355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Новеллы » Текст книги (страница 6)
Новеллы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:25

Текст книги "Новеллы"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Когда пришла сестра Карла и принесла таз с водой и полотенца, Людвиг Гёдике спокойно лежал в кровати и спокойно дал обернуть себя компрессами. После этого случая он снова два дня отказывался от пищи и питья. А затем произошло событие, от которого он опять заговорил.

Людвиг Гёдике заговорил после похорон Замвальда. Покойный вольноопределяющийся Замвальд был братом часовщика Замвальда, – того часовщика, чья мастерская находилась на улице Рёмерштрассе. Однажды после канонады, за которой последовала атака, младший Замвальд вдруг начал кашлять, и тут его точно подкосило. Он был симпатичный и храбрый девятнадцатилетний паренек, все, в общем-то, любили его, поэтому, когда дело дошло до отправки в лазарет, он добился того, что был направлен в свой родной город. Он даже прибыл не в санитарном поезде, а сам по себе, точно отпускник, и Куленбек сказал тогда:

– Ну, тебя-то, голубчик, мы скоро поставим на ноги.

И вот, хотя доктор Кессель очень возился с Замвальдом и с виду молодой человек казался совершенно здоровым, у него однажды вдруг снова случилось горловое кровотечение, а спустя три дня он уже лежал в гробу, скончавшись во цвете лет, даром что солнышко сняло на небесах.

Так как в этом лазарете держали только легких больных, то из смерти не стали делать тайну, как водится в крупных больницах. Напротив, смерть больного вылилась в торжественное событие. Перед тем как везти гроб на кладбище, его выставили перед входом в лазарет, и здесь отслужили панихиду. Все ходячие обитатели лазарета облачились в мундиры и выстроились во дворе; много народу пришло из города. Майор медицинской службы Куленбек произнес торжественное надгробное слово в честь погибшего героя, возле гроба стоял священник, а мальчик в красном стихаре с белой пелериной махал кадильницей. Потом все женщины опустились на колени, их примеру последовала и часть мужчин, и снова прочли положенные молитвы.

В это время Гёдике находился в саду. Заметив стечение народа, он приковылял на своих костылях и тоже встал вместе со всеми. Происходящее было для него привычным зрелищем, и потому что-то в его душе против него восставало. Он призадумался; ему хотелось изничтожить это зрелище, порвать, как рвут какую-нибудь бумажонку, по сперва требовалось сосредоточенно и пристально поразмыслить. Когда женщины поплюхались на колени, как поломойки, его стал разбирать смех, однако па нем лежал запрет, и он не смел издавать ни звука, он так и простоял все время, опершись на костыли, среди коленопреклоненных женщин; он стоял, словно каркас здания, уперев в землю свои подпорки и сдерживая рвущийся из горла смех. Зато когда женщины закончили «Отче наш» и трижды повторили «Ave Maria»[17]17
  Хвала тебе, Мария (лат.).


[Закрыть]
и дошли наконец до слов «И спустился в ад, и на третий день воскрес из мертвых», тогда вдруг внутри у него, как бы на одной из нижних площадок каркаса, как бы голосом чревовещателя, которого когда-то ему довелось услышать, немного повыше того места, где располагался живот с ноющими, скрученными в узлы внутренностями, начали возникать слова; и вместо того чтобы разразиться лающими звуками, а может быть, и совсем беззвучно (так глубоко внутри застряли эти слова) каменщик Гёдике внезапно произнес: «…и воскрес из мертвых», а едва произнес, как тут же умолк, настолько поразило его событие, совершившееся в нижнем этаже каркаса. Никто не обратил на него внимания, гроб подняли, и на плечах носильщиков, покачиваясь, гроб с приделанным к нему распятием поплыл со двора; следом за гробом среди прочих родственников и свободных носильщиков двинулся часовщик Замвальд, маленький, сутуловатый человечек; вслед за ними тронулись врачи, а дальше – все остальные. И позади всех, в больничном халате, поковылял на своих костылях каменщик Гёдике.

При выходе на шоссе его обнаружила сестра Матильда. Она пробилась к нему сквозь толпу провожающих:

– Гёдике, вам нельзя идти в гаком виде. Разве можно! Вы же в больничном халате…

Но он се не слушал. Даже после того, как она призвала на помощь доктора Куленбека, все убеждения оставались напрасны: глядя прямо перед собой, Гёдике упрямо шел вперед по избранному пути. Наконец Куленбек отступился:

– Ах, да пускай его идет! Бонна есть война. Пусть только кто-нибудь за ним присматривает и проводит домой, когда он устанет.

Долгий путь прошагал тогда Людвиг Гёдике; женщины вокруг молились, берега дороги покрыты были густыми зарослями кустарника. Едва одна группа заканчивала свое «Аve», как другая подхватывала. В лесу куковала кукушка. Некоторые из мужчин и невзрачненький часовщик Замвальд были одеты во все черное, вроде плотников. Тут столько всего сблизилось и сошлось, в особенности когда на поворотах шествие замедлялось, заставляя человеческие тела сгрудиться теснее! Юбки у женщин при ходьбе развевались, в точности как халат у Людвига Гёдике; а одна из них, видневшаяся в передних рядах, шла с опущенной головой и все время прижимала к лицу платочек. И хотя Людвиг Гёдике старался не смотреть по сторонам, хотя он шел, вперив взгляд в бегущую впереди дорожную колею, хотя временами он даже норовил идти зажмурившись и вдобавок крепко стиснул зубы, чтобы еще теснее сплотить все части своей души и таким образом окончательно заглушить свое «я», хотя он даже предпочел бы встать на месте, упереть в землю костыли и сделать так, чтобы все эти люди замолчали и остановились, а не то еще лучше – пускай бы они все развеялись на все четыре стороны, тем не менее он продолжал это шествие; увлекаемый вместе со всеми, он плыл с толпой, он парил над землею, он сам был – сей колыхающийся гроб, который вздымался и опадал вместе с волнами молитв, которые его сопровождали.

Когда на кладбище возобновилась панихида, и над разверстой могилой вновь прозвучали слова молитвы: «Воскрес из мертвых», и щупленький часовщик Замвальд, стоя над глубокой ямой, глядел в нее, не отрываясь, и рыдал, и все стали подходить по одному, чтобы бросить горсть земли на гроб воина и пожать руку часовщику, тут-то па виду у всего народа и возник опирающийся на два своих костыля, в долгополом больничном халате и с всклокоченной бородой Людвиг Гёдике; на краю могилы он воздвигся перед щуплым часовщиком Замвальдом и не обращая внимания на его протянутую руку, громко, так что все слышали, изрек свои первые слова. Он сказал:

– Воскрес из мертвых!

И после этих слов он отбросил от себя костыли, по не для того, чтобы взять лопату и кинуть горсть земли на гроб – нет, этого он не сделал, – он сделал нечто иное и совершенно неожиданное: сам собрался спускаться в могилу; неуклюже и обстоятельно он полез в яму и уже благополучно перекинул одну ногу через край. Разумеется, для всех его намерение осталось непонятно; все решили, что у него, ни разу еще и шагу не ступившего без костылей, ноги подломились от слабости. Сразу же подскочил доктор Куленбек одновременно с несколькими другими участниками похорон, они вытащили калеку из могилы и на руках отнесли на одну из кладбищенских скамеек. Может быть, Людвиг Гёдике действительно выбился из последних сил; он больше ничему не сопротивлялся, а остался смирно сидеть, куда его усадили; глаза его были закрыты, а голова свесилась набок. Но часовщик Замвальд, который тоже прибежал следом за всеми и тоже хотел чем-то помочь, остался рядом с Людвигом; и поскольку сильное горе способно разбередить человеческую душу, то Замвальд догадался, что тут происходит что-то особенное; присев подле каменщика Гёдике, Замвальд заговорил с ним и принялся утешать, как человека, пережившего тяжелую утрату; часовщик говорил с Людвигом Гёдике, как будто тот испытал самое тяжкое горе, он говорил об умершем брате, которому была дарована прекрасная молодая и легкая смерть. А Людвиг Гёдике слушал эти речи с закрытыми глазами.

Тем временем к могиле приблизились самые уважаемые люди города; среди них, как и следовало, находился Югено, облаченный в синий костюм, в одной руке он держал цилиндр, в другой – погребальный венок. И Югено кидал вокруг себя возмущенные взоры, потому что брата покойного не оказалось на месте и нельзя было дать ему полюбоваться на этот венок: замечательный венок из дубовых листьев – от общества «Дары Мозеля»; это было поистине превосходное изделие с лентами, на которых можно было прочесть слова: «Отважному воину – благодарное отечество».

С этих пор часовщик Замвальд стал часто бывать в лазарете. Здесь лечили, здесь ухаживали за его братом – вот он и навещал это место; но, кроме того, ему хотелось выразить как-то свою благодарность, и в знак признательности он не только безвозмездно отрегулировал все больничные часы, но еще вдобавок стал сам предлагать обитателям лазарета, чтобы все отдавали ему сбои карманные часы, а он, мол, их бесплатно будет чинить. Заодно он навешал солдата ландвера Гёдике.

А Гёдике и сам ждет этих посещений. После похорон для него многое прояснилось и он успокоился; земное начало его жизни сгустилось, но притом жизнь его обрела возвышенный смысл, и дышать стало легче, хотя существование нисколько не утратило своей надежности. Теперь он со всей отчетливостью сознавал, что не нужно страшиться той тьмы, за которой скрывался былой Людвиг Гёдике, вернее, множество Людвигов Гёдике, ибо эта темная преграда есть всего лишь время, то время, что он пролежал в могиле. И даже если кто-нибудь вздумает напоминать о разных вещах, например, о том, что было с ним до положения во гроб, то и тогда ему совершенно нечего бояться – пожмешь плечами, да и только, потому что теперь ему точно известно, что ничего из прежнего больше не имеет значения. Теперь ему осталось только выжидать, ибо сколько бы ни собралось вокруг него всякой жизни, бояться ее больше не нужно, хотя бы она и надвинулась совсем вплотную; он уже пережил свою смерть, и все, что бы ни случилось в дальнейшем, служит лишь для того, чтобы еще выше вознесся строящийся каркас. Людвиг Гёдике, правда, и сейчас не произносил ни слова и не слушал, что говорят ему сестры или соседи по палате; однако назначение его немоты и глухоты заключалось уже не столько в защите своего «я» и своего одиночества, сколько в том, чтобы наказать нарушителей спокойствия и выразить им свое презрение. Терпел он одного лишь часовщика Замвальда и даже ждал его прихода.

Надо сказать, что с Замвальдом все было легко и просто. Даже припавший на костыли, согнувшийся Гёдике мог глядеть на Замвальда сверху вниз, но это – еще не главное. Важнее, пожалуй, было то, что Замвальд, словно бы понимая, с кем имеет дело, не делал ни малейшей попытки приставать к Людвигу Гёдике с расспросами, или напоминать ему о чем-то неугодном. Впрочем, Замвальд, в сущности, вообще говорил немного. Сидя вдвоем с Людвигом Гёдике на скамейке в саду, Замвальд показывал ему взятые в починку часы, открывал крышечку, под которой видны были колесики часового механизма, и старался объяснить, в чем заключается неисправность. Иногда он еще заводил разговор о брате-покойнике, которому, дескать, можно только позавидовать – для него уж все страдания остались позади, и сейчас он обретается в ином, лучшем мире. Когда же часовщик Замвальд принимался говорить о рае и небесном блаженстве, то, с одной стороны, это было вроде бы недопустимо, поскольку имело отношение к воскресной школе, которую перед конфирмацией посещал затерявшийся ныне мальчонка Людвиг Гёдике, а с другой стороны, в этом выражалось как бы преклонение перед взрослым Гёдике, ибо заключало в себе невысказанный вопрос, обращенный к тому Гёдике, которому дано высшее знание и который душою уже пребывает в ином мире. Когда же Замвальд начинал говорить о том, как он ходит на собрание Библейского общества и какое там обретает духовное просветление, когда он рассуждал о том, что все бедствия нынешней войны в конце концов приведут людей к просветлению и спасению души, то Гёдике по-настоящему вовсе и не слушал его, однако все это было отдаленным подтверждением его новообретенной жизни и как бы служило напоминанием о том, что ему суждено занять в этой жизни подобающее, так сказать, потустороннее положение. В такие минуты щупленький часовщик казался ему чем-то вроде тех мальчишек или женщин, которые подносят кирпичи для строящейся стены и которых не принято удостаивать ни словом, ну разве что цыкнешь иногда, а ведь и они тоже, по-своему, для чего-то нужны. Должно быть, по этой причине Людвиг Гёдике однажды прервал маленького часовщика и распорядился: «Принеси кружку пива!» А так как тот не бросился со всех ног исполнять поручение, на невидящем лице Людвига Гёдике застыло возмущенное и недоумевающее выражение. После этого он еще много дней злился на Замвальда, не удостаивая его ни единым взглядом, а Замвальд тщетно ломал себе голову, как бы помириться с Гёдике. Это была нелегкая задача. Ибо Гёдике, по сути дела, не отдавал себе отчета в том, что сердит на Замвальда, и очень страдал из-за того, что какая-то неведомая сила заставляет его отвращать лицо свое от Замвальда, едва тот покажется. Нельзя сказать, чтобы он считал Замвальда виновником сего таинственного запрета, но ужасно обижался на часовщика за то, что никак не может освободиться от этого священного обязательства. Отношения этих двоих представляли собой как бы мучительные поиски друг друга, и однажды часовщика осенила почти гениальная мысль: он взял Людвига Гёдике за руку и повлек его за собою.

Денек выдался погожий и теплый, солнце уже клонилось на закат, часовщик Замвальд вел бывшего каменщика, ухватив его за рукав мундира, шаг за шагом он влек за собой Людвига Гёдике, очень осторожно, следя за тем, чтобы его спутнику не приходилось ступать на острую базальтовую щебенку посередине дороги. Время от времени они останавливались, чтобы передохнуть. Отдохнув немного, Замвальд легонько дергал Людвига Гёдике за рукав, Гёдике подымался, и они шли дальше. Так они пришли в конце концов к дому Эша.

Лесенка, которая вела наверх в редакцию, оказалась чересчур крутой для Гёдике, и Замвальд усадил его на скамеечку возле калитки, а сам полез наверх; воротился он, ведя за собой Эша и Фендриха.

– Это – Гёдике, – сказал Замвальд.

Гёдике даже головой не кивнул.

Эш повел было гостей в беседку, но, поравнявшись с парниками, стеклянные ставни которых были сейчас раскрыты, потому что Эш как раз посеял осеннюю рассаду, Гёдике вдруг остановился и уставился в углубление, на дне которого виднелась бурая земля.

Эш сказал:

– Ну как?

Но Гёдике точно застыл, уставясь на парничок.

Так они и стояли с обнаженными головами, одетые во все темное, словно собрались над раскрытой могилой. Замвальд заговорил:

– Господин Эш устраивает библейские чтения. Мы стремимся к небесному…

Тут Людвиг Гёдике рассмеялся. Это не был дикарский хохот; скорее, он довольно громко усмехнулся, и вот он сказал:

– А Гёдике-то, Людвиг, воскрес из мертвых.

Он изрек эти слова не слишком громко и с торжеством поглядел на Эша, более того: он распрямил смиренно согбенные плечи и оказался почти одного роста с Эшем. Фендрих, который держал под мышкой библию, взирал на Людвига Гёдике лихорадочными глазами чахоточного больного; он даже дотронулся до мундира Людвига, словно бы желая убедиться, что Гёдике стоит перед ним во плоти. Гёдике же вел себя так, точно все уже давно известно и хлопотать тут больше не о чем; он и без того исполнил все, что от него требовалось, и дело оказалось не таким уж и трудным; зато теперь можно отдохнуть. И вот он запросто присел на краю теплицы, ожидая, что Замвальд расположится обок с ним. Замвальд сказал:

– Он утомился.

А долговязый Эш вернулся во двор и крикнул оттуда жене, которая была на кухне, чтобы принесла им кофейку. Жена Эша принесла кофе, потом они позвали из типографии Линднера, дабы и он попил со всеми кофейку, и, обступив сидящего на краю теплицы Людвига Гёдике, глядели, как тот пьет. Один только Гёдике видел не то, что все. И когда Гёдике напился кофе и утолил свою жажду, Замвальд снова взял его за руку, и они пустились в обратный путь к нему в лазарет. Они шли осторожно, и Замвальд следил, чтобы Гёдике не ступал на острую щебенку посередине дороги. Время от времени они останавливались передохнуть. И когда Замвальд улыбался своему спутнику, тот уж больше не отворачивался от него.

Фильсманы
© Перевод В. Фадеева

Фридрих Иоганн приходил из литейной с черными руками, и от него припахивало железом. И хотя было время строительной лихорадки, они и не помышляли когда-нибудь обменять свои три комнаты на другую квартиру. Просто Фридрих Иоганн стал все реже надевать свою кургузую замасленную куртку и все чаще наведываться в город. Да, контора к тому времени сделалась для них тесновата, им пришлось строить для себя загородный дом… и еще им не терпелось скорее покинуть жилище, где умер их первенец. Бригитта и Герберт родились уже на вилле, они были довольно хрупкими созданиями. И старую фрау Фильсмап разбирал смех при мысли, что у нее, Антонии Фнльсман, урожденной Бэрер, такие хрупкие дети. А тут как раз замаячил переезд в городской дом, построенный на рубеже веков, в пору, которую называли тогда fin de siecle,[18]18
  Конец века (фр.).


[Закрыть]
но что ей этот дом, если дети больше не рождались.

Она берегла в шкафу черную лоснящуюся куртку и пегий от пятен жилет, как иные берегут любовные письма. И по-прежнему все это отдавало железом и слесарным духом.

Что он делал бы Фридрих Иоганн, все было чуть-чуть через край. Сначала он думал лишь о трехкомнатной вилле, но когда заупрямился архитектор, дело вдруг дошло до дюжины комнат и увенчалось башней. Удивительно, что, вспоминая Гельсхаузен, она неизменно видит куцый, не дающий тени садик, каким он у них тогда получился, а теперь загустел и разросся. Для нее он остался прежним, открытым всем ветрам и солнечному припеку, как будто с тех пор не прошло сорока лет. Вещи изменяются, по все их изменения остаются при них же. Все существует одновременно, хотя одно вытесняет другое, возвращая себе пространство, которое некогда занимало. Как ни странно, есть в этом что-то утешительное, хотя такое трудно даже себе представить, не говоря уже о том, чтобы выразить.

Всякое знание больше самого себя на глубину оставленного отпечатка. Так во все времена. Еще ребенком забредаешь в другое «я», которое больше тебя самого. Это даст уверенность, так сказать, укорененность положения. А знание о том, что так оно и есть, вызывает уважение к роду человеческому. Все люди облечены в невидимый покров знания. И прожитые годы – это жизнь, все глубже уходящая в бестелесную оболочку. Право же, никогда она не чувствовала это так сильно, с таким приливом счастья, как в годы, когда ожидала появления детей. Почему-то женщины, носящие в чреве ребенка, выглядят старше своих лет и все же такими счастливыми. Даже старость неразлучна с надеждой; смерть вынашивается под сердцем.

Приятны простые хлопоты будней. Они увлекают своим тихим потоком, но пуститься в него можно только с опытным лоцманом; глубина полна неожиданностей.

И фрау Фильсман, заглядевшись в паркетную гладь городского особняка, звонком подзывает горничную, чтобы приготовиться к выходу.

Да, у нее были хрупкие дети, дети виллы. И словно следуя какому-то начальному предназначению, они были изящны и стройны, в отличие от родителей, которые привлекали внимание, если не сказать, подавляли своей телесной мощью. И фрау Антония Фильсман отчасти разделяла презрение супруга к тщедушной природе своих детей, тем более что их субтильность с годами – Бригитте было уже сорок пять, да и Герберту перевалило за сорок – принимала характер резкой и несколько нервозной худобы, хотя Бригитте это было еще в какой-то степени простительно, поскольку она вышла замуж за дипломата Вальтера фон Косхайма, специалиста по латиноамериканским вопросам, и вместе с ним подставила себя под неустойчивые ветры климатической и общественной атмосферы Южной Америки. Иное дело внучка, названная в честь бабушки Туанет, эта пошла в ее породу. Вот она была крупной и белобрысой, замуж вышла за немецко – аргентинского фермера Фернандеса Клингера. Она-то и пересекла океан со своим трехлетним сыном, чтобы навестить европейских бабушку с дедушкой. Антония Фильсман думала о своей прабабке, жившей когда-то в Ульме и еще удержанной ее живой памятью, – о жене мелкого ремесленника, истовой католичке, отличавшейся строгостью нравов, – и перед ней выстраивалась почти устрашающая череда поколений, в центре которой стояла она сама.

Туанет дожидалась ее в холле. И когда бабушка, в черной шубе, высокая и седовласая, показалась на лестнице, та встретила ее смехом – так смеются у себя дома. И фрау Фильсман подумала о том, что и ульмская прабабушка в пору юности, году этак в 1820, могла смеяться именно так. Возможно ли еще какое-то сходство между Туанет и той давно умершей женщиной? Непременно. Иначе, какой смысл в том, что эта жительница Южной Америки оказалась здесь, какая радость ей, фрау Фильсман, сжимать в объятиях маленького Жуана, если он не их породы, если его рождение не приуготовлено ее собственным прошлым? И поскольку иначе быть просто не могло, поскольку она всегда была открыта счастью естественности, в голосе Туанет слышались ей доносимые из глубокой дали протяжные интонации ульмской застольной молитвы.

– Гледис тоже готова, – сказала Туанет.

– Тем лучше, – ответила фрау Фильсман, хотя ей было бы куда приятнее побыть наедине с внучкой. Не потому что она ненавидела свою невестку. Просто та была из другого теста, так же как Фернандес, муж внучки, или зять Вальтер Косхайм. Ее немного позабавила мысль, что и ее собственный супруг принадлежал к другой породе, хотя, казалось бы, к восьмидесяти годам их должна бы окончательно породнить, как сказал бы юрист, сила обычного права. Нет, и он был чем-то случайным и вполне заменимым. Не странно ли, что он оказался ее мужем, что она пятьдесят лет хранила верность именно этому человеку. Правда, во Фридрихе Иоганне всегда было что – то чрезмерное. Гледис же обвинялась в том, что у нее не было детей.

Появилась Гледис. Она и в самом деле была здесь чужой. И этот металлический блеск белокурых волос, и эта прозрачная белизна кожи, напоминающая стерилизованное молоко, давали облик пустоте, желающей именоваться дамой, делали ее женщиной без возраста и вместе с тем молодили – в таком оперении Гледис с ее узким и заостренным лицом выглядела совершенной противоположностью Туанет, обнаружившей некоторую склонность к полноте в свои двадцать четыре года.

– Видит бог, вы кажетесь одногодками, – сказала фрау Фильсман, и слова ее были злы: ведь она не могла i;e знать, что Гледис не любит, когда намекают на се тридцать четыре года.

– Надо спешить, – заторопилась Гледис, – скоро семь. – Во всем, что касалось музыки, она была непреклонна, музыку она считала своей вотчиной, и ее коробило, что на концерт приходится идти со свекровью и племянницей. Собственно говоря, она имела на это право. Если бы весь мир был семейством Фнльсманов, ему бы не понадобился Бетховен. Впрочем, Туанет не делала из этого тайны.

– Да мы придем как раз вовремя, – сказала она, – это и так бог знает сколько тянется.

Гледис ни словом не возразила ей.

Фрау Фильсман не отпускали воспоминания об ульмской прабабушке, они еще больше захватили ее, когда она оказалась в ложе концертного зала. Вокруг было столько людей, такое множество чужих лиц, и куда меньше знакомых, хотя было довольно и тех, кого она могла бы признать своими. Ей казалось, что с вершины своего возраста ей доступен широкий обзор всего многообразия человеческого рода, что ее взгляд простирается не только на живущих и сидящих с ней в одном зале, но и на умерших, а, может быть, даже на рождающихся и грядущих. Все те, кто ее сейчас окружал, составляли какое-то однородное целое, тонувшее в монотонной болтовне, которая еще больше скрепляла эту однородность – все это с высоты семидесяти лет открылось взору фрау Фильсман, а для нее существовал лишь круг людей, у которых она восприняла свою кровь и чью кровь она передала потомкам; она видела перед собой не только поросль семи поколений, но и разветвление крови – она не могла найти точное слово, но мысль работала ясно; это было разветвление крови, соединившее все существующие социальные слои. Тут были мастеровые и полукрестьянские предки, тут находилась и Туанет, молодая крестьянка, не ведающая своего корня, здесь была и неправдоподобно хрупкая, дворянской кости, невестка и сын Герберт… Фрау Фильсман прервала ход мысли, ей стало как-то неловко определять кровь собственного ребенка, и она быстро перешла на себя, расположившуюся в сердцевине всех поколений и социальных слоев, здесь, в этой ложе, истинно живую среди всех живущих, заполонивших все вокруг своей болтовней.

Но вот в одном углу зала раздались аплодисменты, и тут же зааплодировали все: на сцене появился знаменитый, всеми обожаемый дирижер. Он прошел между рядами музыкантов, остановился возле второй скрипки и поклонился залу. Это был маленький, коренастый человек с плоским, слегка негроидным лицом музыканта, но почему-то светловолосый. Ему пришлось не раз поклониться, но вот он решительно повернулся к залу своей чернофрачной спиной и поднял обе руки. Бетховен, Седьмая симфония: гвоздь программы.

Как только он резко откинул голову, прислушиваясь к начальному мотиву, извлеченному по его воле, произошло нечто удивительное, то, ради чего многие, по крайней мере Гледис, так рвутся на подобные концерты. Возможно по той же причине и дирижер так вчувствовался в мотив, взмывший из недр оркестра. В нем ощущались мощь и какая-то бюргерская добротность, что сравнимо с опрятной и еще не утратившей зеленой силы осенью. Это был голос возвращенного минувшего, это было погружение в самодовлеющую устойчивость, ставшую когда-то великим достоянием человека, устойчивость, которая под именем искусства обретала еще большую торжественность, чем само искусство, это возродилось спокойствие и защищенность бюргерского бытия, вострубившего о своем величии. И зал, концертный зал 1930 года, вновь наполнился воздухом, которым дышали деды и прадеды, и публика с такими послевоенными лицами казалась переодетой в костюмы отцов.

Это любила Гледис, и за это она любила музыку. Вероятно, многие разделяли ее чувства, о чем свидетельствовала слава дирижера. В сущности, он не был современным дирижером. Совсем не педант и слишком драматичен. Он всегда брал чью-либо сторону. Сейчас он был на стороне первой скрипки. Он повернулся к ней всем корпусом, и его красивая и проворная рука навевала ей мелодию. Второй скрипкой он откровенно пренебрегал. Как полицейский на перекрестке, он, не глядя, подавал ей знаки из-за спины. Он сталкивал между собой группы инструментов, поощрял одну и глушил другую, и все ради мелодии, которая сплеталась легко, не задевая душу, но грозя в нее хлынуть. И какой виртуоз! От движения одного его пальца басы заходились в тремоло. Стратег звучащего искусства, он как-то неуклюже стоял на своих толстоватых йогах, и Гледис было немного жаль, что его войско не в силах исполнить всю его волю. Шестнадцать музыкантов в роли первой скрипки: Но Бетховен не помышлял о такой громаде звука.

Туанет, подперев голову рукой, изучала публику. Ее раздражали и те, что сидели с закрытыми глазами, и те, что отбивали рукой такт, но противнее всего были женщины, одержимые животным восторгом, что-то крайне непристойное виделось ей в неподвижных истомленных улыбках, в замутненных страстью глазах, и все это вступало в не совсем ясную для нее связь с дирижирующим негром во фраке. Неужели они все готовы с ним переспать? И только тут ее осенило, что музыканты там па сцене – все сплошь мужчины, мужчины, выполняющие странную работу: одни разом взмахивают смычками, другие разом присасываются к трубам, и лишь тот, кто был при литаврах, жил своей относительно свободной, но осторожной жизнью. Но и он был мужчиной. И хотя на американских концертах творилось примерно то же самое, во всей этой затее она подозревала какую-то европейскую вымученность, какой-то непорядок, ломающий прямую линию ее жизни, и это тем более досаждало, что ей все больших усилий стоило представить себе родину и мужа. Конечно, во всем виновата Гледис, которая затащила сюда их с бабушкой, и когда ее взгляд перешел с неподвижной и непроницаемой бабушки на Гледис, она убедилась, что и Гледис впитывает своими сухими глазами танец коротконогого дирижера.

Не исключено, что фрау Фильсман просто скучала. Прошло много лет с тех пор, как она побывала на первом концерте в своей жизни, и всегда было одно и то же. От всей музыки ничего не осталось, им единой мелодии не задержалось в ней, но она никогда не сетовала на это и не считала себя внакладе. Вид концертного зала по-своему волновал ее, может быть, и она ощущала не заглохшую жизнь бюргерства, лелеемую здесь, как на каком – нибудь острове. Здесь-то она не изменилась, разве что раньше музыканты все больше носили бороды и дирижеры были не так размашисты. Каким-то образом этот концертный зал был причастен к деловому восхождению ее мужа, к успеху его предприятия, так же как к тому были причастны театр или городская квартира, поэтому она находила здесь что-то близкое и радостное, что подтверждало долговечность и неколебимость, па которых держалось дело Фридриха Иоганна. И фрау Фильсман вспомнилось, с каким недоверием она въезжала в городскую квартиру, она испытывала головокружение и почти ужас. – Но Фридрих Иоганн смеялся, успокаивая ее широкой мужской улыбкой, он всегда так смеялся, когда приходил черед платить за квартиру. Да, куртку она продолжала хранить. И еще тогда была музыка, понятная и нужная, были танцы и не было страха.

Между тем началась вторая часть. И смутный маршевый мотив помирил дирижера со второй скрипкой. Он стоял широко расставив ноги, и когда его лицо поворачивалось в профиль, на нем отчетливо проступала скорбнострадальческая мина. О, эти неуемные волны благородной печали! Гледис, которая в течение первой части была настолько усыплена чувством спокойного благополучия, что едва ли слышала музыку, ощутила прилив теплоты, имевшей уже слуховые истоки, ровно или, лучше сказать, плотно заполнявшей все ее существо. На какое-то время она даже забыла о скуке, злой и неотвязном, не покидающей ее даже в лучшие мгновенья любви, скуки, готовой поглотить все, ибо бешеное колесо времени, как ненасытная неизносимая и до жути бесшумная машина, измотало ее душу. Гледис, так мучительно ожидающая завтрашний день, который ни разу не наступил и держал ее в постоянном напряжении, оживала лишь в такие минуты: машина прекращала свою бесшумную работу, время покорялось, отдаваясь на волю сладостного ритма, и сердце Гледис понемногу начинало дышать. Дыхание музыки! Дирижер умоляюще призывал всю мыслимую силу звука, но как только достигал этой цели, выравнивал звучание в согласии с ходом высшего бытия. Дыхание музыки, слияние человека с мировым целым, вселенское дыхание души! Колебание воздуха, дуновение, исходящее от бога, оно пронизывает даже тех, кто закоснел в ничтожестве. И Гледис, которой даже трепет тела любимого человека казался не более чем скучным гротеском, не замечала гротеска концертного зала, состоявшего из предельно внимательных ушей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю