Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Герман Брох
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Пусть даже моя уверенность не оправданна, мои соображения ошибочны, мои надежды приведут к отчаянию, все равно не было смысла поступить тогда по-другому; все равно события шли бы своим чередом. В глазах любимой женщины я, несомненно, поступил правильно, и в последующие недели ее растущее доверие было, конечно, плодом моего отказа. Это было доверие и это было напряжение. Однажды утром она пришла ко мне с большим запечатанным пакетом:
– Я собираюсь обойтись с вами непозволительно бесчестно, бесчестно потому, что вы не откажете мне в просьбе. Вы должны найти в себе мужество спрятать запрещенную литературу, мужество, правда, не очень большое, так как у вас ее никогда не будут искать.
Па краткий миг меня остро и зло пронзило подозрение, что, быть может, ее благосклонность была только тактическим маневром, чтобы заставить меня помогать ей в политических делах, но потом я увидел ее глаза, их смелое, суровое спокойствие, и понял, что она говорит искренне.
– Не вижу тут ничего бесчестного, – сказал я, – или вы считаете, что вам следовало бы теперь пожертвовать собой, чтобы оплатить мне оказанные вам политические услуги? Благородные шпионки в кино поступают именно так…
Она не улыбнулась.
– Шутки неуместны ни в политике, ни в любви… я чертовски серьезно отношусь и к тому, и к другому… ах, боже…
Она замолчала.
– Ну, а при чем тут «ах, боже»?
– При том, что все это более чем серьезно, серьезнее некуда и очень опасно, да к тому же и вас я не щажу… но революции не делаются деликатно, таковы уж наши методы…
– Вы ведете себя нечестно и беспощадно прежде всего по отношению к самой себе, Барбара, и боюсь, что в один прекрасный день такое поведение отомстит за себя.
– Конечно, – ответила она, – уже мстит, но не так, как вы думаете… Я становлюсь плохой коммунисткой и плохим врачом.
– Этого я пока не заметил.
– И тем не менее, – сказала она.
Я убрал пакет. Она смотрела в окно, а там тихонько подрагивал, поблескивал сухой воздух, тлел в сладостной истоме, словно всасываемый землей; она обернулась.
– Август – ужасное время, предчувствие жатвы… даже в городе.
– Барбара, – сказал я, – дайте мне руку.
Она улыбнулась устало и чуть печально:
– Руку шпионки, господин доктор?
– Вашу руку.
– Лучше не надо, – сказала она и вышла.
Каждый мужчина тщеславен, и поэтому успехи в работе, которые пришли именно теперь одни за другим, не только принесли удовлетворение профессионального честолюбия, но и питали гордость, которую я слагал к ногам любимой женщины; и по тем же причинам, может быть, немного несолидным, но всё-таки вполне понятным, я был рад, когда меня пригласили на конгресс врачей с докладом о последних результатах моей работы. За день до отъезда я простился с ней, и поэтому был удивлен, увидав ее на платформе:
– Вы встречаете кого-нибудь?
– Нет, я кое-кого провожаю. – она засмеялась, так как я не сразу сообразил, что этот «кое-кто» и есть я, и продолжала смеяться, потому что, когда я это понял, лицо мое сделалось счастливым, и перестала смеяться, когда поезд вышел из-под крыши вокзала: она осталась там на белой цементной полосе между сверкающими на солнце лентами рельсов, она подняла руку, но не махала и была очень серьезна. Таким я и увез с собой ее образ, образ, который запечатлелся в моей памяти навсегда, невредимый во всех своих подробностях, и все другие образы той поездки только налагались на него, его не оттесняя; это были образы летних облаков, что плыли на запад к белым, как слоновая кость, вершинам; это был образ молниеносно резанувшей глаза короткой вспышки сварочных работ у стен тоннеля, через который со свистом пролетел наш поезд, вспышки, мелькнувшей и исчезнувшей навсегда; это были образы уставших от плодов деревьев, которые окаймляли проселочные дороги вдоль сжатых полей со снопами; образы вечерних и ночных лугов с запоздалой крестьянской телегой, по-вечернему мирно трясущейся потихоньку – скрипа не слышно – по извилистой полевой дороге вверх-вниз от двора ко двору; это был образ девочки, которая брела по тем дорогам; образ за образом мелькнули и исчезли навсегда и в то же время остались, зацепились навеки в моей памяти на фоне вокзала и прощанья, приобщившись к неистребимой вечной цельности, живя в гармоничном созвучии, – действительность, которая остается и становится все более истинной, чем больше она удаляется, высветление подлинного. Ведь в глубине этого набирающего силу высветления таилось знание о чем-то большем – его-то главным образом я и увозил с собой: это было знание о решении, принятом в момент нашего прощания, знание о том, что наступила зрелость нашей общности. Тогда после своего доклада я в первый раз написал ей, не мог не написать, подталкиваемый своим счастливым знанием, чувством уверенности и обретенного родства, доверием к жизни, подталкиваемый всей моей открытостью по отношению к ней, подгоняемый своей тоской, в которую перелился уже почти осенний свет тех дней.
Вернувшись, я сразу пошел в детский корпус. Я нашел ее в верхнем центральном покое у постели маленькой девочки, и она была в таком возбуждении, которое никак не вязалось с ее обычным спокойствием, тем более что в данном случае не было ничего особенно примечательного: ребенка привезли накануне после автомобильной катастрофы со всеми симптомами сотрясения мозга – слабым неравномерным пульсом, пониженной температурой, в бессознательном состоянии, которое держалось, правда, уже более двадцати четырех часов, но в сущности тоже не означало ничего экстраординарного, а после кровопускания состояние даже улучшилось – словом, все выглядело совершенно однозначно, а ее все-таки преследовала мысль, что у девочки кровоизлияние в мозг, то есть травма, которая требовала рискованного хирургического вмешательства – трепанации пли пункции. Пока я осматривал ребенка, Барбара сказала полным отчаяния голосом:
– Я не могу решить…
– А что думают коллеги?
Она пожала плечами.
– Все без исключения считают, что сотрясение мозга… именно поэтому я рассчитывала па вас…
Меня немного обеспокоили ее опасения.
– Видите ли, я полагаюсь на вашу интуицию, и если – бы вы дали мне хоть малейшую зацепку, я непременно согласился бы с вами, но коли ее нет, то я тоже склонен считать это сотрясением мозга.
Она заговорила с еще большим отчаянием:
– Нет больше интуиции… нет и уверенности, остались только предчувствия и страх… ужасные предчувствия.
– Ну, этого еще недостаточно, чтобы решиться на такую серьезную операцию.
– Конечно, этого недостаточно… в том-то и дело… я больше нс могу быть врачом.
Она была, очевидно, перенапряжена, возбуждена и, несомненно, не спала всю ночь.
– Барбара, – сказал я, – вы очень переутомились… вам чудятся призраки… это простой случай, такой же простой, как сотни других, которые мы с вами лечили… было сделано все, что нужно, в любом случае мы обойдемся небольшой дозой морфия… ни вы, ни я не можем вываливать на себя ответственность за такую серьезную операцию… Успокойтесь…
Она прижала к сердцу свои сильные, красивые женственные руки.
– Возможно, вы правы, – сказала она.
– Конечно, я прав, насколько может быть прав человек. А если я сейчас прикажу вам первым делом поспать несколько часов, то буду абсолютно прав… Па эго время я охотно принимаю на себя ваши обязанности, сестра позвонит мне, если что-нибудь случится… Но ничего не случится…
Она кивнула.
Это было после обеда, примерно часов в пять. У меня накопилось много срочной работы, сестра не позвонила, и поэтому я поднялся наверх уже поздно вечером. Конечно, она не спала, а по-прежнему сидела возле обложенного пузырями со льдом ребенка, который все еще был без сознания. Однако мне показалось, что состояние больной улучшилось, сердце билось сильнее и спокойнее, бледность не была уже такой восковой, дыхание стало глубже.
– Ну бот, – сказал я, – все идет нормально…
– Если делать пункцию, то ее нужно делать сейчас, – возразила она, – иначе будет слишком поздно.
– Но зачем? Разве вы видите симптомы паралича?
– Нет. – Сейчас она смотрела на ребенка не как врач, в ее глазах был страх, недоброжелательство, гнев, едва ли не ненависть. Потом она добавила вяло: – Я больше ничего не знаю.
– Вот что… выйдите-ка на воздух, здесь вам, все равно сейчас больше ничего не остается, как только паниковать… Вы утратили масштаб, такое бывает… завтра передадите больную другому врачу, а теперь идите…
Она согласилась и поднялась.
– Ладно, пойдемте.
Под каштанами было очень душно, застывший воздух был недвижим, и в надежде вздохнуть свободнее я направился к холму, самой высокой точке больничного сада, откуда открывается перспектива. Мы не разговаривали – слишком велико было напряжение, слишком мы были подавлены. Стены корпусов слева и справа белели в безлунной темноте, и когда временами свет фонаря па аллее выхватывал герани под окнами – за ними здесь ухаживали бескорыстно, ради общей безличной радости, – тогда их красный цвет казался призрачным, тускло мерцал ночной свет за стеклами больничных покоев, в которых лежали призрачные, безличные двуногие существа, нейтральные носители болезни, которых нужно было освободить от их болезни, и совершенная призрачность облекала порывы моей души: и стремление вызволить из этой безличности единственное в мире существо рядом со мной, и сознание того, что эго женщина, моя единственная женщина. На редкость слабо, словно воздух уже не пропускал звука, слышался шум города, приглушенный и вялый, и когда мы добрались до смотровой площадки, полукруг которой, монументальный, как храм, и украшенный рельефом на медицинскую тему, огибала каменная скамья, осеннее небо раскинуло купол докрасна раскаленного ожидания, небо, призрачно подсвеченное огнями города, беззвездное от красноватой мглы; внизу лежали окутанные звездами огней дома, а мутные без блеска точки, которые появились на стеклянно-черном горизонте, едва ли можно было принять за созвездия. Мы сели на монументальное сооружение, и могло даже показаться, что его воздвигли специально для того, чтобы открывалась перспектива этого ада застылости: неподвижно, механически менялись световые рекламы на крышах, гул улиц доходил сюда вялым, оцепеневшим, его резко и хрипло прорезали автомобильные гудки и звонок трамвая – и это была сама неподвижность, несмотря на все движение; неподвижно тянулись линии уличных фонарей вдоль черты города и призрачная неподвижность сотворенного человеком мира с его автоматическим ритмом, безглазая машинерия овладела всем миром, воссияла до неба, даже деревья, листву лишила запаха, обратила в неживое, адское: недвижен шум, недвижен свет, недвижно движение, недвижен воздух; ну а мы, окруженные нежизнью города, мы, заключенные в эту нежизнь, подчиненные делу человеческих рук, человеческим мыслям, мы в наших белых халатах сидели тут как два больничных механика, как подданные безмозглой силы людских созданий и встроенной в них логики, которая сильнее, чем сердце и душа, чём нервы человека, сильнее, чем древнейшие силы природы; и все же в нас жило глубоко скрытое дыхание истинного творения, которое создает и воссоздает себя пред бесконечно меняющимся бытием, дыхание, единственно живое в оцепенелой недвижности ночи, в недвижности времени, теперь уже глубокого и позднего, отделенного от всего пространства в глухой слепой бездне бесконечности, в накаленной, чреватой смертью бездне неживого. «Ребенок умрет», – услышал я голос Барбары, и этот голос был неживым, был монотонным и застылым, был отлетающим. Сначала – мне показалось, не подумал ли я этого сам, но когда я взглянул на нее и она монотонно повторила «умрет», я пришел в себя и собрался с мыслями.
– Разве я для этого привел вас сюда. Барбара?
Она нахмурила брови, как человек, который заново начинает видеть, и ей понадобилось некоторое время, чтобы понять меня и ответить:
– Трудно вырваться из такого состояния, если оно длится уже два дня… Но мне нужно непременно еще раз осмотреть ее.
Упоминание о двух днях навело меня на мысль, которая должна была бы возникнуть и раньше:
– Скажите, Барбара, вы хоть что-нибудь ели со вчерашнего дня?
Она напряженно припоминала.
– Может быть… право, не помню.
– Тогда пойдемте… Вам нужно выпить чаю у себя или у меня… К счастью, существует нечто вроде первичной силы, которая зовется голодом, и будем надеяться, что мы найдем, чем удовлетворить его.
Я был рад снова увидеть на ее лице прежнее гневное выражение.
– Вам непременно нужно мною командовать? Сначала я зайду к девочке, а там… посмотрим…
– Если хотите, я схожу вместо вас… А свое право командовать я оставляю за собой, я пока еще ваш начальник, и я официально освободил вас от работы…
Тень улыбки скользнула по ее лицу:
– Напрасно, господин примариус, меня уже сменили, и в данный момент я официально свободна. Можете спокойно идти домой… Я позвоню вам и скажу, как дела.
– Хорошо, а я пока что приготовлю чай.
– Идет, – сказала она и быстро пошла прочь. Прошло порядочно времени, прежде чем она позвонила. Я успел заварить чаи, собрал все что было съестного в моем холостяцком хозяйстве и попытался красиво накрыть на стол. Наконец зазвонил телефон.
– Что с ребенком?
– Без изменении, вернее, даже немного лучше… я иду к вам.
– Прекрасно, чай готов, – сказал я, но она уже не слышала; в ожидании ее появления я поспешил закончить уборку и навести порядок, повесил одежду в шкаф, убрал в ящик бритвенный прибор и теперь уж не находил в комнате ничего лишнего, кроме собственного нетерпения. Непонятно, почему она заставляла себя ждать; зараженный ее опасениями, я начинал беспокоиться и предположил, что, должно быть, с девочкой все же случилось нечто непредвиденное и необходимо мое неотложное присутствие. Я снова надел халат и хотел идти, когда услышал ее быстрые шаги по коридору, и не успел я открыть, кок раздался стук и она вошла; заметив мои хозяйственные старания, она остановилась с улыбкой, а когда я подошел к ней, повернула выключатель у двери. Несказанный материнский покой охватил меня – глубоко потаенный, зрелый, великий, удостоверенный воспоминаниями, – когда я ощутил ее руки на своем затылке. Мое. Родное.
Не знаю, счастье ли то было, но то было переживание абсолютного одухотворения: за пределами видимого я прозревал ландшафт ее души, прозрачно светящийся в темноте, я видел его с закрытыми глазами – этот ландшафт, вбирающий в себя вечер, ландшафт, тихо отделявшийся от своих покровов и от бесформенной бездны, одухотворяющий ее лицо; одухотворенной была тьма невидимо зримого, одухотворенным было то, что за пределами чувств, одухотворен был каждый ее вздох, каждая клеточка тела и даже кости скелета, лучевая кость, локоть и суставы пальцев, даже зубы – все одухотворяла женственность; меня же пронизывала эта бесконечно таинственная женственность; воспоминание и забвение слились в одно, стали подлинным воспоминанием о бытии и о начале миров, а на золотом дне всей темноты, в глубочайшей бездне океанов, гор и потонувших островов, невесомый и тяжелый от печали, недосягаемый для слова, для взгляда, в незримом, неокликаемом, в той сфере, что лежит за всеми зеркалами всех миров, в секунду вечности, что песет в себе все континенты забытых воспоминаний, лишенный собственного образа из-за полноты образов и порождающий все образы бытия, мерцал се лик, неуязвимый для времени и пространства, для всего хода жизни, мерцал во тьме звездного потока, и это был лик моего собственного забвения, это было мое «я» и одновременно ее, грезящее и грезящееся, реальное и нереальное, в отсветах нашего самого глубокого и скорбного, вещего и мудрого покоя. Можно ли это называть счастьем? Нужен был бы новый, более глубокий взгляд в эту последнюю сферу молчания и удивления, и покоя, чтобы узнать, насколько я сам испытывал еще счастье и насколько я уже превратился в другое «я», в то, которому без остатка принадлежал, потому что меня приняла его таинственная бесконечность. Ведь только тот, кто пребывает в своем собственном «я», может быть счастливым или несчастным; только тот, чье видение определяется его двойственным происхождением – животным и ангельским началами, – знает в горестной обнаженности души о своей радости и своем страдании; я же, освободившись от всякой окостенелости настолько, что мог вновь слиться с образом нерасчлененного, я нашел в его новом рождении, – вбирающем в себя вечер, неизмеримом, чреватом тайной, – в отзвуке дна жизни и ее бездны нашел «ты», таинственное, призрачное и все-таки реальное, настолько оно было исполнено своей крепнущей подлинностью, «ты», которое есть и «я», единство всех действительностей, его нежно-могучую, нежно-утешающую музыку и его исполненное ужаса священное угасание, его растворение в мудрости бытия. Это было за пределами счастья. Конечно, потом – она уже ушла – я слышал нежнее псине счастья, не в себе: пел мир – я стоял у окна, красная мгла под куполом неба исчезла, ночь стала легкой и полной звезд и в заколдованном, оцепеневшем мире веяло, серебристо скользя над каштанами, первое легкое дыхание утреннего ветра, выпевая что-то невыразимое; какая-то птица стала робко насвистывать, приветствуя освобожденную тишину.
И радостным было утро, смеющимся, почти весенним – свет, настолько тих был воздух, он словно парил, словно превратился в парящую прозрачность, удивительно спокойный и успокаивающий, омывающий, как стеклянно-светлые прозрачные волны прибоя, как развевающееся прозрачное покрывало. Рано утром я пришел в детский корпус просто для того, чтобы удостовериться, что здесь тоже произошел решающий перелом, настолько я был в нем уверен. И действительно: девочка пришла в себя, улыбалась, и, как мне показалось, глаза у нее были счастливые.
– Где доктор Барбара? – спросил я у санитарки.
– Она сегодня свободна, господин доктор.
– Все же позвоните ей, если, конечно, она не спит… она обрадуется.
Через некоторое время она пришла. Серьезная, деловитая, в белом халате, брови нахмурены, она шла вдоль кроватей, провожаемая полными надежды глазами детей, и, подойдя ко мне, сухо поздоровалась.
– Когда она пришла в себя?
– Сегодня ночью, доктор, – вместо меня ответила ей сестра.
Она внимательно осмотрела девочку, прослушала сердце, дыхание, но в ее лице сохранялось что-то настороженное.
– Ну что же, – сказала она наконец, – будем надеяться, что опасность миновала.
– Конечно, миновала, – вставил я и почему-то добавил: – Я очень счастлив.
Она не обратила на эго внимания и сказала тихо и озабоченно:
– Если эго только не передышка.
Ее озабоченность так тронула меня, что я ощутил опасность, угрожающую не только судьбе ребенка, по и моей собственной: я чувствовал, как надвигается что-то зловещее, словно в воздухе снова повеяло оцепеневшим и цепенящим, словно снова надвинулся угрожающий мертвенный ночной мир, окутанный темнотой души и в темноту души погружающийся.
– Нет, – воскликнул я, – нет… теперь все будет хорошо!
– Тем не менее, прикладывайте лед, сестра, – приказала она, – а если заметите хоть малейшее изменение, позовите меня.
И она ушла. Когда я возвращался в лабораторию, небо было безоблачным, однако мне показалось, что погода начинает портиться, по-видимому, приближался фён. День отяжелел.
После обеда она все-таки позвонила мне, я уже и не ждал. Да, я могу к ней прийти. Я все бросил, спеша, как влюбленный гимназист, и через несколько минут примчался к ней.
– Прости, – сказала она.
– Боже мой, что же мне прощать?! – удивленно спросил я.
– Тебе будет нелегко со мной, дорогой… мне и самой трудно.
Я обнял ее и положил ее руки себе на затылок.
Это было в четверг. И в самом деле задул затяжной фён. В субботу у девочки обнаружились симптомы паралича, и в ночь с воскресенья на понедельник она умерла. Диагноз кровоизлияния оказался верным.
Она приняла известие молча. Мое потрясение обнаруживало себя заметнее, потому что было иного рода: оно было более внешним – я, правда, мог не упрекать себя за ошибочный диагноз – ведь нельзя же при каждом сотрясении мозга делать трепанацию или пункцию! – но объективное так мало значит в человеческих отношениях, и она должна была бы, по совести говоря, смотреть на меня как на того, кто, необдуманно, даже легкомысленно злоупотребляя собственным авторитетом, сопротивлялся ее подозрениям; если бы она после этого отвернулась от меня, я бы какой-то частью своего существа признал ее правоту, и я был тронут тем, что она этого не сделала. Она избегала любого упоминания о происшедшем, она была тиха, выполняла свои служебные обязанности с еще большим рвением, чем прежде, и, казалось, осталась такой же беззаветно мне преданной, и я, занятый исключительно планами нашего будущего, вскоре начал надеяться, что ее работа, а еще больше моя любовь помогут ей пережить случившееся. А когда она недели через три после этого взяла меня за руку и сказала обыкновенным тоном, спокойно улыбаясь, что, как ей кажется, она ждет ребенка, это было полным исполнением надежд, совершенным утешением, и хотя я в тот момент, прижимая ее к себе, не думал ни о чем, я все-таки очень многое знал, я знал, что вся действительность мира погружена в человеческое сердце и покоится в нем, погружен сам мир, я знал о вечности в земных пределах, я знал о времени, которое протекает сквозь нас, протекает все целиком от предка самых начал до потомка последних концов и поет на своем бессловесном языке, и я знал о безусловности бытия нашего «мы», в центре которого была любимая женщина и ее ребенок. Я прижимал ее к себе и вновь говорил о планах на будущее и их осуществлении; она смотрела на меня серыми глазами из-под сведенных бровей, это был взгляд, полный доверия и доброты, и она улыбалась. Ни тогда, ни после я не сумел понять, что это был взгляд человека, строящего воздушные замки и не способного верить в них, хотя ее поведение не изменилось; если я говорил о женитьбе, о том, чтобы оставить больничную практику, о переселении в деревню, ее задумчивое лицо освещалось щемящей улыбкой, и она говорила: «У нас есть время, любимый… потом», но, кроме этого, ничего, собственно, не происходило. Зато удвоилась интенсивность ее работы; наряду со своей обычной службой она начала серологические исследования у меня в лаборатории, кроме того она с новой энергией обратилась к политике, каждый свободный вечер была занята где-то, и я не замечал, что ее толкала ко всему этому попытка забыться: напротив, я внутренне одобрял работу в лаборатории, я с радостью думал, что она хочет свои занятия приблизить к моим, точно так же я участвовал и в ее совсем далеких от меня политических делах, и был счастлив оттого, что она, не таясь, рассказывала мне о них, счастлив от ее удач, счастлив от успехов в создании коммунистических ячеек, которые она организовывала в больнице и где-то еще, и при всей неженственности такого пропагандистского поведения в ней не было ничего, что бы казалось мне неженственным, и я был пленником ее захватывающей убежденности. Я не замечал, что, несмотря на ту меру участия, с которой я следовал за ней, у меня, в сущности, не было к пей доступа, что ребенок, за которого она тревожилась и которого она ждала от меня, все больше отступал на задний план и что тем самым наши отношения переместились в совершенно иную плоскость. Один только раз я был изумлен, когда она – наклонившись над лабораторным столом с пробиркой в руке – обронила почти равнодушным тоном и как бы невзначай: «Ради нашего ребенка должен был умереть другой». Я, однако, сделал вид, что ничего не слышал; это скоро забылось.
В октябре она взяла отпуск на три дня, сказала, что перед нашей женитьбой должна уладить какие-то дела с наследством. Внезапность ее отъезда не насторожила меня и нс поколебала моего чувства абсолютной уверенности; на той же самой платформе, на которой я три месяца тому назад узнал о ее любви, мы сказали друг другу «до свиданья». В следующие дни газеты глухо намекали на неудавшийся коммунистический мятеж и предотвращенное покушение на министра. Поскольку я не любитель газет, я даже не обратил па – это внимания; кроме того, в больнице тогда оказалось особенно много работы, и это было хорошо, потому что я тосковал по ней и радовался се предстоящему возвращению домой. Проходили дни, а она не возвращалась. Наконец пришло известие, что она отравилась в номере отеля. Цианистый калий, которым она воспользовалась, был из лаборатории.
Что происходило потом и в последовавшие месяцы, я не помню. Много позже я наткнулся на запечатанный пакет, который она мне когда-то передала. Сначала я не решался вскрыть его. Когда же я это сделал, то нашел сверху письмо; в нем была только одна строчка: «Я тебя очень любила». Остальное содержимое пакета составляли подробные планы мятежа и директивы организациям на случай удачи. Я сжег все.