зеленью и цветами; там председательствовали бургомистр и господин майор, при них находился издатель газеты Югено. Заметив вновь пришедших, он немедленно устремился к ним. Значок учредительного комитета торчал у него в петлице, еще заметнее было сияние, исходившее от его лба. Ни один человек не мог бы ошибиться в значительности его персоны. Югено, конечно, хорошо знал, кого он видит перед собой: супругу адвоката Вендлиига он не раз встречал в городе, остальных было легко определить.
Он обратился к доктору Kecce:
– Многоуважаемый господин доктор, дозволено ли мне будет просить вас об особой чести – чтобы вы представили меня господам?
Ему это было дозволено.
– Особая честь, редкая честь, – заверил господин Югено, – глубокочтимая госпожа живет такой затворницей, и если бы не счастливый случай, приезд в отпуск господина супруга, мы, конечно, не имели бы удовольствия приветствовать вас в нашем кругу…
Это из-за войны она так одичала, высказала свое суждение Ханна Вендлинг.
– И это в корне неверно, сударыня! Именно в такие тяжелые времена человек нуждается в рассеянии… надеюсь, господин и госпожа Вендлинг останутся на танцы…
– Нет, жена чувствует себя немного усталой. К сожалению, нам придется уйти.
Югено был искренне огорчен:
– Но, господин адвокат, коли уж вы и досточтимая сударыня впервые доставили нам столь редкое удовольствие… такая красивая женщина согласилась украсить наш праздник… всё ведь с благотворительной целью… господин обер-лейтенант, в виде исключения, мог бы оказать нам милость…
И хотя госпожа Ханна Вендлинг вполне отдавала себе отчет в поверхностности подобной болтовни, ее лицо расцвело улыбкой, и она сказала:
– Ну, раз уж вы так просите, господин Югено, мы еще немного побудем.
Возле музыкальной эстрады бесцельно слонявшегося взад и вперед Ярецки остановил вольноопределяющийся доктор Пельцер.
– Господин лейтенант, мне кажется, вы что-то ищете?
– Да, стакан грогу.
– Прекрасная мысль, господин лейтенант, зима не за горами. Сейчас я раздобуду грог… вы пока подождите!
Он опрометью убежал, а Ярецки уселся на стол и принялся болтать ногами.
Доктор Вендлинг с женой как раз проходили мимо, намереваясь покинуть праздник. Ярецки отсалютовал:
– Разрешите представиться, господин обер-лейтенант. Лейтенант Ярецки, из восьмого гессенского егерского батальона, группа армии кронпринца. Ампутация левой руки вследствие отравления газами под Армаитьером.
Вендлинг с недоумением взглянул на него.
– Весьма приятно, – вынужден был ответить он. – Обер-лейтенант Вендлинг.
– Дипломированный инженер Отто Ярецки, – счел необходимым добавить Ярецки, вытянувшись при этом по стойке «смирно» перед Ханной: он давал ей понять, что представление относится также и к ней.
Ханна Вендлинг уже привыкла сегодня собирать дань поклонения. Она ответила участливо:
– Но это ужасно, сударь, – то, что случилось с вашей рукой.
– Да, сударыня, ужасно, но справедливо.
– Ну, ну, камрад, – вмешался Вендлинг. – О какой справедливости здесь может идти речь?
Ярецки поднял палец:
– Отнюдь не об юридической, камрад… у нас теперь новая справедливость. Зачем человеку столько конечностей, ежели он один… вы, конечно, согласитесь с этим, сударыня.
– Всего хорошего, – сказал Вендлинг.
– Жаль, ужасно жаль, – отозвался Ярецки, – но, естественно, каждый обречен па свое одиночество… всего хорошего, господа! – и он снова уставился в пустое пространство стола.
– Странный человек, – говорит Ханна Вендлинг.
– Пьяный дурак, – откликается ее супруг.
На дорожке показывается вольноопределяющийся Пельцер с двумя стаканами грогу и вытягивается во фрунт.
Неверно было бы утверждать, что Ханна жаждала окончания отпуска своего мужа. Она этого даже страшилась. Ночь за ночью она отдавалась этому человеку. Да и дневные ее часы – прежде лишь неясные проблески сознания, в глубине которого таилось смутное ожидание вечера в постели, – теперь были устремлены к этой цели гораздо однозначнее, с пугающей однозначностью, которую едва ли уже можно было назвать влюбленностью, так безрадостно, так жестоко все сводилось к знанию мужского и женского естества, – наслаждение без улыбки, анатомическое наслаждение, чересчур божественное пли чересчур непристойное для этой адвокатской супружеской четы.
Конечно, вся ее жизнь была сплошной сумеречной грезой. Но греза эта протекала, так сказать, в разных слоях, она никогда не переходила полностью в бессознательное состояние, скорее это было похоже на чрезмерно отчетливый сои с мучительным осознанием несвободы волн, и чем более животным или растительным представлялось ей существование, охватившее ее теперь своими путами, тем бдительнее были некоторые слои ее сознания, расположенные над ним. Просто она не способна была говорить об этом вслух, не потому, что ей было стыдно, но, скорее, по той причине, что слово никогда не достигнет степени обнаженности, которая проистекает из действий, – как ночь из дня, – слова тоже поделены по крайней мере на два слоя: ночные речи, бормотание, лепет, обусловленные происходящим, и дневные, независимые от происходящего, описывающие вокруг него широкие круги, применяя метод блокировки, умолчания, который всегда рационален, пока не отречется сам от себя в выкриках и у слезах отчаяния, – И потому часто их речи были всего лишь поисками в потемках, нащупыванием причин болезни, которая на них напала. «Когда кончится война, – почти ежедневно повторял Генрих, – все снова будет по-другому… война сделала нас в чем-то примитивнее…» – «Я не могу этого понять», – обычно отвечала Ханна, или: «Это просто уму непостижимо». Таким образом, по сути, она отклоняла попытки Генриха обсудить это с ней на равных: он был виновен и обязан был защищаться, а не судить о происходящем как сторонний наблюдатель. Сидя перед зеркалом и вынимая золотистые черепаховые гребни из своих светлых волос, она сказала:
– Тот странный человек на городском балу говорил об одиночестве…
– Он был пьян, – резко возразил Генрих.
Ханна расчесывала волосы и думала о том, как напрягаются ее груди, когда она поднимает руки. Она ощущала это напряжение под шелком рубашки, из-под которой груди проступали, как два маленьких остроконечных шатра. Наблюдать это она могла в зеркале, по обеим сторонам которого, справа и слева, горели две одинаковые лампочки в виде свечей, под розовыми, с нежным рисунком, абажурами. Потом она услышала, как Генрих сказал:
– Нас как будто просеивают сквозь сито… истирают в порошок.
Она ответила:
– В такое время не следует рожать детей.
При этом она подумала о сыне, который был так похож на Генриха, и вдруг ей представилось немыслимым, что ее белое тело было сотворено единственно для того, чтобы вобрать в себя частицу этого мужчины, исполнить свое женское предназначение. Невольно она зажмурила глаза.
Он продолжал:
– Возможно, сейчас подрастает новое поколение преступников… не исключено, не сегодня так завтра у нас начнется то же, что в России… будем надеяться… этому противостоит лишь чудовищная стабильность еще господствующей идеологии…
Оба ощутили, как эти слова канули в пустоту. Это прозвучало так же, как если бы обвиняемый вдруг сказал во время судебного заседания: «Прекрасная сегодня погода, господа судьи», – и Ханна некоторое время молчала, чувствуя, что ее душит волна ненависти, той ненависти, от которой ночи се становились еще бесстыднее, еще чувственнее и греховнее.
Затем она сказала:
– Надо переждать… конечно, причина – война… нет, не то… скорее, мне кажется, что война тут вторичное..
– Как это вторичное? – переспросил Генрих.
От напряжения Ханна наморщила лоб.
– И мы сами – вторичное, и война – вторичное… первопричина – это нечто невидимое, что заключено в нас…
Она вспомнила, как жаждала когда-то окончания свадебного путешествия, чтобы поскорее – так думала она – вновь приняться за устройство их дома. Теперешняя ситуация чем-то напоминала тогдашнюю: ведь свадебное путешествие – тот же отпуск. И то, что тогда выявилось, было, вероятно, не чем иным, как предчувствием одиночества: возможно-в глубине ее сознания вдруг забрезжил ответ, – одиночество и есть первопричина, и есть корень болезни! И поскольку все началось сразу же после свадьбы, – Ханна прикинула в уме: точно, уже в Швейцарии и началось, – и поскольку все так сходилось одно к одному, в ней усилилось подозрение, что Генрих совершил тогда некую непоправимую ошибку, что вообще в отношении ее была допущена чудовищная несправедливость, которую уже нельзя исправить, но можно лишь усугубить и которая странным образом способствовала тому, чтобы началась война… Ханна наложила крем на лицо, тщательно втирая его кончиками пальцев, и теперь придирчиво и внимательно рассматривала себя в зеркале. Лицо юной девушки из прошлого исчезло, стало лицом женщины, сквозь которое лишь слабо просвечивало то прежнее, ее девичье лицо. Она не понимала, почему все это так взаимосвязано, но заключила молчаливый ход мыслей словами:
– Война – не причина, она – только вторичное, второе.
И внезапно она поняла: второе лицо – это и есть воина, это лицо ночи. Это разложение мира, ночное его лицо, разлетающееся в пепел, такой холодный и невесомый; и одновременно это разложение, уничтожение ее собственного лица; это и то разложение, которое она ощущала, когда Генрих целовал ее в подмышки.
Он сказал:
– Естественно, что война – это лишь следствие нашей неправильной политики, – вероятно, он мог бы додуматься, что и политика здесь не главное, поскольку существует другая, более глубокая причина. Но он удовлетворился своим объяснением, и Ханна, подушив себя очень экономно французскими духами, которые теперь невозможно было купить, втянула носом их аромат и больше уже не слушала: она наклонила голову, чтобы он смог поцеловать ее в затылок, чуть пониже серебристых корней волос, что он и сделал.
– Еще, – сказала она.
Прощание с Генрихом прошло удивительно безболезненно. Поскольку вообще можно говорить о различии физических и духовных понятий, это было событие чисто физического свойства. Когда Ханна вернулась с вокзала, она показалась себе чем-то вроде опустевшего дома, в котором задернули шторы. Вот и все. Впрочем, каким-то образом она знала с полной уверенностью, что Генрих вернется с войны живым и невредимым; эта уверенность, не дававшая ей возможности представить Генриха в роли мученика, не только счастливо избавила ее от боязливой сентиментальности на вокзале, которой Ханна так страшилась, но в ней, в этой уверенности, было скрыто и желание, намного превосходившее ее нелюбовь к прощаниям: чтобы Генрих никогда не возвращался, пусть себе существует вдали от нее – в своем абстрактном и безопасном существовании! И когда она сказала сыну: «Папочка скоро вернется, и мы снова будем все вместе», – оба они хорошо-понимали, что она так вовсе не думает.
Это «физическое событие», как она с полным основанием могла бы назвать шестинедельный отпуск мужа, представало теперь в ее душе неким сужением ее жизненного потока, стеснением ее «я»; как будто бы ее «я» насильственно втиснули на это время в тесные границы телесного, и это было как бурный напор реки, протекающей сквозь узкое ущелье. Если прежде, когда она об этом думала, у нее всегда возникало чувство, что ее «я» не вполне отграничено кожей, но способно просачиваться сквозь проницаемую оболочку, например в шелковое белье, носимое ею на теле; если даже ее платья, как ей казалось, хранили в себе дыхание се «я» (отсюда такая большая уверенность в вопросах моды); более того, если прежде ей казалось, что ее «я» как бы вообще существовало отдельно от ее тела, скорее обволакивало его, чем жило в нем, и мыслительный процесс вершился не в голове, а вне ее, так сказать, сверху, с наблюдательной вышки, откуда даже собственная ее телесность, как бы важна она ни была, представлялась мелкой и незначительной, – то во время этого «физического события», растянувшегося на шесть недель, во время этого бурного протискивания через ущелье, от прежней распространенности ее «я» сохранилось лишь некое мерцание, тоненькая радужная пленочка над бушующими водами, и это было, в известной мере, последнее прибежище ее души. Теперь, когда долина вновь расширилась и путы спали, вместе с возможностью вздохнуть и расправить плечи одновременно пришло и желание позабыть бушующую теснину. Забвение это происходило не сразу, а по частям: все индивидуальное исчезало сравнительно быстро, привычки Генриха, его голос, его слова, его походка уже бесследно канули в пучину забвения, однако общее, родовое, не уходило. Прибегнем к не совсем приличному сравнению: сначала исчезло лицо, затем подвижные части тела – руки и ноги, но неподвижное туловище, торс, от грудной клетки до обрубленных бедер, – этот в высшей степени непристойный образ мужчины все еще сохранялся в глубинах ее памяти, подобно останкам мраморного бога, который сохраняется в земле пли омывается прибрежными волнами Тирренского моря. И чем дальше заходило забвение, забвение по частям – что и было в нем самое ужасное, – чем сильнее укорачивался торс бога, обрубок, тем все заметнее и резче выделялась непристойная его часть, о которую спотыкалось забвение, продвигаясь все медленнее, все более мелкими шажками. Это только сравнение, и, как всякое сравнение, оно огрубляет истинный процесс, который был далеко не так отчетлив и представляет собой лишь смутное перетекание друг в друга неясных образов, полуприпомнившихся воспоминаний, полудодуманных мыслей, полуосознанных желаний – безбрежный поток, над которым стелется серебристая дымка тумана, серебристое дыхание, поднимающееся до облаков и до черных звезд. Ибо торс, хранившийся в речном иле, не был уже и торсом-то был просто камень, отшлифованный рекою, валун, отдельный предмет мебели, просто вещь из домашнего обихода или комок навоза, закинутый в поток бытия; просто сгусток вещества, закинутый в волны; волна набегала на волну, день превращался в ночь, а ночь в день, и то, что эти дни перекидывали друг другу, было давно уже неразличимо, неразличимее, чем вереница снов, но иногда в этом скрывалось что-то, напоминавшее о тайном знании девчонки – школьницы, и одновременно пробуждавшее тайное желание бежать от этих детских знаний в мир индивидуального, вновь вырвать из забвения лицо Генриха. Но то было всего лишь желание, и осуществление его допускало по крайней мере столько же возможностей, сколько их оказывается перед реставратором греческого торса, найденного в земле, из чего следует, что желание это было неосуществимо.
На первый-взгляд может показаться не столь уж и важным, превалировало ли в памяти Ханны общее или индивидуальное. Но в ту эпоху, когда общее так заметно завоевало первенство, когда гуманные человеческие связи, протянувшиеся непосредственно от индивида к индивиду, были разорваны и на место их пришли коллективные представления, порожденные не виданной доселе унификацией, когда настало полное жестокости время, лишенное всякой индивидуальности, что соответствует разве что периоду раннего детства или глубокой старости, тогда и отдельная память не в состоянии избежать общих закономерностей, и все возраставшее отчуждение незначительной женщины, даже если она красива и удовлетворяет потребности партнера по постели, не может быть объяснено наступившим для нее, к сожалению, периодом сексуальной неудовлетворенности, но является частью целого, и, как во всякой единичной судьбе, здесь отражается господство метафизических законов, правящих миром; если угодно, здесь перед нами «физическое событие», метафизичное в своем трагизме, – и этот трагизм есть отчуждение человеческого «я».
Человек, у которого ампутированы конечности, есть не более чем торс. Такими простыми умозаключениями обычно пользовалась Ханна Вендлинг, стараясь уйти от общего и вновь вернуться в сферу индивидуального и конкретного. И в конце этой цепочки умозаключений стоял вовсе не Генрих, а Ярецки – Ярецки, не вполне твердо держащийся на ногах, с пустым рукавом, засунутым в карман. Прошло немало времени, прежде чем она смогла распознать этот образ, и еще больше, прежде чем она поняла, что он может иметь некое соответствие в реальной действительности; затем протекло еще достаточное количество времени, прежде чем она решилась позвонить доктору Кесселю. Этот крайне замедленный процесс объясняется, естественно, не особыми высокоморальными принципами Ханны, нет, просто у нее почти утратилось чувство времени и реальности, сказалось замедление ее жизненного потока, приведшее не к затору и накоплению, по скорее к испарению и улетучиванию, к исчезновению, к уходу в абсолютно пористую почву, к внезапному забвению того, о чем она только что думала. И когда доктор Кессель, согласно их уговору, зашел за ней, чтобы отвезти ее в город, ей показалось, что она пригласила его прийти из-за какого-то ей самой непонятного, трудно объяснимого беспокойства за сына, и она лишь с трудом привела в порядок мысли. Затем, во внезапном страхе снова все позабыть, она сразу же и задала вопрос – они как раз шли через сад, – кто, собственно, тот однорукий лейтенант, который находится на излечении в здешнем лазарете. Доктор Кессель не сразу догадался, о ком идет речь, но потом, после того как помог ей сесть в экипаж и, покряхтывая, уселся рядом, сообразил: