355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Новеллы » Текст книги (страница 5)
Новеллы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:25

Текст книги "Новеллы"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)

– Вы, конечно, имеете в виду Ярецки, ну конечно… несчастный молодой человек, его переводят сейчас в психиатрическую больницу.

Тем и закончился для Ханны эпизод, связанный с Ярецки. Она сделала в городе необходимые покупки, отправила Генриху посылку, нанесла визит Рёдерам. К Рёдерам она велела привести после школы Вальтера: они хотели вместе пойти домой пешком. Ее непонятное беспокойство за сына сразу же улетучилось. Мягкий и умиротворяющий осенний вечер.

Было бы неудивительно, если бы в эту ночь Ханне Вендлинг приснился греческий торс, занесенный илом, или кусок мрамора – наконец просто камень, валун, через который перекатывают речные волны. Но поскольку она ни словом не обмолвилась о таком сне, было бы нечестно и опрометчиво это утверждать. Известно лишь, что она опять провела беспокойную ночь, часто просыпалась и устремляла взгляд в открытое окно, как бы ожидая, что вот-вот поднимутся жалюзи и ворвется некто чужой, покажется голова грабителя в маске. Утром она подумывала, не следует ли ей освободить чуланчик возле кухни и переселить туда садовника с женой, чтобы в доме по крайней мере был мужчина, которого можно было бы позвать на помощь; потом она отказалась от этого плана, сообразив, что хилый, низкорослый садовник вряд ли будет падежной защитой, и от всех этих раздумий у нее осталось лишь сильное запоздалое раздражение против Генриха, который расположил домик садовника так далеко от виллы; даже поставить на окна железные решетки он и то не удосужился. Тем не менее самой ей было ясно, что ее неприятные ощущения не имеют ничего общего с подлинным страхом: то был не страх, а некая повышенная чувствительность, реакция на уединенное и изолированное положение их виллы, и при всем предубеждении, которое Ханна питала к жилью, зажатому между других жилищ, о чем она неоднократно говорила, виною всему было пустое пространство, окружавшее их участок, такое пустое; виною был омертвелый и словно бы заново составленный, из кусков ландшафт, такой омертвелый, что он сделался как бы поясом пустоты и все теснее сдавливал одинокую женщину, и разъять этот пояс мог теперь только какой-нибудь акт насилия, прорыв. В газете она недавно прочитала статью о русской революции, о Советах, озаглавленную «Прорыв снизу»; это выражение припомнилось ей ночью, оно привязалось и звучало в ушах, как избитый мотив. Во всяком случае, неплохо бы спросить в слесарне Круля, во что обойдется поставить решетки на окна.

Ночи стали длиннее, и холодный месяц, как светлый речной валун, плавал в небе. Несмотря на наступившие ночные холода, Ханна все еще не могла решиться приказать закрыть окна. Более страшным, чем лицо безмолвного грабителя, ей представлялось ужасное дребезжание вдавливаемых внутрь стекол, и странное напряжение, в котором она пребывала постоянно и которое не было страхом, но в любой момент могло обратиться в панику, склоняло ее к поступкам, внешне кажущимся весьма романтическими. Так, почти каждую ночь она стояла у раскрытого окна, опершись о подоконник, и смотрела в мертвый осенний ландшафт, не отводя глаз, словно ее засасывала окружающая пустота, и страх, который сбрасывал здесь всякую видимость страха, был как легкая пена – сердце ощущалось легким, как цветок, и оцепенение одиночества спадало, так широко и вольно дышала ее грудь. Это было почти как блаженная измена Генриху, полная противоположность другому состоянию, пережитому ей в недавнем прошлом… какому же именно? – и тут она замечала, что это было противоположностью тому, что некогда она называла про себя «физическим событием». Отрадно было, что в такие моменты «физическое событие» полностью исчезало из ее памяти.

Ханна Вендлинг лежала в постели с высокой температурой. Доктор Кессель хотел сперва возложить вину на все еще открытые по ночам окна; но позднее вынужден был признать, что то был испанский грипп.

Когда прогремел взрыв и зазвенели посыпавшиеся осколки, Ханна нисколько не удивилась: слава богу, не она несет ответственность за то, что окна были закрыты, ей это навязали, и поскольку Генрих не позаботился в свое время поставить решетки, скоро, конечно, явятся и грабители. Почти с удовлетворением она произнесла слова: «Прорыв снизу», – и стала ждать, что последует дальше. Постепенно до псе все же дошло, что вокруг грохочет все сильнее и сильнее, и она соскочила с кровати, осознав, что нужно немедленно бежать к мальчику.

Крепко ухватившись за спинку кровати, она постаралась собраться с мыслями: мальчик в кухне, конечно, она припомнила, что сама послала его туда, опасаясь инфекции. Ей необходимо спуститься вниз.

Мощная воздушная волна пронеслась по комнате, пронеслась по всему дому. Окна и двери стремительно распахнулись, на втором этаже по всему фасаду полетели стекла. Здесь, наверху, напор воздушной волны был особенно силен. Следующим взрывом наполовину сорвало крышу, загрохотала падающая вниз черепица. Если бы не центральное отопление, в доме непременно вспыхнул бы пожар. Но Ханна не ощущала холода, она едва ли слышала грохот черепицы, она не понимала, что произошло, да и не пыталась понять: мимо пронзительно визжащей служанки, попавшейся ей на пути в гардеробной, она бежала вниз, в кухню.

В кухне она впервые отдала себе отчет, как холодно было наверху. Здесь было тепло и приятно. В нижнем этаже окна не пострадали. В углу примостилась кухарка, держа на коленях плачущего и дрожащего мальчика. Возле плиты мирно дремала кошка. Даже едкий запах гари постепенно улетучился из ноздрей; веяло чистотой и уютом. Здесь можно было окончательно поверить в спасение. Затем она обнаружила, что, странным образом не потеряв присутствия духа, захватила с собой одеяло. Закутавшись в него, она тоже присела в угол', подальше от мальчика: надо было следить, чтобы он не заразился; когда он хотел подойти к ней, она не разрешила. Служанка спустилась в кухню сразу вслед за ней, теперь сюда пришли и садовник с женой.

– Там… горит казарма, – садовник указал на окно, но женщины не осмелились подойти поближе, они остались сидеть на своих местах.

Ханна почувствовала, что окончательно пришла в себя.

– Надо переждать, – сказала она и плотнее закуталась в одеяло.

Внезапно по неизвестной причине погас свет. Служанка снова истерически взвизгнула. Ханна повторила в темноту: «Надо переждать…» – и опять впала в полузабытье. Мальчик заснул на-коленях у кухарки. Служанка и жена садовника безмолвно сидели на ящике с-углем, садовник прислонился к плите. Окна все еще дребезжали, и время от времени с крыши срывался новый слой черепицы. Они сидели в темноте, смотрели на освещенные заревом окна, смотрели, не двигаясь, становились все неподвижнее.

Полуразрушенный «Дом в розах», все еще темный и молчаливый, стоял на ночном ветру, бушевавшем здесь, наверху.

В кухне тем временем ничего не изменилось. Там все еще застыли в оцепенении шесть человек, они были неподвижны, быть может, еще неподвижнее, чем прежде, опутанные, скованные нитями ожидания. Они не спали и не бодрствовали, они не гнали, как долго уже так сидят. Только мальчик забылся сном. С плеч Ханны соскользнуло одеяло, но она не мерзла. Один раз она повторила в тишину: «Надо переждать», – но, казалось, никто ее не услышал. И, однако, все они напряженно вслушивались – вслушивались в пустоту, вслушивались в голоса, доносившиеся снаружи. И когда в ушах Ханны в который раз прозвучало: «Прорыв снизу», – и она не смогла уловить смысла этих слов – бессмысленные слова, бессмысленные звуки, – она вдруг прислушалась, не эти ли самые слова выкрикивают и за окном. Из водопроводного крана мерно капала вода. Ни один из шести не пошевелился. Возможно, остальные тоже слышали эти слова, весть о прорыве, ведь несмотря на социальные перегородки, на изолированность и разобщенность, все они сделались единым целым, не способные вырваться из магического круга, в который были заключены, скованные единой цепью, звеньями которой были они сами и которую уже нельзя было прорвать без тяжкого ущерба. И эта магия, общее состояние транса и объясняет то, что в ушах Ханны все отчетливее звучат слова о прорыве – так отчетливо, как она никогда нс могла бы уловить их реальным физическим слухом; этот зов донесла до нее сила совместного вслушивания, он приплыл на волнах этой силы – силы, которая была бессильна, была всего лишь бессильным желанием воспринять и услышать, но дошедший зов был очень силен, голос звучал все мощнее, он был как ветер, что бушевал снаружи. В саду заскулила собака, тявкнула несколько раз. Собака умолкает, и Ханна вновь, еще отчетливее, чем прежде, слышит голос. Он зовет ее, он повелевает: она приподнимается, встает, остальные этого, как видно, не замечают – даже и тогда, когда она открывает дверь и выходит из кухни. Она идет босая, по не отдает себе в этом отчета. Босые ноги ступают по бетону, прежде то был коридор, они спускаются по каменным ступеням, ступают по линолеуму, прежде то был кабинет, ступают по паркету и по коврам, прежде то был холл, ступают по сухой плетеной циновке, по осколкам черепицы и по гравию садовой дорожки. Она шла – можно сказать, шагала – строго по-прямой, и в этом неудержимом продвижении вперед только ступни ее знали дорогу, а глаза – цель, и едва она выходит из дверей, как она уже видит ее – видит цель! В конце длинной – предлинной, замощенной гравием дорожки, в конце длинного-предлинного мостика, одной ногой перемахнув через ограду, грабитель-мужчина уцепился за перила моста, мужчина в серой арестантской одежде, бесформенная серая глыба, он там повис и не двигается. С протянутыми вперед руками она ступает па мост, одеяло спадает с ее плеч, ночная сорочка развевается па ветру, она идет прямо на этого застывшего, неподвижного человека. Но тут, то ли потому, что люди в кухне заметили ее отсутствие, то ли потому, что их потянула сковывавшая всех незримая цепь, – следом за ней вдруг появляется садовник, появляется служанка, появляется кухарка, появляется жена садовника, и все они зовут хозяйку, хотя и слабыми, сдавленными голосами.

Возможно, именно странность этой процессии, возглавляемой белой женщиной в призрачных развевающихся одеждах, так ужаснула и парализовала грабителя, что он едва смог убрать уже занесенную ногу. Очутившись снаружи, он еще некоторое время пялил глаза на эту таинственную фигуру, а затем бросился бежать и пропал во тьме.

Ханна между тем продолжала свой путь; оказавшись у ограды, она протянула руку между прутьями, как через оконную решетку, будто хотела махнуть уходящему, подать ему какой-то знак. Над городом стояло зарево, но взрывы смолкли и волшебные чары со всех спали. Даже ветер понемногу утих. Впадая в забытье, она рухнула у решетки, и садовник с кухаркой перенесли ее в дом, где ей постелили постель в чуланчике возле кухни.

(В этом чуланчике возле кухни Ханна Вендлинг умерла на следующий день от тяжелого гриппа, перешедшего в воспаление легких.)

Ополченец Гёдике
© Перевод И. Стребловой

Когда погребенного в окопе Людвига Гёдике, каменщика и солдата ландвера, отрыли из-под завала, его отверстый для крика рот был набит землей, лицо посинело до черноты, а пульс не прослушивался. Если бы два санитара, у которых он оказался па руках, не поспорили об заклад насчет его жизни и смерти, его бы просто похоронили, да и вся недолга. Однако ему суждено было вернуться на белый свет, где светит ясное солнышко, и все это благодаря закладу в десять сигарет, который должен был достаться тому, кто выиграет пари.

С искусственным дыханием у двоих приятелей дело что-то не заладилось, хотя они откачивали спасенного, не жался сил, покуда сами не взмокли от пота; но они все-таки вынесли его с поля и все время как следует присматривали, оба частенько поругивали его за то, что он упорно не хочет открывать загадку своей Жизни, которая на сей раз обернулась загадкой смерти, а тем временем старательно подсовывали его докторам. Таким образом объект спора, недвижимый и почернелый, четыре дня пролежал в полевом лазарете. Что там происходило q ним в это время: дотлевал ли в нем подспудно последний проблеск дремлющей малюсенькой жизни, металась ли эта убогая жизнь в развалинах своего тела, терзаемая болью и кошмарами, или же там вообще ничего не осталось, кроме тихих блаженных биений на краю великой бездны? Нам это неведомо, и вряд ли об этом мог бы рассказать солдат ландвера Гёдике.

Ибо жизнь возвращалась в его тело по кусочкам: так сказать, по полсигареты; но такая медлительность и постепенность была естественна и целесообразна, потому что давленому-передавленному телу еще требовалась полнейшая неподвижность. Потянулась долгая и тоскливая череда дней, во время которых Людвиг Гёдике, очевидно, воображал себя спеленатым младенцем, каким он на самом деле и был когда-то сорок лет тому назад; связанный по рукам и ногам неразрывными узами, пленник не ощущал сейчас ничего, кроме своего плена. Если бы мог, он, наверно, залился бы плачем, как дитя, тоскующее о материнской груди; и вот наконец и впрямь настал час, когда он жалобно захныкал. Началось это в санитарном поезде и было похоже на беспрерывное жалобное хныканье новорожденного дитяти; никто не мог вынести такого соседства, а раз один из раненых не вытерпел и даже чем-то в него запустил. В то время все уже приготовились, что он скоро умрет голодной смертью, потому что, как ни старались доктора влить в него какую-нибудь пищу, никто не мог придумать подходящего способа. Однако, как ни странно, он все еще жил; предположение, высказанное майором медицинской службы Куленбеком, что будто бы тело Людвига Гёдике существовало за счет той крови, которая излилась подкожно, совершенно не заслуживает названия гипотезы, тем более его нельзя принять как теорию. Больше всего у Людвига Гёдике пострадал живот. Ему делали холодные компрессы, однако нельзя было сулить, насколько они приносят облегчение. Возможно, больной теперь не так уж и страдал, ибо жалобное хныканье понемногу утихло. Но спустя несколько дней оно возобновилось с удвоенной силой: похоже было (по крайней мере можно себе нечто подобное вообразить), что к Людвигу Гёдике по крохам начали возвращаться разрозненные частички его души, и казалось, что каждую приносит ему, нахлынув, новая волна страданий. Хоть ничем этого и не доказать, но дело было, как видно, в том, что нет худшего страдания, чем страдание разорванной в клочья, развеянной на мельчайшие атомы души, которая насильно должна воссоединиться; это хуже, чем страдания мозга, сотрясаемого все новыми судорожными приступами – хуже всех физических страданий, сопровождающих этот процесс.

Вот так и лежал солдат ландвера Гёдике в своей постели на туго надутых воздухом резиновых кругах, и в то время как в его изможденное тело, не поддававшееся никаким другим средствам лечения, при помощи клизмы медленно вливалась питательная жидкость, душа его сосредоточивалась каким-то ни для кого – ни для доктора Куленбека, ни для доктора Флуршюца, ни для сестры милосердия Карлы – непостижимым образом, мучительно сосредоточивалась вокруг его «я».

Едва солдат ландвера Людвиг Гёдике собрал вокруг своего «я» самые необходимые части своей души, как в тот же миг он приостановил ход этого мучительного процесса. На это можно, очевидно, возразить, что каменщик Гёдике всегда был человеком примитивным и сколько бы он ни продолжал свои поиски, ему навряд ли удалось бы достигнуть большего душевного богатства, хотя бы по той причине, что никогда, даже в лучшие моменты его жизни, личность этого человека не заключала в своем составе более никаких дополнительных компонентов. Однако же, во-первых, ничем еще не доказано – и, кстати, это позволяет наперед отмести вышеупомянутое возражение, – что, дескать, каменщика Гёдике следует относить к числу людей примитивных, да и в нынешнем состоянии его никак не назовешь примитивной натурой; но, главное, не следует представлять себе мир примитивного человека и его психику в каком-то упрощенном, так сказать, топорном виде. Достаточно вспомнить, насколько сложнее по своей конструкции языки примитивных народов по сравнению с культурными нациями, чтобы стала ясна вся нелепость упомянутого возражения. Таким образом, вопрос о том, насколько широкие или ограниченные возможности выбора предоставила солдату Гёдике его психика, какие из ее слагаемых он воспринял или исключил, заново строя свое «я», должен остаться открытым. Сказать можно одно: отныне им неотвязно владело такое чувство, будто он чего-то лишился – лишился чего-то такого, что было ему прежде присуще, но оказалось необязательным в новой жизни, и хотя он всегда будет жалеть об утраченной части споен души, но никогда не допустит, чтобы она вернулась к нему, ибо иначе она бы его убила.

О некоторой ущербности и впрямь легко было заключить из того, как скупы сделались все жизнеизъявлення Людвига Гёдике. Он уже начал вставать и кое-как, с трудом, ходил, стал есть, хотя и без всякой охоты, и только пищеварение, как, впрочем, и все, что касалось пострадавшего от контузии живота, было для него сущим мучением. Может быть, сюда же следовало причислить трудности с речью, ибо часто ему казалось, что на грудь давит такая же тяжесть, как на живот, он чувствовал, будто железный обруч, стянувший его живот, захватывает и грудь и не дает ему говорить. Но, скорее всего, эта невозможность и неспособность выдавить из себя хотя бы одно слово проистекала из той экономности, с которой он выстроил свое новое «я»; при такой экономии средств мог осуществляться лишь самый скупой и, можно сказать, даже нищенский обмен веществ; любая же другая задача – пускай это было всего лишь одно шепотом выдохнутое слово – означала бы в данных условиях невосполнимый расход энергии.

И вот он бредет, опираясь на две клюки, по саду: темная окладистая борода, не топорщась, послушно лежит у него на груди; над впалыми щеками, заросшими дремучим волосом, светятся устремленные в пустоту карие глаза; ходил он в больничном халате или в шинели, смотря но тому, что сочла нужным выдать ему больничная сестра; притом он совершенно определенно не отдавал себе отчета, что находится в лазарете и что перед ним простирается город, название которого было ему неведомо. К этому времени каменщик Людвиг Гёдике уже возвел, если можно так выразиться, каркас здания своей души; ходя на костылях, он действительно ощущал себя неким каркасом с различными подпорками и распорками, притом ему никак было не приняться – а вернее сказать, он просто не в состоянии был приняться – за то, чтобы начать заготовку и доставку камня и кирпича для будущего дома; более того, что бы он ни делал, а точнее говоря, о чем бы он ни думал – ибо делать-то он как раз ничего и не делал, – все его помыслы были заняты каркасом как таковым, они были заняты достраиванием этого каркаса, в котором было множество лесенок и сочленении, в котором с каждым днем все больше появлялось всяческой неразберихи. А ведь надо было позаботиться еще об его прочности! Каркас превратился для Людвига Гёдике в самоцель. Но все-таки это была цель – цель самая настоящая! Ибо в центре этого каркаса, а в то же время и в каждой из несущих частей обитало поместившееся где-то между небом и землею новое «я» его строителя Людвига Гёдике, и следовало уберечь это «я» от головокружительного падения.

Доктор Флуршюц не раз уже подумывал о том, чтобы сдать этого пациента в лечебницу для душевнобольных. Но доктор Куленбек считал, что шок у Людвига Гёдике развился в результате контузии и, следовательно, не имеет органической причины, так что больной со временем должен выправиться. И поскольку Людвиг Гёдике превратился в спокойного больного и уход за ним не представлял особенных трудностей, они единодушно решили подержать солдатика в лазарете до полного излечения его физических недугов.

Перед взором каменщика Гёдике возникали дома и деревья, происходили перемены погоды, дни сменялись ночами, зачем-то двигаются и о чем-то толкуют люди; в жестяных или фаянсовых, по большей части круглых, предметах кто-нибудь приносил и ставил перед ним пищу. И все это было знакомо; но путь ко всем этим предметам или путь, которым они к нему попадали, был мучительно труден, на долю каменщика Гёдике досталась тяжкая работа, такая тяжкая, какой не выпадало этому труженику за всю его жизнь. Ибо вовсе не такое уж простое и естественное занятие – совать в рот ложку, если ты не знаешь, кого из нее кормишь; и так как он, понуждаемый какой-то ужасной могущественной силой, должен был во что бы то ни стало выяснить этот вопрос, то его старания оборачивались мучением бесполезных усилий и невыполнимого долга, ибо никто, а сам Гёдике и подавно, не в состоянии был бы теоретически разобраться в составных элементах той конструкции, каковой была душа оного Гёдике.

Так, например, было бы неверно утверждать, что данный Людвиг Гёдике состоит из множества различных Людвигов Гёдике: скажем, из мальчика Людвига, который бегал и играл на улице, копался в мусорных кучах и песчаных карьерах, из того мальчика Гёдике, который на зов матери бежал домой обедать, а поев, относил обед на стройку своему отцу, который тоже работал каменщиком; одним словом, утверждать, будто бы этот мальчик Людвиг Гёдике стал некоторой составной частью его нынешнего «я», было бы так же наверно, как, например, рассматривать в качестве другой составной части юношу Людвига Гёдике, который до того завидовал гамбургским плотникам за их широкополые шляпы и украшенные перламутром куртки, что не мог успокоиться, пока не утер им нос, когда в кустах на берегу реки добился, чего хотел, от невесты плотника Гюрцнера. Подумать только – Людвиг Гёдике! Обыкновенный каменщик и всего лишь подмастерье!

И было бы неверно утверждать, что еще одна часть представлена тем взрослым мужчиной, который однажды во время забастовки привел в негодность бетономешалку, испортив ее барабан, а после тем не менее вышел из организации, женившись на служанке Анне Лампрехт только потому, что больно уж она плакала, когда узнала, что у нее будет ребенок. Нет! Такого рода продольный срез, такое квазиисторическое расщепление личности никоим образом не позволит выявить ее составных элементов, ибо не выходит за рамки биографических фактов. Следовательно, трудности, с которыми столкнулся нынешний Гёдике, наверняка заключались не в том, что он ощущал в себе одновременное присутствие всех этих личностей; скорее уж, – затруднение состояло в том, что этот ряд внезапно словно бы оборвался, что биография, дойдя до определенной точки, кончилась обрывом, и сам он, кому, в сущности, полагалось бы стать последним звеном этой цепи, очутился в пустоте, а значит, будучи отторгнут от того, чего не смел более называть своею, жизнью, он как бы утратил собственное существование. Все эти образы представлялись ему увиденными словно бы сквозь закопченное стекло, и как бы ни хотелось ему покормить того человека, который переспал под кустом с невестой Гюрцнера, и как ни жаль ему было лишиться этого удовольствия, однако же восстановить разрушенные мосты не было никакой возможности. Одним словом, волей-неволей он оказался на одном берегу, а до человека, оставшегося по другую сторону, никакими силами нельзя было дотянуться. А, может быть, этот мост и удалось бы построить. Вот только бы знать наверняка, кто же это такой вспоминает сейчас невесту Гюрцнера? Глаза, которые только что видели деревья, растущие по обочинам шоссейной дороги, уже не те, что смотрели когда-то на прибрежные кусты, это – другие глаза, а в комнате сейчас озираются опять другие – не эти и не те, а какие-то отличные от тех и от других, третьи глаза. И уж совершенно бесспорно, что ныне есть еще и такой Гёдике, который не потерпит и не допустит, чтобы кормили того прежнего человека – человека, который по-прежнему готов спать с невестой Гюрцнера. А тот Гёдике, который натерпелся от боли в животе, с одинаковым успехом может оказаться как тем, от кого исходит запрет, так и тем, на кого этот запрет направлен, а не то и вовсе другим человеком.

Все складывалось до чрезвычайности сложно, и каменщик Гёдике никак не мог ни в чем разобраться. Возможно, эти сложности возникли оттого, что, приходя в себя после беспамятства, Гёдике не желал уже возвращать себе тех частей души, а может быть, они-то и были виноваты в том, что он не мог этого сделать. Конечно, если б ему дано было сейчас заглянуть в собственную душу, то не исключено, что в каждой из допущенных частей своего «я» он, может статься, признал бы особого Гёдике; в том смысле примерно, что каждая из этих частей породила вокруг себя некую отдельную сферу. Ведь кто же его знает! Не обстоит ли дело с душой точно так же, как, например, с протоплазмой, в которой при разрезании появляется множество клеточных ядер, то есть цельных и обособленных друг от друга сфер органической жизни? Но как бы там ни было, и какова бы ни была причина этого явления, а только душевная жизнь Людвига Гёдике расщепилась на множество самостоятельных и обособленных сфер, каждую из которых можно было считать Людвигом Гёдике, и нужно было проделать мучительно трудную, прямо-таки гигантскую работу, чтобы как-то соединить их воедино.

Эту работу Людвигу Гёдике предстояло выполнить без постороннего участия; ждать помощи ему было неоткуда.

Четыре женщины мыли швабрами пол в больничной палате.

Вошел доктор Куленбек, поглядел на их работу и спросил:

– Ну, как идут дела?

Женщины повздыхали и снова принялись за дело.

Одна из них подняла голову.

– А у меня на той неделе муж приезжает в отпуск.

– Замечательно, фрау Тильден… Смотрите только, как бы кровать не развалилась.

Сквозь желтую загрубелую кожу на щеках женщины проступил румянец. Остальные так и прыснули со смеху. Посмеялась вместе со всеми и Тильденша. И вдруг где-то в палате точно собака забрехала. Не то чтобы по-настоящему забрехать, а точно бы она мучительно давится и натужно так, безголосо выталкивает из горла застрявшую кость.

Солдат ландвера Гёдике приподнял голову с подушки и сел, черты его исказились мучительной гримасой: оказывается, это он смеялся таким необыкновенным смехом.

Если не считать первоначального младенческого похныкивания, он до сих пор, с момента своего поступления в лазарет, ни разу еще не издавал ни звука.

– Поглядите-ка на этого похабника, – сказал тогда Куленбек. – Ему, видите ли, смешно!

С тех пор как разнесся слух, что Людвиг Гёдике смеялся, соседи по палате стали всячески добиваться от него повторения. Его потчевали самыми забористыми анекдотами, и никто, бывало, не пройдет мимо его кровати, чтобы не ухватиться за ее спинку и не встряхнуть на всякий случай. Однако все было напрасно. Гёдике больше не смеялся. Он хранил безмолвие.

Но вот однажды сестра Карла принесла открытку полевой почты:

– Гёдике, вам письмо от жены…

Гёдике не шевельнулся.

– Давайте, я вам прочитаю!

И сестра Карла прочла ему, что, дескать, любящая жена давно не получала от него вестей, что и она, и дети живы-здоровы, и все ждут, чтобы он поскорее вернулся домой.

– Я напишу за вас ответ, – сказала сестра Карла.

Гёдике ничем нс выказал своего понимания, и можно было подумать, что он так-таки ничего не понял. По всей вероятности, ему бы действительно удалось скрыть от любого наблюдателя ту бурю, которая поднялась в его душе, бурю, которая разбередила все частицы его «я», так что одна за другой они всплыли на поверхность, с тем чтобы вновь быстро кануть в темных волнах; ему удалось бы совладать с этой бурей, и постепенно она бы улеглась, если бы в это мгновение не оказался рядом записной шутник палаты драгун Йозеф Заттлер, который, по обыкновению, навалился на спинку кровати, чтобы ее немного потрясти. Тут наш солдатик Гёдике как вскрикнет! Этот крик был совсем не похож на ожидаемый всеми смех, которым он, вообще говоря, просто обязан был вознаградить присутствующих: Гёдике вскрикнул злым и тягостным криком, приподнялся и сел на постели, притом вовсе без этой медлительности и натуги, которая стала для всех уже привычным зрелищем; он выхватил открытку из рук сестры Карлы и изорвал в клочки эту открытку. Затем он повалился на подушку, потому что от резких движений ему стало больно, и обхватил руками живот.

И вот он лежит, устремив глаза в потолок, и пытается навести в своих мыслях хоть какой-то порядок. Он был уверен, что поступил, как следовало: он имел полное право оградить себя от посягательства непрошеных гостей. А то, что непрошеной гостьей оказалась служанка Анна Лампрехт с ее тремя детьми, это не имело никакого значения и подлежало скорейшему забвению. Он даже обрадовался, что так быстро сумел усмирить человека, женатого на служанке Анне Лампрехт, и оттеснил его назад за его темный барьер: гак ему и надо – сиди, пока не позовут! И, однако же, на этом дело не кончилось: кто приходил однажды, тот может вернуться снова и без приглашения; стоило отвориться одной двери, тут уж, того и гляди, могут сами собой распахнуться и все остальные. И вот он со страхом понял, пускай даже не умея сформулировать эту мысль, что всякое вторжение в любую часть души грозит распространиться на все прочие; более того – оно может все там перевернуть. В ушах у него поднялся грохот, грохот поднялся в душе, все его «я» сотрясалось от грохота, грохотало с такой силой, что он ощущал это всем своим телом, но в то же время ощущение было такое, точно тебе затыкают рот пригоршней земли; затычка душила его, искажала все мысли. А может быть, все было и не так; во всяком случае, он ощутил, что весь без остатка очутился во власти необоримой силы. Это было как наваждение: как будто ты хочешь намазать раствором готовый ряд кирпичей, но не успеешь донести раствор, как он тут же затвердевает прямо на мастерке; или словно над душой у тебя стоит какой-то десятник и погоняет, так что выходит совершенно неприличная и неуместная спешка: кирпич подается на леса с такой безумной скоростью, что рядом с тобой громоздятся целые горы и никак нельзя поспевать с укладкой. Ведь если этому не положить конец, каркас должен обрушиться! Пока не поздно, надо вывести из строя лебедку и бетономешалку. Пускай уж лучше глаза опять закроются-, чтобы никогда их не разомкнуть, уши затворятся и оглохнут; уж лучше Людвигу Гёдике ничего не видеть, ничего не слышать, не вкушать пищи! Когда бы у него не так болело, пошел бы он в сад, набрал горсть земли да и заткнул бы все отверстия. И вот он держит руками свой злополучный живот, утробу, которая источила из себя детей, сжимает ее руками, как будто хочет, чтобы никогда уже ничего из нее не источалось; он стискивает зубы, сжимает рот в тонкую полоску, чтобы даже стон боли из него не исторгнулся; и чудится ему, будто бы от этого прибудет у него сила, будто этой силой все выше и выше к свету вознесется каркас, и сам он будто бы вездесущ на всех этажах, на всех плоскостях своего каркаса, а в конце концов будто бы ступит совсем один на верхний этаж, на самую вышку, и сможет, и посмеет так стоять, и не будет для него страдания, не будет неволи, и запоет он песню, как прежде певал в вышине. Внизу будут работать плотники, стучать молотками, вбивать костыли, а он сверху-то и плюнет, как всегда, бывало, с высоты плевал, и плевок опишет над ними широкую дугу, а там, где шлепнется, примутся расти деревья и сколько бы ни росли, а до верху, где он стоит, все равно никогда не дотянутся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю