355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Шолохов-Синявский » Горький мед » Текст книги (страница 12)
Горький мед
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:54

Текст книги "Горький мед"


Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

К тому времени, когда я пришел учиться, на станции уже было несколько телеграфных учеников-казачат и среди них раньше меня закончивший обучение мой одноклассник по «казачьей бурсе» Афоня Шилкин.

Ломая старинный казачий уклад – нигде не служить, – железная дорога затягивала в свою колею молодых казаков, вынуждала забывать о всех сословных привилегиях, превращая вчерашних земледельцев в мелких служащих и пролетариев. Старики рассказывали, что еще недавно работать на железной дороге, на фабриках и заводах считалось для казаков позором, но шли годы, заедала нужда, и казаки бросали свои паи и насиженные гнезда и семьями уходили в города на заработки. А служба на железной дороге даже стала считаться чуть ли не привилегией сыновей и дочерей имущих казаков-лавочников и крепких хозяев.

Помощником начальника станции служил Казимир Сигизмундович Пожерский, эвакуированный из Польши аристократ, выходец из старинного шляхетского рода. У него длинные, как у Заглобы из романа Г. Сенкевича, свисающие к бритому подбородку пепельно-рыжие усы, орлиный нос. Он сутул, тонок, длиннорук; под презрительными блеклыми глазами – водянистые мешочки; тонкие губы всегда брюзгливо сжаты. Казимир Сигизмундович полон старой шляхетской спеси и обиды за поруганную национальную гордость, за былое величие крупнодворянской Речи Посполитой. Со стрелочниками и прочими мелкими служащими он разговаривает свысока, небрежно, нарочито ломая русскую речь на польский лад. Зато с телеграфисткой, своей землячкой Филоменой Венедиктовной Рыбалтовской, эвакуированной из-под Кракова, такой же польской аристократкой, он говорил на своем языке часами.

Судя по живости бесед и блеску в глазах, они вспоминали о своей родине, о ее обычаях и нравах, переносились в далекое прошлое.

Из разговоров Пожерского и Рыбалтовской я узнал: Филомена Венедиктовна окончила гимназию в Варшаве, готовилась выйти замуж за польского дворянина, но тут подвернулся этакий лихой молодец, обыкновенный вихрастый и озорной русский телеграфист. Филомена влюбилась в него, ушла из родительской семьи и, чтобы доказать свою самостоятельность, поступила служить на телеграф.

Влюбленные поженились, но спустя короткое время Филомена поняла, что ошиблась: русский телеграфист порой зашибал горькую и слишком круто проявлял свой несдержанный нрав. Филомена намеревалась вернуться к родителям, но тут Польшу стали занимать кайзеровские полки, польских железнодорожников эвакуировали в Россию вместе с русскими, и Филомена Венедиктовна очутилась на чужом ей Приазовье. Молодцеватый телеграфист последовал за ней, но она отвергла его попытки вновь сойтись с ней и жила одиноко.

Вскоре появился на нашей станции и отринутый ею супруг. Фамилия его была Лапин, а имя немного странное – Полидор Павлович, или, как его в шутку называли на станции, «Помидор Палыч».

Он оказался не таким, каким его рисовала Филомена, а, напротив, сразу понравился всем. Это был действительно веселый, неглупый человек, рубаха-парень, истинный железнодорожный пролетарий, чуждый всякой наигранной благопристойности. Остроумный и, может быть, излишне дерзкий, он бранил всех на свете, а особенно Временное правительство и свое ближайшее телеграфное начальство. Полидор Павлович носился с какой-то неосуществимой в то время идеей о преобразовании телеграфной железнодорожной связи, предлагал упростить систему управления движением поездов, но его не слушали, над ним посмеивались…

Так и не сумев добиться примирения с женой, Полидор Павлович перевелся на другую станцию. Свою тоску по родной Польше и одиночество Филомена по-прежнему утоляла в долгих разговорах с Пожерским.

Слушать их мне вскоре наскучило. Стало казаться, будто я переношусь в незнакомую страну, где все однообразно хорошо и красиво, а у нас в России все безобразно и скверно. Дежурить с Филоменой становилось все тяжелее. Она была зла и нервна и часто покрикивала на меня, как капризная барыня на нерасторопного слугу.

Я упросил Анания Акимовича перевести меня в смену телеграфиста Алеши Домио, красавца, силача, весельчака, песенника и отличного гитариста.

Как сейчас, вижу его осанистую, плечистую, атлетическую фигуру в белой, кокетливо застегнутой на одну верхнюю пуговицу форменной тужурке, большую кудрявую голову, напоминающую головы древнеэллинских статуй (Домио был грек), благородно очерченный, с легкой горбинкой нос с тонко вырезанными, трепетными ноздрями, коротко подстриженные усики, а под ними – чувственные, губы, всегда готовые распуститься в обаятельной улыбке.

Каждый вечер я с нетерпением ожидал, когда Домио достанет из канцелярского шкафа свою старую, надтреснутую гитару и ударит мясистыми пальцами по звонким струнам…

Слушать Домио приходили свободные от дежурства стрелочники и даже равнодушный ко всему, обремененный многодетной семьей станционный сторож Юхим…

…И вот все в сборе. Пряный, душистый, лунный вечер. Пассажирские поезда давно прошли. Над станцией залегла тишина, только чуть слышно лопочут засыпающие тополя да в окно льется нежный серебристый свет. Наши надоедливые морзянки молчат. В телеграфной комнате собралось все дежурное население станции. В позе задумавшегося философа, положив одно костлявое колено на другое и осклабив большущий рот, сидит дежурный по станции Серёга Хоменко; сплетя за спиной сухие руки, сутулится у входа в свой начальничий кабинет Казимир Сигизмундович Пожерский.

Алексей Маркович неторопливо открывает шкаф, берет гитару, садится у раскрытого окна и начинает тихо перебирать задумчиво гудящие струны. Я не отрываясь слежу за его пальцами, кажущимися мне чудодейственными, за мутно поблескивающим цыганским серебряным перстнем, на котором – я знаю – вплавлено изображение глазастого человечьего черепа.

Лицо Домио озарено струящимся в окно лунным светом, но мне кажется, оно светится изнутри, оно вдохновенно и прекрасно. Черный галстук-бабочка прилепился к белому ожерелку сорочки, игриво отсвечивают пуговицы на полях форменной тужурки.

По перрону еще бродят гуляющие пары. При первых звуках гитары они останавливаются и слушают.

И вот начинается чародейство – таким, по крайней мере, представлялось мне тогда пение Домио. Репертуар его был невелик и состоял главным образом, по нынешнему понятию, из бульварных песенок и так называемых «жестоких» цыганских романсов, в изобилии выпускавшихся в то время на граммофонных пластинках в исполнении Вари Паниной и Вяльцевой. Некоторые из этих романсов я уже слыхал, живя у Рыбиных, из горластой трубы граммофона, но Домио пел их совсем иначе, по-своему, и, может быть, поэтому они приобретали в его исполнении волнующее звучание. Тенорок его был несильный, чуть-чуть сипловатый, но приятный и задушевный.

Я не помню содержания всех романсов Домио, но они уже начинали засорять мою душу сомнительным представлением о женщине. Яд был достаточно силен и тонок, его подслащивал медовый голос Алексея Марковича, то задумчиво-грустный, то залихватски-веселый аккомпанемент гитары.

Домио обычно выпевал за один вечер весь свой репертуар, в котором уживались рядом «Утро туманное, утро седое» и «Пара гнедых, запряженных зарею», «Ямщик, не гони лошадей» и «У камина», «Молчи, грусть, молчи…».

Закатывая глаза и хмелея от собственного голоса, Алексей Маркович к концу концерта томно выкрикивал, варьируя на все лады одну и ту же тему любовной страсти:

 
Слушал я твои жаркие речи
И у ног твоих сладко рыдал,
И твои ненаглядные плечи
Без конца целовал, целовал…
 

Снизу, с перрона, кто-то неистово хлопал в ладоши. Все ярче, пронзительнее светила в окна полная луна, грустно шумели тополя, вяло и как бы очнувшись от сна, начинали потрескивать морзянки. Лица у слушателей становились хмельными, расслабленными. Даже у Казимира Пожерского безвольно отвисала нижняя брюзгливая губа.

Только Серёга Хоменко не поддавался сомнительному искушению. Он слушал философски спокойно, даже насмешливо.

А я сидел, притаясь у аппарата, смотрел на слегка побледневшее лицо Домио и вспоминал рассказы о том, как он озорства ради чудил в юные годы и придумывал одну шутку за другой: то скаты от вагонетки втащит на дерево, а дорожный мастер и артельный староста ищут их до полудня и не могут начать работы, то украдет у весовщика гири и закинет их, не минуя и двухпудовой, на крышу дома начальника станции…

Об этих похождениях Домио станционные служащие рассказывали, как о смелых поступках, и я тоже восторгался ими.

Окончив пение, живописным жестом забросив назад кудрявые шелковистые волосы, Домио бережно прятал гитару в шкаф и как ни в чем не бывало, под восхищенный говор своих почитателей, садился за свой аппарат.

Алексей Маркович так же искусно владел телеграфным ключом, как и струнами гитары, – работал артистически. Точки и тире Морзе вылетали из-под легких ударов его ключа четко и быстро, удивляя меня таким же красивым и гармоничным ритмом. Домио был «слухач»: принимал телеграммы на слух. Он казался мне чуть ли не гением и я мечтал научиться работать так, как работал Алексей Маркович.

После концертов на какое-то время в аппаратной наступало молчание. Покряхтывая и вздыхая, уходили, прихватив свои коптящие фонари, стрелочники. Музыкально грамотный аристократ Пожерский мычал под нос что-то неопределенное, вроде:

– Недурно, но провинциально. Был бы здесь рояль, я бы сыграл вам Шопена…

Я был убежден, что в нем говорила зависть. Продолжая молча ухмыляться, покашливая, усаживался за стол дежурного по станции Серёга Хоменко. Только однажды он сказал после пения Домио единственную фразу, прозвучавшую по обыкновению, как чье-то изречение:

– Музыка – забава для сытых и праздных и пища для голодных. Слушая музыку, голодные забывают о хлебе, о пустых желудках.

Эти слова станционного философа я вспоминал потом в жизни не раз…

В один из таких музыкально-вокальных вечеров Алексей Маркович еще не успел спрятать в шкаф свою гитару, как быстро и тревожно застрекотал диспетчерский аппарат.

Первым бросился к нему я. Управленческий телеграфист требовал пригласить к аппарату Хоменко. Тот подошел, и я увидел, как обычная ухмылка Серёги мгновенно сбежала с его лица, оно стало очень серьезным, сосредоточенным. Взявшись за ключ, назвав себя и получив на ленте какой-то ответ, он обернулся ко мне и Домио и сказал:

– Пожерского сюда не пускать. Георгий, запри на ключ все двери.

Я, конечно, не понимал, стоял, разинув рот.

– Он? – шепотом спросил Домио у Сергея.

Тот молча кивнул.

– Иди, делай что сказано, – подтолкнул меня в спину Алексей Маркович.

Я побежал закрывать все двери. Вслед за мной шагал Домио, дергая за ручки, проверяя, надежно ли заперты входы.

– Хорошо, что Пожерский убрался спать. Но он может наскочить каждую минуту. Теперь главное – Белый…

Это была фамилия жандарма, который продолжал караулить станцию, как и при царе.

Домио взял меня за подбородок, бесцеремонно повернул мое испуганное лицо к себе, спросил:

– Ты… умеешь молчать?

Я все еще ничего не понимал, тараща глаза.

Странно было видеть Домио таким суровым.

– Я спрашиваю: язык на привязи держать умеешь? – повторил он более строго. – То, что ты услышишь сейчас, – никому… Замкни на замок, понял?

Мне оставалось только кивнуть. Когда мы вернулись в аппаратную, Хоменко уже что-то списывал с ленты на бланк.

– Ну что?.. – нетерпеливо спросил Домио. – Давай я… Я – на слух…

И, схватив карандаш, стал быстро записывать. Серёга комкал и рвал выпущенную ленту.

– Кто это передает? – осмелился я у него опросить.

– Много будешь знать – скоро состаришься. Человек один из управления… С руками, ногами, с башкой…

Он вновь осклабился, собрав вокруг рта и глаз ехидные морщины.

– А я знаю, – догадался я. – Знаю. Это – Викжель!

– Да ну?! – приглушенно засмеялся Сергей. – Так-таки Викжель?.. Как раз наоборот.

Я заглянул в бланк и вслед за торопливо бегающим карандашом Домио прочитал приблизительно следующее:

«4 июля правительство Керенского расстреляло из пулеметов в Петрограде на Невском многолюдную демонстрацию. Питерский Комитет РСДРП, Совет рабочих и солдатских депутатов, солдаты и революционный народ требуют немедленного созыва Учредительного собрания и прекращения войны. Керенский встретил демонстрацию огнем пулеметов. В Питере, в Москве и в других городах рабочие уже бастуют. Петроградский Совет обращается с призывом к железнодорожникам поддержать Всероссийскую забастовку и не пропускать воинские эшелоны на фронт. Викжель пытается сорвать забастовку предательским союзом с буржуазией. В нем засели меньшевики, эсеры, крупные чиновники и капиталисты. – Мы призываем бойкотировать указания Викжеля и завтра в пять часов утра начать всеобщую забастовку по всей линии… Долой кровопролитие! Да здравствует пролетарская социалистическая революция!»

Меня лихорадило всю ночь от нетерпения. Своими глазами я увижу забастовку! Вспомнились колючие рассказы Кирика Шурши, сброшенный в доменную печь бельгиец-мастер. Я силился представить себе, кого же будем бросать если не в раскаленную домну, то в топку паровоза мы. И так-таки не додумался…

В пять часов утра все на станции оставались на своих местах. Мне очень хотелось спать. Прохладный ветер задувал в раскрытое окно аппаратной. В железнодорожные запахи врывалась душистая горечь полыни. Начинало светать.

Меня познабливало, веки слипались: я еще не привык к бессонным ночным дежурствам.

Всю ночь Серёга Хоменко разговаривал по телефону со стрелочными постами, читал кому-то воззвание стачечного комитета, сам ходил к дорожному мастеру, уговаривал старого путейского служаку не высылать утром на линию ремонтные артели. Никто не давал ему прямого ответа. Все уклонялись, советовали подождать до утра.

Домио переговаривался по Морзе с телеграфистами соседних станций.

– Ничего мы не знаем, – отнекивались те. – Мы остаемся на месте. Пускай на главных узлах бастуют.

Хоменко ругался:

– Самоеды! Поленья сырые! И чем их только можно разжечь.

– Да я и сам такой сырой, – под утро сознался Домио. – Соседи молчат, а нам зачем лезть поперед батька в пекло? А если выкинут с дороги – тогда что? Поди, у каждого вычетов [2]2
  До революции на железных дорогах существовали вычеты из жалования служащих. Вычеты собирались в кассе дороги вплоть до увольнения служащего и выдавались ему при расчете.


[Закрыть]
накопилось в управлении дороги рублей по двести – триста, а то и по пятьсот.

– Вам бы только вычеты, – ворчал Хоменко. – Все вы тут обыватели. Викжель вас околпачил.

Рассвело. Прошел утренний пассажирский поезд. Как всегда, буднично гомонили на перроне пассажиры, шумели, продавая молоко, дыни и арбузы, торговки. Казалось, никому не было никакого дела до того, что происходило в Питере, до Викжеля, до всего, что закипало и уже начинало перехлестывать через край котла всюду на фронте и в тылу.

По-прежнему деловито постукивали морзянки. Линия работала.

Никакой организации, ни подпольной, ни легальной, на нашей тихой станции в то время не было. Все занимались только тем, что служили, зарабатывали на еду и одежду, ждали, когда на линии появится вагон плательщика.

Перед тем как уходить с дежурства домой, я увидел: Хоменко и Домио вновь вызвали к аппарату соседний железнодорожный узел, и Домио в последний раз решительно спросил:

– Ну что, железнячки? Бастовать будем?

И оттуда ответили:

– Сидите не рыпайтесь. Не дошла еще до нас очередь. Прими-ка лучше еще десяток циркуляров – «всем, всем».

Хоменко ожесточенно сплюнул, задумался, потом вынул из бокового кармана тужурки списанное ночью с ленты воззвание, еще раз прочитал его про себя, усмехнулся, разорвал на мелкие клочки, буркнул:

– Видно, и в самом деле не доросли мы до такой материи. Стукнуть надо по башкам, тогда дорастем…

Утро за окном было серое, скучноватое. Нет, не явились еще на нашу станцию те таинственные, легендарные герои, которые грезились мне в мечтах: не было ни Данко с пылающим сердцем, ни неистового Марата, ни Гарибальди – тех героев, коими я увлекался. Ивановские светляки, поманив издали светом, угасли… Хорошо, что ненадолго…

Первое дежурство

И опять потекли на станции однообразные дни. Поезда шли теперь без всякого расписания, с перебоями, часто опаздывая на несколько часов. Совсем приостановилось движение скорых и курьерских. Сказывались пронесшиеся по крупным железнодорожным узлам забастовки. Споткнулась, застопорилась железнодорожная телега… Вырвется один пассажирский, проскрипит старыми, тускло освещенными вагонами и словно в прорубь канет: напрасно ждут его пассажиры.

Появились «дикие», наспех составленные из товарных, а в лучших случаях из воинских теплушек пассажирские поезда с неоструганными, в два яруса, нарами, с подвешенными у раздвигающихся дверей железными стремянками.

И пассажир на станциях загомонил другой – суетливый, одетый в пеструю рвань, обвешанный туго набитыми провизией мешками. А то нахлынет солдатня в бурых, сопревших в окопной сырости шинелях, в облезлых папахах, в дырявых сапогах. Казалось, что где-то отворили широкие ворота и вырвалась из них сермяжная, мужичья, веками не вылезавшая из медвежьих углов Россия и растеклась повсюду…

Новое сумрачное слово слетело однажды с телеграфной ленты – «разруха», слетело и поползло по железным дорогам, запестрело в циркулярах, завизжало горящими вагонными буксами, захрипело гудками натужно пыхтящих паровозов.

И уже никому не хотелось смотреть на грубо намалеванные, расклеенные в вагонах и на станциях лозунги, призывающие к войне до победного конца, на плакат с изображенными на нем фатоватым мужчиной в английском френче и шеренгой грудастых, краснощеких баб в военной форме и надписью – «Женский батальон». Противно было видеть торчащий на удлиненной голове диктатора густой «ежик», вислый, утолщенный на конце, как набалдашник, нос, по-наполеоновски скрещенные на груди руки…

Плакат этот, нарисованный со всей тщательностью и призванный возвеличить фигуру главы нового правительства, помимо воли художника, являл собой злую карикатуру.

Показывая на него однажды во время дежурства, Серёга Хоменко ехиднейше осклабился, выдавил хрипло:

– Душка Керенский – дамский маршал. Марионетка! А попросту говоря – очередная бездарность. Робеспьерчик!

Филомена Венедиктовна, не отнимая от аппарата ключа кукольных пальчиков, ахнула:

– Сергей Евдокимович, как вы смеете так отзываться о верховном правителе! Пан Керенский очень мил. Настоящий мужчина! Будьте уверены – он спасет от тевтонов не только Россию, но и Польшу.

– Кха! – ощерился Хоменко. – Как бы ему не пришлось спасаться самому.

– Какую же еще власть вы хотите?! – негодующе воскликнула Филомена. – Вы, русские, ужасно бестолковые люди.

В разговор вмешался пан Пожерский:

– Пани Рыбалтовская, мне тоже кажется, Керенский – калишский шмендрик, и только. Помните, какие в Калише часами торгуют? России нужен большой правитель, чтобы вернул Польше самостоятельность, а своей стране – могущество. – Пожерский разгладил рыжие, свисающие ниже подбородка, усы, добавил по-польски, хитро усмехаясь: – Щче мове, пани… Разве вы не хотите, чтобы Жечь Посполита стала такой же великой, как при Батории? Вы – плохой политик…

– Я – женщина, пан Пожерский, – скромно ответила по-русски Филомена приторным голоском. – А женщинами управляет сердце, а не политика.

Слушая их, Хоменко все время ухмылялся и вдруг, обнажив крупные зубы, спросил:

– А большевиков разве вы не хотите, панове? Ленина, например?

– Ой, ой! – замахала ручками пани Рыбалтовская. – Я большевиков боюсь. Избави нас от них Езус-Мария!..

– Почему же? – осклабился Хоменко.

– Говорят, они грабят и убивают всех мало-мальски прилично одетых людей. А Ленин – тевтонский шпион. Вильгельм подослал его к нам, в Россию, чтобы взорвать страну изнутри. Я читала в газетах… Нет, нет, не дай боже!

– Это чепуха и ложь! – крикнул Хоменко. – Представьте себе, Филомена Венедиктовна, Ленин и его партия – единственная сила, какая может спасти нашу страну и дать свободу Польше.

– Откуда вы это знаете? – с сомнением спросила Филомена. – Из истории. Уверяю вас: только Ленин и большевики наведут порядок, прикончат разруху, прекратят войну, – все больше возбуждаясь и сверкая глазами, убежденно говорил Хоменко.

– Покажите, где это написано, – насмешливо сощурился Пожерский. – О том, что большевики дадут самостоятельность Польше… Ну и… помимо всего прочего, наведут порядок в России.

– Это говорю я… А мои мысли еще не заносились в анналы истории, – напыщенно ответил Хоменко.

Мне показалось, он шутит.

Пожерский скрипуче засмеялся:

– Вы, пан Хоменко, – Диоген в бочке. Филозоп. Пророк, тридцать пятой версты. (Наша станция стояла на этой версте).

Этот прозрачный намек вынудил Хоменко язвительно огрызнуться:

– А вы, пан Пожерский, позвольте вам заметить, невежда!

– Господа, перестаньте! Как вам не стыдно, – вмешалась Филомена.

– «Гнев – начало безумия», – сказал Цицерон, – мрачно пробормотал Серёга и закашлялся.

Сдав дежурство, я побежал к отцу и передал все, что слышал на станции. Призыв к забастовке уже не был секретом, и скрывать его от отца не было надобности.

Выслушав мой рассказ о том, как встретили воззвание Всероссийского стачечного комитета на линии, отец вздохнул:

– Что будет с Расеей?.. Куда повернут ее, матушку? Каждый за свое держится, сынок. Все перемешалось, перепуталось. Вон сколько поднялось партий, а какая из них главная – не сразу разберешь. Вот люди и опасаются. Хватишь, гляди, не за ту вожжу – ну и пошла телега вверх колесами. Цари триста лет правили, давили народ, а когда царю дали по шапке – ну и колыхнулись люди кто куда, кто больше пообещает…

– А про Ленина верно? Что он наведет порядок? – спросил я.

Отец подумал, ответил:

– Должно быть, верно… Кому же еще. Ведь он за беднейший народ стоит…

Так снова мы поменялись с отцом ролями. Книги и работа на станции насыщали меня многими мыслями и житейским опытом – за подведением итогов я по-прежнему обращался к отцу. У него было удивительное чутье и умение просто и: ясно обобщать мои наблюдения, угадывать, на чьей стороне правда…

В начале октября я вместе с другими тремя учениками съездил в управление дороги и выдержал экзамен. Я отличился: вместо требуемых ста двадцати знаков в минуту выбил сто шестьдесят и принял с ленты сто сорок – это считалось высоким классом. При всем этом я уже делал первые попытки в приеме на слух.

– Будешь сыпач и слухач, – поощрительно улыбнулся экзаменовавший меня старый управленческий телеграфист. – Только помни: все сыпачи и слухачи – отчаянные пьяницы. Не боишься?

Я ответил с уверенностью:

– Не боюсь. Я пить не буду.

– Врешь. Загонят тебя куда-нибудь на глухой «кабачок»– поневоле запьешь с тоски. Ну, поезжай, новоиспеченный кандидат, и служи на здоровье.

Я вернулся домой со свидетельством телеграфиста-морзиста второго разряда. Обожженный солнцем, шелушащийся нос мой сразу поднялся вверх на целый вершок выше прежнего.

Мать обняла меня и поцеловала в вихрастую голову. Отца не было дома – он, как и полагалось после скудного медосборного сезона, плотничал у тавричан.

Теперь оставалось только сшить себе за собственные деньги, которых у меня не было, телеграфную форму или получить неказистую, из дешевой бумажной материи, казенную и стать обладателем одеяния, о котором, поглядывая на других молодых щеголей-телеграфистов, я мечтал. Но мне не повезло. Стать железнодорожным франтом и хотя бы натянуть на себя скромную форменную тужурку и картуз с гербом мне не довелось: налетел, закружил такой вихрь, что было, не до формы, не до кокарды и канареечных кантов.

Десять дней я разгуливал с гордым сознанием собственной значительности. Мне казалось, я вырос на целую голову. И вот Ананий Акимович, добродушно улыбаясь, вручил мне телеграмму начальника дистанции связи: «Кандидата телеграфа (впервые на телеграфном бланке появилась моя фамилия) командируйте в Таганрог замещения больных. Телеграмма служит билетом проезда».

Я примчался домой с криком:

– Меня командируют! Меня командируют! Живо собираться!

Мать с тревогой спросила:

– На сколько дней? Сыночек, что же я тебе дам на дорогу?

– Что есть, то и давай, – храбро ответил я. – А я буду в Таганроге несколько дней.

Радуясь и сокрушаясь, мать так же, как собирала меня когда-то в школу, положила в сумку краюшку хлеба, десяток соленых огурцов, помидоров. С этим провиантом, без единой копейки в кармане, нимало не задумываясь над тем, надолго ли хватит мне моих запасов, я явился вечером на станцию.

Осенний нудный дождик кропил облетевшие голые тополя, пустынный перрон, покрытые ржавчиной рельсы. С моря задувал резкий ветер, острыми, холодными каплями покалывал щеки.

Далеко на западе, над морским заливом, загадочно и, как мне казалось, враждебно помигивали хорошо видные из нашего хутора огни города. Ими я часто в тихие, ясные вечера любовался и мечтал о путешествиях в далекие страны.

Теперь этот город должен был стать для меня чем-то вроде первого причала в далеком плавании.

Я зашел в аппаратную. Дежурил Алексей Домио, по движению – Серёга Хоменко, помогал телеграфисту ученик Иван Каханов. Теперь он меньше поучал меня, а, наоборот, часто просил совета, как скорее научиться работать на аппарате, – ведь я опередил его в этом деле на целых два месяца.

Увидев меня, он подошел. В глазах его были недоумение, испуг.

– Ну, Ёрка, начинаешь ты служить в разгар больших событий.

– Каких? – беспечно спросил я.

– В Петрограде опять революция. Большевики взяли вчера власть. Временное правительство свергнуто. Керенский бежал…

– Что ты говоришь! – невольно вскрикнул я.

– Финита ля комедия! – отозвался из соседней комнаты Хоменко. – У власти – большевики! А у нас все по-старому – атаман Каледин.

Каханов растерянно и почему-то недобро взглянул на меня. Аппараты стучали, казалось, более напряженно, выбивая нервную дробь. Домио, склонив кудрявую голову к самому рычагу аппарата, принимал на слух какую-то многословную телеграмму. Красивое лицо его было озабоченно и серьезно.

Я и Каханов вышли на перрон. Низовой, режущий ветер ожег наши лица. С моря несло запахом водорослей, прибрежных высохших трав, смолы, рыбных промыслов.

– Ну, что ты скажешь? – спросил меня Каханов. – Ты ведь всегда с Роговым интересовался революцией. Каково твое глубокомысленное мнение об этом событии?

Уловив в словах товарища скрытую насмешку, я молчал. Во всех книжных и житейских знаниях я считал себя более слабым – Каханов все еще оставался для меня оракулом, но тут во мне как будто что-то блеснуло… Я вспомнил заботы и тревоги отца, нашу вечную нужду, надежды на то, что кто-то явится, протянет руку и выведет нас из мрака к свету. Все, что было занесено в душу отца очень давно, еще в адабашевской степи машинистами Коршуновым, Шуршой и странником по волчьему билету Куприяновым, высказывания отца о последних событиях, о большевиках и об их вожде Ленине, на миг как бы осветило мою душу, и я сказал:

– Я не знаю, Ваня, что будет дальше, но большевики, кажется, против богатых. А Керенский – известно за кого… Вот его и спихнули.

– Так ты, значит, за большевиков? – спросил Каханов.

В голосе его я уловил растерянность. Мы шагали по перрону. Острые дождевые капли хлестали по нашим лицам. Послышался далекий паровозный свисток. Подходил поезд, на котором я должен был уехать. Я ответил смущенно:

– Я – за большевиков, Ваня. Ведь они – за бедных… А ты за кого?

Ответ мой прозвучал несколько наивно, как будто что-нибудь могло измениться от того, за кого я стоял…

Каханов резко обернулся ко мне.

– А я – ни за кого! Ты понимаешь – ни за кого! – Он притушил голос. – Лучше читай наши донские газеты… Войсковой наказной атаман Каледин нынче объявил себя правителем Области войска Донского и отказался призвать Советскую власть и… и вашего Ленина… – Каханов с особенным ударением произнес слово «вашего». – Сейчас передавали циркуляр – подчиняться только приказам верховного правителя Дона… Это ты знаешь? Ведь это новая война, междоусобица… Русских с русскими… Казаков с казаками и мужиками… Смутное время! Уже началась потасовка в Ростове и Таганроге между местной красной гвардией, юнкерами и первыми офицерскими частями. Сейчас передали по аппарату… Формируется Добровольческая армия. Дон объявлен на осадном положении…

Все эти неизвестные мне сногсшибательные новости Каханов выкрикивал беспорядочно, задыхаясь от торопливости и яростных порывов ветра, зло трепавшего его дырявую, жиденькую семинарскую шинельку.

– Ты – глупец, – закончил свою мрачную раздраженную тираду Каханов. – Как будто кому-нибудь нужно, что ты за большевиков… Ты едешь сейчас в пекло… И никому не болтай, что ты – за Ленина, за Советскую власть. Запомни: ты теперь в осажденной стране, воюющей с Советской Россией. Есть теперь такая страна. И если хочешь жить, читать книги и писать стихи – держись подальше от этой кутерьмы.

Подошел темный «дикий» поезд. Иван Каханов с силой тряхнул мою руку. При свете перронного фонаря я увидел необычайно расстроенное, бледное его лицо, еще раз кивнул ему и влез по железной стремянке в темный товарный вагон. Я все еще не знал, что ответить на последний совет товарища держаться подальше от задувавшей бури… «А как отец? Что думает и что скажет мой отец?» – только и успел подумать я.

Ощупью я прислонился к скрипучей вагонной стенке, присел на корточки, не выпуская своей харчевой сумки, стал прислушиваться, не будет ли кто разговаривать о том, что произошло в Петрограде. Но в вагоне сидели случайные местные пассажиры, по всей видимости еще ничего не знавшие о новой революции. Они говорили о своих домашних и дорожных делах – о нехватке хлеба, о растущей с каждым днем дороговизне…

В вагоне была тьма кромешная – единственный фонарь с сальной свечой давно потух. Воняло копотью, сырой рыбой, которую станичные бабы везли в мокрых, грязных мешках в город на завтрашний утренний базар. Кто-то громко храпел, свистел на все лады носом, кто-то бубнил, перешептывался…

Под полом стучали колеса: «Что-то будет, что-то будет!..»

А что будет? Как я буду дежурить на незнакомом вокзале, где, по словам Каханова, уже началась потасовка?

Колеса стучали, спрашивали: «Ты за кого? Ты за кого?» – «Я за отца, за тех, кто за него, – откуда-то из глубины души отзывался пока еще неясный голос. – Я за тех, кто за всех нас! Я – за Коршунова, за Шуршу, за Куприянова, за милого Фламмариона, за старика Брема, за сказочную мечту, за Буревестника!»

Поезд вдруг остановился и долго стоял у семафора. Большой железнодорожный узел не принимал – там что-то происходило. В щель задвинутой двери глядела осенняя, глухая тьма, свистел ветер…

Поезд тронулся, загремел на стрелочных переводах. Вагон трясло, дергало, толкало, как будто он натыкался на что-то и порывался двинуться вспять…

Вскоре поезд остановился у неярко освещенного вокзала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю