Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Герман Брох
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Начинало смеркаться, а от правительства все не поступало никакого ответа, и мы спустили на воду две шлюпки. Прождав еще час и не дождавшись известий, мы в боевом снаряжении медленно тронулись к порту.
Тем временем окончательно стемнело, и снова по мертвой воде протянулись световые дорожки от городских огней. Мы обратили внимание на то, что портовая площадь как будто непривычно ярко освещена, вдобавок в ее шуме нам послышалась странная ритмичность. Настроение у нас было подавленное, по правде говоря, даже убитое; у меня, по крайней мере, было такое чувство, будто мы едем навстречу зияющей адской пасти. Мы плыли в немом молчании, и только поскрипывание уключин да тихие всплески погружаемых весел раздавались над водной гладью.
Когда мы вошли в акваторию порта, перед нами открылась неожиданная картина. Все дома были ярко освещены, изо всех окон выглядывали люди. В кофейнях зрители стояли на стульях. На площади был воздвигнут – помост, на котором разместились члены правительства в раззолоченных фраках. Войска полукругом оцепили площадь. Впереди военного строя – цепочка женщин с кастаньетами и тамбуринами. На ступенях правительственного помоста лежали какие-то большие кошки – пумы или ягуары. А перед женщинами полукружием сидели на корточках гориллы. Такой жути и такой красы, как в этом концерте, я никогда больше не услышу. Мерно колотили себя в грудь обезьяны, гулко отбивая такт под мелкую дробь кастаньет. Возле обоих причалов стояли группы мужчин в сомбреро и с мандолинами, каждая человек по пятьдесят. Все было обсыпано конфетти – и шляпы мужчин, и плечи обезьян, а плиты мостовой оно устилало толстым слоем; ленты серпантина тянулись от одной группы к другой через всю ширину площади, как бы соединяя в одно целое картину праздника. Точно так же соединялось с кругом зрителей и музыкантов и само представление, происходившее посредине площади возле флагштока; вокруг этого столба, взявшись за руки, кружились восемь женщин, одетые по старинной испанской моде, в пляске, сочетавшей благопристойность с неслыханной чувственностью.
Мы были зачарованы волшебным зрелищем. Вдруг кто-то вскрикнул и пальцем указал на флагшток. Каким-то непостижимым образом никто из нас не заметил сразу того, что составляло средоточие праздника: там на вершине столба у них было… – Вон он в белом своем мундире, в тропическом шлеме, привязанном к поникшей голове! – там у них было выставлено бездыханное тело Эноса.
Оцепенев от ужаса, мы глядели и глядели туда. Что было делать? Открыть огонь? Высадиться на берег и отбить у них тело нашего друга? У нас не было приказа начинать враждебные действия, однако мы бы так и поступили, если бы в этот момент не сверкнул трижды луч корабельного прожектора, что означало для нас команду вернуться. Как видно, и там уже разглядели, что тут происходит.
Мы развернулись и поплыли к кораблю. С борта крейсера тоже наблюдали за празднеством в бинокль, но не могли разобрать, в чем состоял гвоздь программы. Без сомнения, надо было что-то предпринимать, и мы были счастливы, когда прозвучала команда дать предупредительный выстрел. Мы повторили выстрел трижды. Но, видя, что это не производит никакого впечатления, а праздничное буйство только усилилось, мы уже стали опасаться, как бы заодно со зверьем они не бросились терзать и не пожрали бы тело Эноса; тогда мы легли в дрейф бортом к берегу, орудия, масляно скользя, повернулись и, к нашей радости, наставились на город.
То, что последовало за первым залпом, было непостижимо. Настала мгновенная тишина, в которой лишь гулкое буханье обезьяньих кулаков да звон мандолин доносились до нас. Затем вдруг что-то пыхнуло, зашипело, и вдруг, словно весь город был сделан из бумаги и магнезии, над ним до небес всполыхнулся гигантский столб пламени, такого нестерпимо яркого, что целый месяц спустя у нас еще болели глаза. Мы стреляли по этому месту еще несколько раз, и от каждого выстрела там возникали шипящие бумажные вспышки, которые с каждым разом слабели. Наконец при нашем последнем выстреле все осталось черно, и тогда мы нацелили орудия на пальмовые леса. Мы палили всю ночь и, когда черный дым над лесами немного рассеивался, то в красноватых отсветах пожара виднелись метавшиеся по голым макушкам деревьев огромные стада обезьян.
Утром мы прекратили пальбу. На берегу виднелся лес оголенных стволов, облепленных струпьями почернелой коры и обугленных листьев. Где-то там лежала Эсперанса. А город действительно исчез. Ни развалин каменных стен – ничего. Не было даже причалов, и только дюнами громоздился белый бумажный пепел. Мы переправились на берег, чтобы поискать останки Эноса. Попытка оказалась безнадежной – погребальный костер, который мы для него воздвигли, сжег его дотла. И после всех необыкновенных событий, которым мы были свидетелями, мы нисколько не удивились, когда прохладный утренний ветерок, легкий и нежный, словно влюбленный паж, поднял на воздух его пепел и перенес к пеплу Эсперансы и обвенчал их обоих.
Без промедления мы снялись с якоря. Когда мы вышли из мертвых прибрежных вод, и вокруг, волнуясь, покатились океанские валы, берегов Содома нельзя уже было различить. Я прохаживался по палубе. На носу сидели двое матросов, они подшивали края паруса, предназначенного для тента, и напевали во время работы. Только тут я спохватился, что ведь с момента прибытия в Содом[21]21
Содом – Согласно ветхозаветному преданию, бог сжег города Содом и Гоморру в наказание за греховную и порочную жизнь их жителей.
[Закрыть] мы ни разу не обменивались друг с другом словами, и даже, когда отдавался приказ, команда начальника и ответ подчиненного бывали как-то беззвучны. И пока я внимал пению, которое взлетало все выше, воспарило двухголосьем и заполнило собою ветровую свежесть небес, мне почудилось, словно по моему сердцу кто-то ласково провел влажной губкой и что снедавшая меня горючая скорбь об утрате Эсперансы найдет утоление и изгладится.
Барбара
© Перевод А. Березиной
Это было в первые послевоенные годы; мне минуло сорок два года, и я снова занял свое место в сельской больнице, заместителем примариуса[22]22
Примариус – главный врач клиники или больницы.
[Закрыть] которой меня назначили и где я, занимаясь своими биохимическими исследованиями, надеялся получить университетскую доцентуру. Тяжелая для меня трудовая зима осталась позади, бесконечная и беспросветно серая, она со стремительной неожиданностью преобразилась в весну, и в один из тех дней, светлых от зеленой листвы и светящихся голубизной, ближе к вечеру я в первый раз увидел ее: неся свой легкий, уже не новый чемодан, она шла большими шагами, немного раскачиваясь, мне показалось даже, как-то неженственно, и походка, и взгляд вдаль целеустремленны и чуть строги, она шла от здания дирекции к главному корпусу детского отделения; я принял ее за одну из матерей, которые в эти часы навещают детей, но когда она со своим, все-таки мешавшим ей, чемоданом с трудом отворила тяжелую, закрытую на защелку дверь корпуса, я еще продолжал смотреть ей вслед – разве я не делаю этого до сих пор? и сейчас еще я слышу автоматический щелчок мягко захлопнувшейся двери! – словно ее окружал и незаметно сопровождал дух чего-то необыденного, странного, хотя ничего особенного в ней не было и одета она была обычно, как все. И я пожалел, что ничего не осталось в больничном саду, кроме молодой зелени каштанов и сирени.
Конечно, это первое впечатление скоро стерлось – выяснилось, что она – наш новый врач, и работа заслонила все остальное. Когда примариус ушел в отпуск и я принял руководство клиникой, я познакомился с ней поближе. Ее профессиональная добросовестность была удивительной; знающая, решительная, она, самый молодой младший врач, быстро и незаметно стала главным авторитетом в отделении, пусть даже и не столкнувшись при этом с сильным сопротивлением – оба ее коллеги были не бог весть какие специалисты, а шеф, профессор М., уже очень старый, только радовался возможности пораньше уходить домой после обхода – однако подобное завоевание власти потому лишь оказалось возможным, что она была натурой цельной, более того, врачом не только по образованию, но и по призванию, именно к этому редкостному типу она и принадлежала: в своих диагнозах она действовала с провидческой уверенностью, и эта необычайная интуиция, чутье к чужому страданию, вероятно, с самого начала делало ее другом пациента, союзником в борьбе с болезнью и смертью; это были выдающиеся способности, силы воздействия которых никто не мог избежать – ни коллеги, ни санитарки, повиновавшиеся ей, как, впрочем, и весь персонал, по первому знаку; и все же всего заметнее была власть ее чар над детьми, да, здесь можно говорить просто о магнетическом влиянии – ведь достаточно ей было только присесть на кровать, как маленький пациент становился таким спокойным и счастливым, что прямо-таки приходилось верить чуть ли не в исцеление, а когда она шла по палате, ей навстречу с ожиданием смотрело множество глаз. При этом ее власть вовсе не была мягкой: она не искала расположения других, наоборот, всегда была готова ответить резко и дать наставление, спорила гневно и даже с детьми не церемонилась, она обращалась с ними серьезно и деловито, без заигрываний и шуточек, обычных для детских врачей в общении с пациентами, и детский инстинкт Зто одобрял.
Дети называли ее доктором Барбарой, и это имя через сестер стало известно всей больнице.
Не считая мелких разногласии, возникавших между нами из-за ее неукротимой уверенности в себе, я довольно хорошо ладил с ней, пока руководил клиникой; она чувствовала, что я уважаю се знания и способности, и мы поддерживали доброе мужское, вернее, бесполое, деловое сотрудничество, тем более возможное, что эта некокетливая, энергичная, задумчивая докторша не пробуждала во мне никаких воспоминаний о той женщине, которая шла по больничному саду несколько недель тому назад. Так было до моего последнего обхода; отпуск примариуса кончился, а мой начинался, поэтому мне не хотелось принимать решения, которые я не смогу сам осуществить или отстоять. Тем не менее, в последний момент возник спор о том, пора ли оперировать одного из больных – я противник слишком скорого вмешательства, какое любят хирурги, – и в конце концов Барбара, хоть и ворча, все же согласилась с моими аргументами.
– Ну вот, доктор Барбара, – сказал я, когда спор был закончен, – мы можем не прощаться, думаю, вам часто придется навещать меня в лаборатории.
– Возможно, – ответила она все еще ворчливым голосом и обеими руками пригладила волосы, просто причесанные на пробор.
Почему я сейчас так живо вижу эти руки, эти женские руки, почему вижу в них ту женственность, какой я не помню со времени моего детства, с того дня, когда мать в последний раз погладила меня по голове, почему эти руки пробудили во мне тоску и неожиданно развернули воспоминания всей моей жизни, более того, придали ей новый смысл, – навсегда останется для меня загадкой. Правда, все это я осознал позже, а в тот момент я только сказал:
– Вы прекрасный врач, доктор Барбара, но вы были бы еще лучшей матерью.
Ее лицо стало на миг – серьезным, потом она засмеялась:
– О первом вы можете судить, и ваши слова меня радуют.
Прежде чем я успел ей ответить, она вышла; у двери она, однако же, обернулась и крикнула мне:
– Приятного отпуска!
В тот день начинающегося лета каштаны больничного сада стояли еще в полном цвету, хотя их роскошь выглядела уже усталой и ждала лишь первой грозы, которая ее уничтожит. Когда вечером, уложив чемодан, я выглянул из окна своей квартиры и посмотрел сверху на деревья, растворяющие свои белые и розовые цветы в сером сумраке, и на море городских крыш, туманное, дымное, устало ожидающее наступления ночи, то увидел, что тончайшая дымка вечера, окутавшая цветы, была как серый, пронизанный светом глаз – над ним круглились темные от гнева брови облаков, которые покоились на дальних краях горизонта, – и что она открывала в сгущающихся сумерках лицо, бледное, как слоновая кость, под черными, как смоль, волосами с красновато – коричневым отливом, сероглазое и освещенное несказанно нежной улыбкой, лицо, которое я увидел в первый раз, хотя уже так хорошо его знал. Я смотрел в это лицо, не мог от него оторваться и стоял у окна, пока не пришла ночь, и ночь была словно большая, бесконечно мягкая и бесконечно женственная рука, которая ложится на голову мира.
Это не было видением, это было второй действительностью, которая внезапно стала видимой и не только в тот вечер, нет, она сопровождала меня и когда я следующим утром уехал на юг. Конечно, я сопротивлялся этому, потому что чувствовал себя болезненно выбитым В моей собственной действительности, которую строил и создавал почти сорок лет; я чувствовал, как что-то пытается оторвать меня от всего прежнего, при этом не видел возможности приобщиться к новому, к тому, что внезапно завладело мной, я испытывал ужас неопределенности, я был ни здесь, ни там, и довольно часто мне в голову приходила мысль бежать в горы, чтобы в их суровом окружении и в воздухе глетчеров выцарапать из тела душу, а вместе с нею и новую непрошеную жизнь. Но только не мог на это решиться и нс оттого, подумалось мне, что встречи, предопределенные судьбой, случаются вне ландшафта и от ландшафта не зависят и потому никакая перемена места не даст результата, нет, не в том дело, я не мог решиться скорее оттого, что невозможно было оторваться от этой земли, подвижный облик которой был как зеркало человеческого лика, такой же улыбающийся, такой же гневающийся, такой же полный серьезной недвижности, пульсирующий той же кровью, очеловеченный ландшафт, взлелеянный терпкими масленичными рощами своих склонов, сединой своих виноградников, темнотой своих лавровых лесов и светлым сумраком своих дубрав, сероглазая, гневающаяся, хмурящаяся облаками, сияющая и задумчивая земля того же цвета слоновой кости, что и фарфоровые облака, под которыми, вспыхивая и поблескивая звездами, катит свои волны море – темное и сонно-тяжелое, как ночное поле, морс в своем грозовом одеянии и снова спокойное, зелено – синее, густо-синее, красно-синее, море в сверкании солнечного света, когда вдали рыбачья лодка с накрененным парусом медленно пересекает блистающую ленту солнечного света, море юга, Средиземное море. И символ единства, к которому стремится человек, символ той окончательной человечности, о которой он мечтает-природа, – стала для меня и символом второй действительности такой человечности; и хотя ландшафт сам по себе нельзя было назвать женственным, хотя его меняющееся многообразие было за пределами всего земного, за пределами жизни, за пределами смерти, за пределами пола, неудержимое стремление приобщиться к нему и через него к самой человечности так нерасторжимо слилось с тягой к женщине, к той женщине, благодаря которой я познал вторую действительность мира, тоска по любимому человеку так нераздельно слилась с тоской по моим глубочайшим воспоминаниям, что и море во всех его образах – в своем полуденном блеске и в мрачном неистовстве, спокойное в скользящем белом тумане утра и в нежном пении умиротворенных вечеров, волна за волной, – и берега в листве лавровых деревьев, осененные дубами, заросшие пиниями, овеянные дымкой олив, берега, протянувшиеся до безбрежного небесного окоема, – все это стало для меня единым образом того всеобъемлющего, в котором нам и дарована наша вторая действительность, питаемая изобилием видимого и невидимого и призванная стать образом великого «ты есть», чья глубокая кровная определенность встает рядом с первородной определенностью «я есть», оба существуют в одной и той же бесконечности и в ней становятся единством, целью всех стремлений.
Мы не обменялись ни письмами, ни даже открытками, и при всей уверенности, которую нам придает предчувствие судьбы, я все же знал, что судьба – это не что иное, как приверженность к определенному миру представлений, и что судьба врача, которая привела его к профессии, больше, чем всякая иная, определена великим ритмом всегда обновляющей смерти, обликом того часа, когда человек навсегда освобождается от пола, словно его никогда и не было; кто не может представить себя в этот смертный час, кто не обретает ни благоговения перед смертью, ни благоговения перед жизнью, тот стал врачом не по велению судьбы; и зная, что возвращение к работе будет означать для меня также и возвращение в этот, быть может, более тесный мир представлений, я боялся не только лишиться той, второй действительности, – конечно, одновременно и надеясь на это, – но боялся и остаться с ней наедине в порожденном ею томительном порыве души, если эта действительность не исчезнет – ведь женщина, к которой меня влечет, слишком связана своей судьбой врача, чтобы суметь когда-нибудь от нее отступить. И думая о почти пятнадцатилетней разнице в возрасте между нами, я нарочно взвинчивал себя подобными опасениями, словно ими можно было уберечься от разочарования. Но все случилось иначе. Возвращение к повседневным делам ничего не устранило, а, напротив, таило все новые и новые неожиданности: неожиданность близости, которой не знала память, неожиданность тоски по близкому, родному, пробудившейся по-настоящему только силою близости, неожиданность женственности, пронизавшей эту близость и прежде неведомой мне; когда я стоял перед ней, мне не нужно было видеть ее руки, не нужно было и смотреть на ее лицо, от чего я, правда, едва ли мог удержаться – одно только ее присутствие, сам факт ее человеческого существования позволяли мне понять, что нечто, открытое мной в ландшафте, в природе есть и в нашей собственной душе и в ней оно еще бесконечно многообразнее, а та духовность, в которой пребывает глубоко скрытая бесконечность души, огромное любого ландшафта, потому что она способна вместить любой ландшафт, и что женское «ты», благодаря которому ландшафт ожил, стал великолепным, зловещим, не ограничено этим реальным, нет, скорее реальное само вновь рождается более совершенным и обогащенным: суметь ощутить «ты» противоположного пола в другом существе до самых отдаленных уголков его души – это и есть наша самая высшая любовь, черпающая силу в непостижимом и невыразимом равновесии бытия, и, вслушиваясь в него почти до боли, я постиг все это при нашей встрече. Меня пугало предположение, что и она могла пережить и почувствовать нечто подобное, я, вероятно, страшился бездны, которая могла разверзнуться, и все же я ничуть не сомневался в том, что она знала о моих мыслях и чувствовала мою тоску в течение прошедших недель, чувствовала, что происходит с нами, и далее если сказанные ею слова «Прекрасно, что вы вернулись» следовало понимать отчасти как пустую формулу вежливости, а отчасти как проявление ее постоянно живой, слегка ироничной и слегка ворчливой готовности нападать, все равно они были, кроме того, успокоительным и доверительным знаком – это мне было ясно. Я подхватил ее тон:
– Разве что-нибудь случилось, и я вам понадобился?
– Нет, дело не в этом.
– Или вам просто некого было задирать?
– Скорее уж это, я люблю задирать.
– Тогда пригласите меня как-нибудь к себе: не будем полагаться на волю случая, а ждать, пока я снова останусь за примариуса, слишком долго.
Слегка прищурясь, она поглядела на меня, отнюдь не удивленно, скорее отчужденно.
– Хорошо… завтра вечером, если вам удобно.
Такова была наша встреча.
Я пришел к ней после ужина и без обиняков сказал, что я захвачен чувством к ней, чувством, которое далеко превосходит восхищение ее женскими, человеческими или даже профессиональными достоинствами, которое необъяснимо, едва ли объяснимо, как и всякая настоящая судьба.
– Да, – сказала она глухо, – я это знаю.
– Конечно, вы должны знать, – согласился я, – потому что, во-первых, каждая женщина разбирается в подобных вещах и, во-вторых, не бывает односторонней связи при такой стремительности событий… здесь отражаются неличные и сверхличные обстоятельства, и эта моя уверенность не имеет ничего общего с мужским тщеславием…
Она посмотрела на меня долгим и твердым взглядом, затем сказала сухо:
– Возможно, так и есть.
Странно, но это однозначное и ясное признание отнюдь не обрадовало меня – в его деловой однозначности угадывался противоположный смысл. И верно, она продолжила:
– Но как бы то ни было, законным или незаконным образом, что мне сейчас почти безразлично, я не могу стать вашей женой.
Не стоило произносить нелепое «Почему?», которое вертелось у меня на языке, и мы оба замолчали. За окном угасал вечер, напоенный июлем, темнотой и умирающим шумом большого города. Через некоторое время она снова заговорила:
– Если бы дело было только в любви, то все было бы довольно просто и хорошо. Но я хочу не только любви, я хочу ребенка. Мне двадцать восемь лет. Самое время иметь ребенка. Без ребенка я не могла бы любить. А как раз об этом я не имею права думать. Это невозможно.
Она обхватила колено руками, своими милыми, женственными и все же сильными руками; серые глаза спокойно и распахнуто глядели из-под хмурой каемки по – женски узко очерченных бровей, женственным был блеск ее волос цвета чая, губы на чистом, как слоновая кость, лице упрямо сжаты.
– Нет, – сказала она, – это невозможно… несоединимо с работой.
Я довольно банально ввернул, что есть много замужних женщин-врачей и что, в конце концов, можно и оставить работу ради чего-то по-человечески более важного.
– Достаточно, если работает отец, – закончил я с надеждой.
Тут она улыбнулась, и улыбка на ее серьезном лице была светлой, как весенний день в конце зимы, как луч солнца на море. Она покачала головой.
– С одной работой детей еще кое-как можно совместить, но с двумя… не удивляйтесь, я должна вам по крайней мере объяснить, ведь вы, вероятно, не знаете, что я активная коммунистка, и вы не знаете, что это означает…
О политических последствиях этого признания я тогда не думал, другое было у меня на душе, и я сказал:
– И обе работы можно бросить.
– Вы не представляете себе, – возразила она, – я не могу, я не смогла бы… нет, не могу, хотя и понимаю, что в этом есть нечто неестественное, и хотя я о том только и мечтаю, чтобы нарожать полдюжины детей от любимого мужа и сидеть с ними где-нибудь в деревне, да, хотя… да, хотя я порой почти готова возненавидеть этих больничных детей, потому что они мешают появлению моих собственных, хотя я готова возненавидеть политику, которая крадет у меня последние остатки человеческой свободы, я чувствую, что не имею права претендовать ни на что другое, да, вероятно, так все и должно быть, ведь это так сильно во мне, сильнее всех других желаний…
– Барбара, – сказал я, – у каждого из нас лишь одна жизнь, и она коротка… Мы вечно готовы транжирить ее без оглядки, остерегайтесь остаться ни с чем…
– Это и есть моя жизнь, и то, что я делаю, я делаю не из дешевого благородства – на этот счет у меня нет иллюзий… просто я не могу иначе, я одержима, одержима чем-то, что можно назвать справедливостью, только без привкуса возвышенного, я одержима, быть может, потому, что сама видела и испытала слишком много горя… – Она машинально закурила сигарету и продолжала:– Почему все так должно было случиться – объяснить трудно, да я и не хочу объяснять. Возможно, дело в том, что я родилась от брака по расчету, в котором с самого начала были лишь явное отвращение родителей друг к другу и взаимная ненависть… Моя мать потом вышла замуж по любви, но из духа противоречия, ей присущего, в противоположность первому мужу – за человека совершенно не обеспеченного, к тому же туповатого и очень ревнивого, который так и не сумел преодолеть ненависти к своему предшественнику и к его ребенку; не удивительно, что в том угаре страсти, в котором они жили, он заразил своей ненавистью и мою мать… Я была настоящей падчерицей по сравнению со своими младшими братьями и сестрами и испытала всю несправедливость, какую только может испытать ребенок… а потом, в пятнадцать лет, я просто больше не выдержала и провалилась в самую бездну страдания, физического и духовного, и в бездну порока; я имела дело с мужчинами, которых не любила, но которые меня иногда кормили; что дозволено моей матери, разрешено и мне, думала я, и из мести отдавалась любому вожделению без мысли, без оглядки; это была не жизнь, это был хаос… но именно когда я погрузилась в этот хаос, мне стало ясно, что все это я только для того и творила, чтобы иметь наконец возможность учиться, так как и это было мне дома запрещено… а позже, да, позже возникло желание стать врачом, сначала как гигиеническое желание, правда настолько сильное, что я его осуществила и действительно добилась своего, медленно, очень медленно освобождаясь от опустошения в самой себе и вокруг себя… да, добилась, и все более отчетливым становился для меня смысл врачевания детей – облегчая страдания других детей, я стремилась искупить то зло, которое причинили мне; оно не должно было больше повториться, я была одержима мыслью истребить несправедливость в мире… конечно, я всегда знала, а сегодня знаю лучше, чем тогда, что подобная справедливость – химера, цель человечества, маячащая в бесконечности, что даже се малая толика не осуществится у меня на глазах, но без этой бесконечности мы не можем жить, мы живем ради этого неопределенного будущего человечества и ради его будущей справедливости… – Она замолчала и сразу же обернулась, чтобы указать на фотографию – единственное украшение на пустой белой стене казенной комнаты, которая походила на обе мои и все же казалась согретой женственностью: – Это моя мать, – сказала она, – я повесила фотографию как напоминание… а может быть, как предостережение человечеству, которое не должно иметь детей, пока не достигнет абсолютной справедливости.
Поскольку ее развеселил собственный вывод, я согласился:
– Да, конечно, жестокое противоречие.
– Разумеется, встретятся трудности, это ясно… но поймите, после всего, что произошло, мне было не миновать коммунистического пути, потому что коммунистическая идея основана на справедливости и потому что она требует, как это ни сурово само по себе, растворить индивидуальное в коллективном – это единственная возможность освободить человека от снедающего его внутреннего смятения и страдания, в коллективе он может скорее о нем забыть… Справедливость – земной рай…
– И ради этого вы готовы отменить деторождение?
Ее улыбка стала серьезной:
– Конечно, этого нельзя отменить, это значило бы отменить бесконечность… И все же человек не вправо жить для своего счастья; пока не решены более важные задачи, а сейчас дело обстоит именно так… это касается и меня… и моего стремления иметь ребенка… – Сжав сигарету губами, она затянулась: – Я чувствовала, что обязана рассказать вам все, я могла ответить вам только полной откровенностью… а потому не принимайте эту историю за одну из исповедей, которыми любящие хотят осчастливить друг друга или вызвать ревность… Я знаю, что вопль о ребенке может тронуть мужчину, особенно если мужчине при этом предлагается стать отцом, но я надеюсь, что все вместе привело к противоположному результату и ваше намерение жениться ослабло, хотя бы из-за ревности, для которой моя жизнь дает достаточно поводов, – она говорила псе холоднее и наконец спросила уже совсем недружелюбно: – Налить вам еще чаю?
– Я люблю тебя, – сказал я, или, вернее, вырвалось у меня.
Она уставилась на меня, ее гневный взгляд покоился в моем, бесконечно далекий, бесконечно близкий, потом се глаза затянулись пеленой, и она заплакала.
– Да, я люблю тебя, – снова что-то заставило меня проговорить эти слова, ведь я знал, что больше никогда не смогу уйти от нее, – я очень люблю тебя, я полюбил тебя навсегда.
– Идите, – сердито накинулась она на меня, а слезы бежали у нее из глаз и блестящим бисером скатывались по щекам.
Я взял ее за руку. Сначала она не сопротивлялась, а потом, отняв руку, мягко погладила меня по волосам – так легко и нежно, как вот уже тридцать лет никто не гладил меня.
– Иди, – сказала она кротко и просительно, – иди.
Я шел от нее, погруженный в размышления, испытывая, однако, ясное, почти деловитое чувство безусловной уверенности. Будь на моем месте человек помоложе, он, вероятно, остался бы, чтобы сломить ее сопротивление, а если бы и ушел, то его побудили бы к этому или ревность, или, по крайней мере, какие-нибудь романтические мотивы. Я же не был ни ревнивым, ни романтичным. Когда дело доходит до глубинного познания личности и се судьбы, то марионеточная призрачность отмершего, которое продолжает жить в чувстве ревности, исчезает от соприкосновения с гуманностью. А пути и перепутья, по которым решительно шла эта женщина, не только привели ее к делу жизни, которое и было ее призванием, не только приобщили ее к гуманному ядру всех закономерностей, к терпеливому, прилежному, настойчивому созиданию, по и были, кроме того – хотя едва ли она это понимала, – земным отражением ее дороги к самой себе, это были пути, по которым она должна была пройти, достигая благодаря земному деянию сути своей личности, чтобы эта суть, по измеримому узнавая собственную неизмеримость, отделялась от своей бездонной темноты и поднималась до высот сознания. Конечно, то был мужской путь, на который ее вынудила ступить суровая юность, путь, предопределенная радикальность которого настолько однозначна, что дойти по нему до желанной цели – абсолютного подобия земного идеальному – под силу только великим спасителям мира. Это путь не для простых смертных, и тем более не для женщины, чья женственность, несмотря на все уже достигнутые высоты сознания, заявляет о себе и пытается утвердиться слишком быстро и слишком болезненно. Однако именно это сознание, которое, несомненно, стало ее неотъемлемым достоянием, способствовало моей уверенности и убеждению, что она выйдет из серьезной внутренней борьбы, которая в ней происходила, сохранив личность, даже если это будет достигнуто ценой новой утраты некоторых сторон уже обретенного ею сознания и ценой возврата ради желанного ребенка какой-то части ее существа к анонимно-природному. Все же это не означало бы отмены столь горько добытого самоосвобождения чего она, возможно, боялась, а, напротив, могло стать его завершением во втором и еще более необходимом акте освобождения, словом, в совершенном растворении себя в ребенке, существованием которого закладывается основа второй действительности каждой женщины, прочности «ты» и мечты о светлой общности в любви – ко мне или к другому, безразлично. Так, видимо, я рассуждал бы, если бы вообще рассуждал, но на самом деле вся моя уверенность влилась в меня из ее руки в ту единственную секунду, когда я ощутил ее на своей голове; я чувствовал, что это прикосновение вовлекло меня в мечту об общности, меня, мечтающего и сотворенного мечтой, от него пришла уверенность в существовании «ты есть» и твердость того предчувствующего знания, которое предвидит постижение личностью своей сути и цельности не в бесконечных далях, а совсем близко, потому что ему открылось «ты»; прислушиваясь к отзвукам «ты» и слыша свое «я», человек обретает подлинно человеческий облик, он может отречься от себя и вернуться в великое лоно природы, погружаясь в жизнь, в мироздание, в плодоносное умирание; он и есть сама природа – человек в творящей сотворенности своего существа, источник которого лежит во внутреннем, а не во внешнем, и, освобожденный от трех измерений пространства, несущий в себе миры, несущий в себе совершенство, он вмещает в себя любой ландшафт. Так, движимый уверенностью в будущем, которая была в то же время уверенностью в настоящем, и и даже уверенностью в прошлом, ибо ее воспоминания стали и моими, я ушел от нее, ее не покидая: я знал, что ожидание, на которое я обрекал себя, не было ожиданием во времени, это было вневременное созревание в том вневременном предсуществовании души, которое таит в себе личность, созревание общего, не связанного со временем освобождения, которым живет наша истинная действительность. В кротком летнем небе плыли созвездия, отражая жизнь – эту игру неизмеримостей, это рассеяние реально-человеческого в невыразимом, – и я, проходя по больничному саду, ощутил внятность и подлинность происходящего.