355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Шолохов-Синявский » Горький мед » Текст книги (страница 10)
Горький мед
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:54

Текст книги "Горький мед"


Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Я был тогда особенно застенчив и к девушкам относился как к существам высшего порядка – благоговейно, с преклонением, граничащим со страхом.

Объясняется это, может быть, тем, что в Адабашеве я редко видел иные отношения между мужчиной и женщиной, кроме строгих, а девушек-тавричанок – чаще всего в подневольном крестьянском труде. А когда они облекались в свои яркие, праздничные наряды, украшая себя дешевыми бусами и пестрыми лентами, то тогда казались мне совсем необыкновенными.

Еще минувшим летом я заметил, как Саша похорошела. Я оставался мальчишкой, а на нее уже заглядывались парни, и словно какая-то невидимая черта легла между мной и ею.

На углу переулка и нашей улицы в весенние, летние и даже осенние погожие вечера собирались гулянья и кружились хороводы. В них участвовала Саша. Мы, ребята-подростки, занимали среди этих игрищ свое незавидное место: парни постарше называли нас «сопляками» и «сосунками», а мы, чтобы досадить им за это и доказать свое равноправие, устраивали грубые шалости, за что и получали тумаки и подзатыльники.

Девушки обходились с нами в лучшем случае снисходительно. Я часто довольствовался в игрищах ролью наблюдателя, сиживал под каменной стенкой и молча следил за играми и танцами.

Гульбища длились до поздней ночи. Мой взгляд все время тянулся за двумя девушками: за Марусей Савченковой, дочерью казака, черноглазой, полненькой, похожей на пузатую с перехватом тыкву-кубышку, с толстой смоляной косой вдоль короткой спины, и Сашей Фащенко, гибкой и легкой, как дикая коза. Мысленно я отдавал предпочтение то одной, то другой.

Еще по-мальчишечьи невинно я следил, как под пение «По улице мостовой» девушки ловко водили хоровод, кладя платочек на плечо то одному, то другому парню, как тот, кто удостаивался такой чести, делал вид, что преследует свою избранницу и, догнав ее, движениями и мимикой показывал, что пьет из ведра воду, кланялся, затем, если девушка благоволила ему, бережно и чинно целовал ее…

Это был излюбленный в то время в хуторах и станицах танец. Он казался мне очень красивым и выразительным. Особенно грациозно получался он у Саши – столько чувств вкладывала она в свои легкие, кокетливо-лукавые движения. И еще были разные игры, наивные и простые, как весь несложный уклад тогдашней хуторской жизни.

С игрищ парни и девушки расходились парами. Сашу еще никто не провожал домой, может быть, потому, что Фащенки жили близко, и она после игрищ убегала ко двору одна.

Но однажды, увидев меня, сидевшего под каменной стенкой и устремившего на нее пристальный взгляд, она подошла ко мне и удивленно спросила:

– Ты еще тут? Идем домой.

Для Саши я был – мальчишкой, родственником, соседом, и меня можно было взять в провожатые без всякого смущения. Не проронив ни слова, я прошел с Сашей до калитки. Здесь она остановилась и критически, как мне показалось, оглядела мою мальчишескую фигуру. Я молчал. Меня почему-то начала трясти лихорадка. Я впервые стоял один на один с девушкой на улице. Саша казалась мне при свете месяца – волшебно-красивой.

Не дождавшись от меня ни слова, она вдруг шлепнула меткой сирени по моему лицу, засмеялась и убежала…

То было первое мое свидание с ней. Оно забылось очень скоро, а теперь, когда Саша, склонившись, над столом, вот так, в упор, смотрела на меня, снова всплыло в памяти. Я почувствовал: что-то изменилось в ее отношении ко мне. Да, конечно, я был не тот, что год назад, и эту перемену заметила Саша. Кажется, теперь я более походил на взрослого парня. Еще бы! Я работал на железной дороге, умел владеть не только киркой, но и пером конторщика, получал жалованье. И одет был лучше.

– Ты все это прочитал? – кивнула Саша на скудноватый набор книг в шкафу.

Я ответил с гордостью:

– Да, но что это? Пустяки! Я перечитал почти всю хуторскую библиотеку.

Саша завистливо вздохнула.

– А меня не учили в школе. Я неграмотная, – печально сказала она и задумалась.

Ее глаза стали влажными, очень грустными, губы обиженно вытянулись.

Я тут же воспылал желанием принести ей в жертву все свободные часы, даже на время отложил свою розовую тетрадь.

– Хочешь, я научу тебя читать и писать? – горячо предложил я. – Ты будешь читать так же, как и я. И писать быстро научишься. Сама будешь писать письма… кавалерам, – не удержался я от шпильки.

Она с упреком взглянула на меня пасмурными глазами.

– Каким кавалерам?! Выдумаешь! Я пошутковала. Я брату на войну буду писать. Всем кому надо буду писать. Так научишь?

– Научу. Это для меня – ерунда, – похвастался я. – Вот у меня тут и тетради есть, – сунул я руку в ящик стола. – Только ты приходи по вечерам, когда я буду приезжать с работы. Ладно? И, по воскресеньям приходи.

Саша недоверчиво смотрела на меня. Теперь глаза ее весело щурились, смеялись.

– И без обеда будешь оставлять? И на коленки ставить? Кажут: учителя в школе дюже сердитые. Чуть что – враз на колени.

– Ну зачем же на колени… – всерьез смутился я. – Ведь ты будешь учиться хорошо.

– Постараюсь… – Она очень ласково взглянула на меня. И вдруг добавила, проникновенно и грустно: – А ты добрый, Ёра… Я так и знала… Помнишь, как ты отдал мне все тюльпаны? Эх, если бы все так было, как ты кажешь. Если бы не эта растреклятая работа – то скотину поить, то корм задавать, то на бойне папане помогать, то на огороде. Закружишься, ей-богу. Обрыдло мне. И весь этот двор… баз… кровь… гноище… – Саша досадливо махнула рукой. – Так и забежала бы куда-нибудь…

Признание Саши удивило меня. «А я-то думал, жизнь ее куда легче моей…»

Саша продолжала тихо и ровно, как будто и не жаловалась, а просто раздумывала вслух:

– Папенька наш жадные… Не хочут работника лишнего нанимать. Сами, кажут, будем управляться. То, бывало, до войны братья Ёся и Коля управлялись, а зараз – я да Кирюша. А папенька злые, не приведи бог. Чуть чего не так – держаком або лопатой по спине. Ежели бы маманя да братец Кирюша не заступались, совсем бы житья не было… Только и того, что вечерком на улицу выбежишь. Погуляешь. А тебе – что… Тебе можно книжки читать.

Я подавленно спросил:

– И в школу тебя поэтому не отдали?

– А то почему же. Конечно, поэтому. Ни Анюту-покойницу, ни Лелю, что за Сенькой Твердовым, папенька не пустили в школу. Кажут: девчатам это ни к чему!

– И ты не просилась учиться? – возмущенно спросил я.

– А у кого проситься? У папеньки? Да они такого плетюгана за это дадут – год будешь чухаться.

– Саша! – позвала из соседней комнаты моя мать. – Тебя с вашего двора кличут. Наверно, отец.

– Вот видишь, – сказала Саша сердито, словно обвиняя меня в чем-то, – заговорилась я с тобой…

– Так ты придешь? Учиться? – кинул я ей вслед-второпях.

– Не знаю! – неуверенно ответила Саша.

Сашина доля

Саша стала прибегать к нам в хату чаще всего по вечерам в субботу. Она всегда торопилась. На щеках ее выступал горячий румянец, и даже веснушки казались розовыми капельками.

– Фу! – говорила она, отдуваясь. – Пока управилась со скотиной, думала, закрутюсь и упаду.

Я не замечал ее неправильного произношения, не был придирчив, как семинарист Каханов. Я видел только ее свежие губы, ее глаза, голубую ленту в кудрявых волосах, и этого было достаточно. Руки у Саши были большие, с тонкими запястьями, с твердыми, в мелких камешках застарелых мозолей, ладонями.

И хуторская неправильная речь соответствовала ее облику и душевному складу: казалось, заговори она по-другому, «по-интеллигентному», – и будет смешно, неестественно, как у недавно умершей ее сестры Анюты.

Я решил начать с азов: откопал среди книжной рухляди свой старый букварь, учебник чистописания и рисования, и мы принялись за уроки. Четыре буквы своего имени Саша уже выводила по-печатному, чем и гордилась. В первый же вечер она запомнила половину алфавита. Она старалась изо всех сил – краснела, потела, по-детски высовывала кончик языка, когда выписывала палочки и крючки. Она была способной и, наверное, самой терпеливой и старательной ученицей, но я был плохой учитель.

Непонятно, из каких соображений, я торопился, забегая вперед, сбивая свою ученицу с толку. Мне хотелось, чтобы она стала ученой за каких-нибудь пять – десять дней.

Не избежал я и такого изъяна в преподавании, как рассеянность. Часто мое внимание было сосредоточено не столько на уроке, сколько на самой ученице. Я вдруг отвлекался, непозволительно задумывался, засматриваясь то на ее сухие, обветренные губы, то на мелкие припудренные веснушки.

И все-таки учение сначала пошло успешно. Мы занимались, и моя мать и родные Саши пока не препятствовали нам. В первую же неделю Саша хотя и медленно, но уже читала по складам. «Ко-си ко-са, по-ка ро-са. У ра-ка ик-ра», – нараспев, так же как первоклассники в школе, тянула она, и смуглые щеки ее ярко рдели от радости.

– Гля-ка… Я читаю, – прерывая чтение и сияя, удивленно говорила она. Она все еще смотрела на меня, как на волшебника, открывающего перед ней секрет магии, – ласково и восхищенно.

Я не только учил ее читать и писать, но и сам читал ей то, что больше всего любил: чаще – стихи Алексея Кольцова и Надсона, которым уже успел увлечь меня Иван Каханов. Грусть, тоска, граничащая с отчаянием в стихах Надсона, вливалась в мое сознание, как сладкий яд. Этот болезненно тоскующий поэт пленял меня и Каханова музыкой своих стихов; его короткая жизнь, несчастная любовь и ранняя смерть волновали провинциальную интеллигентную молодежь в те годы еще очень сильно.

Однотомник Кольцова я получил после окончания двухклассного училища вместе с похвальным листом. Это было хорошее, в коленкоровом переплете, издание с академически расшифрованными строфами, с факсимиле в натуральную величину и письмами.

Первая, бессознательно протоптанная мной стежка в поэзию лежала не только через общеизвестные стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Никитина, знакомые еще в школе по неполным изданиям, но и через однотомник Кольцова. Я по многу раз перечитывал его стихи и письма к Белинскому, Жуковскому, Боткину. В них отражалась трудная, мучительная жизнь поэта, его поиски и незавершенные замыслы.

Стихи Кольцова своими песенными ритмами заставили Сашу застыть от изумления. Оказалось, такие песни, как «Хуторок» и «Разлука», на свой лад давно пелись в хуторе. А она-то и не знала, что это были стихи Кольцова!

Как сейчас, вижу ее широко раскрытые глаза, шевелящиеся в такт моему чтению губы.

Но Надсон с первых же стихов вызвал у Саши сначала скучную рассеянность, вкрадчивую зевоту, потом откровенную досаду:

– Чего это он все жалуется да плачет… Слезы, тоска… Не люблю таких.

Она взглянула на портрет отвергнутого поэта, сказала с пренебрежением и легким сочувствием здорового человека.

– Сразу видать – чахоточный. Такой молодой, а уже бороду отпустил. И волосья, как у попа.

– Кольцов тоже умер от чахотки, – обиженно заметил я. – В двадцать девять лет.

Саша на минуту задумалась, глаза ее заволоклись тучками.

– Значит, все поэты – чахоточные?

– Не все, конечно. Но…

Саша неожиданно погрузила пальцы в мои густейшие, плохо расчесанные, очень длинные, пшенично-светлые волосы, легонько растрепала их, сказала задумчиво и очень тихо:

– Вот и ты тоже… на поэта похож. Чего-то пишешь… читаешь… Только не доводи себя до чахотки… Чуешь?

Эта просьба в устах Саши прозвучала очень трогательно.

Не без задней мысли, робея и смущаясь, я прочитал ей еще одно стихотворение Надсона:

 
Только утро любви хорошо, хороши
Только первые робкие речи,
Трепет девственно-чистой, стыдливой души,
Недомолвки и беглые встречи…
 

На этот раз Саша не морщилась, молча дослушала она стихотворение до конца. Ее веснушки запылали среди стыдливого огненно-яркого румянца. Словно стихи раскрыли какую-то тайну сердца, уличили ее в чем-то сокровенном, никому еще не рассказанном.

У меня самого горело лицо, как после собственного признания в любви, даже дыхание перехватило. Я ждал, не зная чего – то ли Сашиного презрения и насмешки (она могла догадаться, что стихотворение подобрано с умыслом), то ли равнодушия, непонимания, столь обычных для нее.

Но руки Саши сами потянулись к томику стихов, она придвинула его к себе, близко поднесла к глазам.

– Где это напечатано? Покажи… прочти еще раз… «Поцелуй – первый шаг…» А дальше? – чуть слышно попросила она.

Дрожащим, неуверенным голосом я прочитал снова:

 
Поцелуй – первый шаг к охлажденью: мечта
И возможной и близкою стала;
С поцелуем роняет цветок чистота
И кумир низведен с пьедестала…
 

Саша шепотом повторяла за мной все строфы, стараясь тут же запомнить их. Потом задумалась, отвернувшись и глядя в окошко.

И вдруг спросила:

– А то такое кумир?

Я объяснил.

– А пьедестал?

Взгляд Саши становился все более мечтательным, устремленным в какую-то далекую точку.

– Какие чудные, красивые слова… Кумир, кумир… И еще как? Пье-де-стал, – прислушиваясь к звучанию диковинного слова, раздельно повторила Саша. – Я тоже знаю красивое слово – хомик… хомичный…

– Наверное, комик, – поправил я.

– Нет, хомик, – упрямо повторила Саша и вдруг рассердилась. – Ты все знаешь! А я люблю хомичных.Таких, что про смешное рассказывают.

– Кого же это? – ревниво спросил я.

– А тут есть один. Из города. Мы вчера на гулянье познакомились. Так он про смешное рассказывал, что девчата чуть не полопались от смеха. Он так и сказал: я – хомик, Я – хомичный.

– И неправильно. Надо говорить: комик, комичный, – справедливо настаивал я и чувствовал: Саша начинает дразнить меня.

Она вдруг встала, скользнула по мне нарочито безразличным взглядом, сказала:

– Я не приду завтра. С утра мы с маманей поедем в Бессергеновку к тете Марусе.

Она ушла, далее не сказав мне «до свиданья». Так бывало с нею часто: ласковость, внимание, даже нежность и вдруг – холод, отчуждение. А я долго не мог успокоиться. Кто же этот «комик» из города, что так смешил девчат? И что бы такое придумать, чтобы и я мог заставить Сашу чуть ли не «лопаться» от смеха?..

Весь следующий день я промучился от ревности, от сознания собственного ничтожества и робости. В мыслях Саша представала передо мной еще более цветущей, красивой и, главное, гордой. Я со своим превосходством в знаниях и претензией на глубокомыслие был никем по сравнению с ней, а она, как мне казалось, обладала какой-то скрытой, ей одной известной, могущественной силой и могла повести меня за собой куда угодно и заставить совершить все, что ей вздумается…

Саша пришла только в следующую субботу и неожиданно робко поздоровалась со мной.

Глаза ее светились как-то странно, словно просили прощения, и все время зорко следили за мной. А я делал большие усилия, чтобы ничем не обнаружить своего волнения и обиды, и продолжал урок.

В тот день я был самым требовательным учителем на свете. Саша покорно выслушивала все мои замечания и старилась вовсю. Но я уже знал: своей сухостью и твердостью я победил ее, превозмог в себе робость перед ее чарами. Какой-то голос подсказывал мне, что и дальше так нужно вести себя с девушкой – не распускаться, не показывать себя слабым, не хныкать…

Я уже чувствовал, как между нами возникали какие-то токи. Они мешали нам сосредоточиться – спокойно читать, писать, думать о чем-либо другом, кроме одного, что накаляло вокруг нас воздух, томило, погружало в какой-то чадный туман.

Необычная тишина в моей комнате вызвала подозрение у матери, и она несколько раз заглядывала к нам. Но мы ничего не замечали…

Саша старательно выводила буквы, однако они переползали за линейки и, клонясь все ниже, словно валились с них кувырком. Кончился урок тем, что Саша бросила ручку, скомкала тетрадь и убежала…

С этого дня наши занятия стали заметно хромать, зато мы чаще теперь встречались на игрищах. Здесь Саша то изводила меня капризами и ревностью, заигрывая с парнями, намного старше меня, то весь вечер только мне одному клала «фанты», и мы целовались с ней при всех. Конечно, это были шуточные поцелуи, невинная игра, а когда мы, возвратясь с игрища, останавливались где-нибудь в укромном уголке, у калитки, Саша не позволяла даже прикоснуться к себе. В такие минуты взгляд ее становился загадочно-холодным.

Но иногда на нее нападал озорной стих. Она прибегала к нам, возбужденная, раскрасневшаяся, откуда-нибудь с огорода или из сада, пахнущая мятой и любистком, ароматной травой, которой казачки пересыпают в сундуках одежду, и, заскочив в мою келью, принималась тормошить меня.

Я тут же, чисто по-ребячьи, увлекался игрой, отбросив смущение и скованность. Мы силились повалить друг друга, забыв, что в спальню ежеминутно могла войти мать. Иногда вбегали мои сестренки и тут же начинали барахтаться, визжать вместе с нами.

Саша была очень ловкая и сильная. Я несколько раз чувствовал: ослабь я хоть на мгновение свои мускулы – она тотчас же одолеет меня и потом будет насмехаться надо мной. И я, озабоченный только тем, чтобы не поддаться и побороть Сашу, ощущая ее горячее, напружиненное тело, собирал все силы и опрокидывал ее на кровать…

Но вот однажды… В хате никого не было – мать куда-то вышла, сестры играли во дворе. И в ту минуту, когда я поборол Сашу, притиснув ее всем туловищем к подушке, я вдруг очень близко перед собой увидел ее смеженные глаза и полураскрытые, по обыкновению темно-бордовые, как две спелые, засушенные солнцем вишни, пахнущие степным ветром губы. Игольчатые ресницы ее вздрагивали, грудь упиралась в мою грудь, сердце часто стучало под моим сердцем. Саша закрыла глаза, словно ожидая чего-то.

– Сдаешься?! – все еще в ребячьем боевом азарте глупо крикнул я.

Она не ответила и, не открывая глаз, вдруг обхватила мою шею сильными теплыми руками, прижалась ко мне. Какая-то сила толкнула меня к полураскрытым губам Саши, и губы наши соединились… На одно мгновение, даже не мгновение, а какую-то сотую долю мгновения. Но это был совсем не тот поцелуй, что на улице во время игры в фанты.

И вдруг Саша ловко вывернулась, повалила меня на кровать, в свою очередь крича:

– Сдаешься?! Ага!

Отбросив ее от себя с такой силой, что она ударилась спиной о стену и чуть не упала, я вскочил. У входа в спальню стояла мать. Ее брови были сурово сдвинуты, губы осуждающе сжаты…

И тут я заметил, как лицо Саши наливается багровой краской, и глаза, будто стекленея, наполняются слезами… Мне тоже стало стыдно, до боли в глазах, до отвращения к себе, и я выбежал из спальни вслед за Сашей…

После этого она не приходила к нам две недели. Мы встречались с ней только на улице и, возвращаясь с игрища, подолгу простаивали в тени акации, взявшись за руки.

С той поры обрушились на нас первые беды. Ибо нет на земле любви без мук и огорчений…

Первым из моих друзей узнал о наших отношениях с Сашей Иван Каханов. Зайдя по обыкновению к нам и застав незадачливого учителя и ученицу за уроками чистописания, он удивленно поднял правую, иронически изогнутую, бровь, взял из шкафа какую-то книгу и молча ушел.

А утром при встрече оказал мне:

– «Но не в шитье была тут сила»? Не так ли, а?

Я покраснел до ушей, будто Каханов уличил меня в чем-то преступном, и стал бормотать что-то в свое оправдание. Он усмехнулся:

– Да разве я сказал, что это плохо? Только едва ли удастся тебе подготовить Сашу на аттестат зрелости. Ты опоздал, да и слишком блестели во время урока у учителя глаза. – Помолчав, добавил серьезно: – Не знал я, что ты к тому же еще и филантроп… народник… Тебе бы в народ идти… Просвещать мужиков…

Более прям и груб в оценке моей любви был Иван Рогов:

– Ты гляди, чтобы Фащенки не женили тебя на ней.

– Кто?! Ты о чем? – ошалело спросил я, не поняв.

– Да Фащенки – отец и мать. На Сашке. Ты – чудак-бедняк. У нас в хуторе это так. Особенно там, где девок много. Чуть парень зазевался – женись. Спихнуть лишнюю девку кому-нибудь надо.

Я слушал, разинув рот. Я – жених! В таких новых для меня щекотливых вопросах я все еще чувствовал себя мальчишкой. Ведь мой шестнадцатый год только подходил к концу. Я расхохотался.

– Вот тогда посмеешься! Будешь женатиком в семнадцать лет, – снисходительно набавив мне год, пророчески предостерег Иван.

Вспоминая разговор с Роговым, я долго смеялся над тем, что меня принимают за Сашиного жениха, но – удивительно! – мысль эта нет-нет и закрадывалась в мою голову, становясь навязчивой. Когда томление любви овладевало мной особенно глубоко и я тосковал по Саше, я вновь представлял ее в постоянной к себе близости, и незнакомое волнение охватывало меня.

Саша опять стала прибегать к нам, но засиживалась недолго. Я торопливо задавал ей какой-нибудь урок – что-нибудь написать или решить первую попавшуюся задачу, но это только для виду. Уроки стали для нас лишь поводом для встреч.

Однажды утром я вышел из хаты во двор. В солнечное летнее утро, когда в свежем, отстоявшемся за ночь от пыли воздухе пахнет влажной от росы лебедой, а с левады тянет укропом и наливающимися молодыми огурцами, когда на скворечнице бодро насвистывает скворец и хлопотливые ласточки с веселым щебетанием кормят в прилепленных под застрехами гнездах своих прожорливых птенцов, когда сам ты юн, здоров, чист разумом и сердцем, – все воспринимается с какой-то обнаженной, первозданной ясностью и остротой: каждый звук, каждый запах, малейшее колебание ветерка.

С какого-то времени высокий деревянный забор, отделявший двор Фащенко от кахановского, стал для меня как бы огромным магнитом. Каждое утро, а нередко и днем я подходил к забору, надеясь услышать знакомый голос или увидеть в щель между досками Сашины глаза и алую ленту в темных кудрявых волосах.

Я простаивал под забором часами, прислушиваясь и замирая; все время вглядываясь в щель. Иногда Саша, заметив меня, подбегала к изгороди, и я видел в щели ее сверкающие озорством глаза. Она кивала мне, посмеиваясь.

С таким желанием увидеть ее я подошел к забору и в то сияющее утро, как вдруг хриплый голос старой Фащенчихи грубо ворвался в тишину:

– Бесстыдница! Чтоб ты околела! Вот навязалась на мою голову, прости господи мою душу грешную. Ведь они – наши сваты… Родичи… Соседи… А ты, окаянная, днюешь и чуть ли не ночуешь с этим Ёркой. С кем связалась? С мальчишкой, у него еще молоко на губах не обсохло…

В ответ послышался неузнаваемо строптивый, звенящий слезами девичий голос. Это был голос Саши…

Вся сцена происходила в сенцах хаты Фащенко, но в утренней тишине хорошо был слышен только голос матери, а голос дочери звучал глухо, неясно, сквозь рыдания. Саша защищалась, оправдывалась и плакала.

Вдруг послышалось лясканье ладоней, удары о что-то мягкое, визг… И вслед за этим ругань Фащенчихи выплеснулась во двор:

– Ах ты, стерьво! Геть с глаз моих! Я тебе покажу, как матерь не слухаться. Вот погоди – я отцу расскажу…

За этим последовала новая брань; грубые, липкие слова падали в благостную, почти музыкальную тишину утра, как комья грязи в чистый родниковый колодезь…

Я окаменел, был оглушен, как одно из тех несчастных животных, которых убивал на своей бойне противный, всегда пахнущий кровью мясник Семен Фащенко. Сашу бранили.:. Сашу били… Саша плакала… И главным виновником этого был я.

Не скоро я пришел в себя. Потом забрался в свою «келью» и долго сидел, зажав ладонями уши.

А вечером в следующую субботу мы вновь встретились с Сашей…

Какие-то события, как скорые поезда мимо никому не известного разъезда, проносились мимо нас, а мы с Сашей ничего не замечали и были заняты только друг другом.

Огонь разгорался все жарче – запретное манило тем сильнее, чем строже становился надзор. За нами была установлена зоркая слежка с двух сторон – глазами обеих матерей, моей и Сашиной.

К счастью, отец мой спокойно относился ко всей этой истории и, как мне казалось, не внушал себе тех опасений, какие рисовались в воображении родителей Саши. В глазах отца мы еще оставались детьми.

Изредка я робко убеждал мать, что мы с Сашей просто дружим, что Саша хочет учиться и я обязан ей помочь. В ответ на это мать всегда отвечала одно и то же:

– Нет, избави нас боже от такого греха. Сват и сваха считают нас родичами по дяде Ивану. Ты, сынок, еще молод, и в мыслях у тебя, может, нету никаких глупостей, а уж ей-то, длинной кобыле, давно пора замуж, а не учиться… Да и колотят ее, бедняжку, из-за тебя… Жалко мне ее.

Горько было слушать такие речи. Все чаще возникала мысль, как-то пойти напролом и встать на защиту Саши. А то, что она переносила из-за меня всякие невзгоды, ранило больнее всего.

А дни бежали… Отцветало чреватое новыми грозными событиями лето. В июне я оставил работу у дорожного мастера и, так как уже дотянул до положенного возраста, был принят наконец учеником телеграфа на станции.

Теперь я сидел у раскрытого станционного окна и на ученическом, ни с кем не соединенном аппарате Морзе усердно выстукивал точки и тире.

На указательном и среднем пальцах правой руки за неделю взбухли от аппаратного ключа твердые, как сухие горошины, мозоли. Я напрягал все силы, чтобы в полагающийся трехмесячный срок изучить телеграфное дело и не только стать телеграфистом средней руки, выклевывающим не более восьмидесяти букв и цифр в минуту, но и, как говорили тогда, «сыпачом», выбивающим телеграфную дробь не менее чем в двести знаков за один круг секундной стрелки.

Аппарат Морзе был тогда единственным на линии средством связи, по которому производилось движение поездов, передавались и принимались служебные и частные телеграммы. На нашей небольшой промежуточной станции стояли четыре аппарата Морзе: два поездных, один диспетчерский – для прямой связи с отделением службы движения и управлением дороги – и ученический.

Я стучал ключом до отупения с утра до вечера, а через день оставался дежурить и на ночь, чтобы помогать телеграфисту.

Мимо станции пробегали воинские эшелоны и скорые поезда, на минуту или на три задерживались почтовые, подолгу застаивались товарные. Я вдыхал вливающийся в открытое окно запах паровозного дыма, слушал перронную сутолоку пассажиров, переругивания главных кондукторов с дежурными по станции из-за очереди отправления, и своеобразная железнодорожная стихия затягивала меня все глубже. Не прошло и двух месяцев, как я почувствовал себя в полном смысле железнодорожником.

Незаметно подкрался сентябрь. Скучно зашелестели листья станционных тополей и акаций. Над Азовским взморьем медленно догорали бледно-желтые, лимонные и мутно-зеленые осенние закаты. Вечера становились длиннее, мглистее, холоднее. Над хутором стыли запахи дынь, арбузов, сухих шапок подсолнуха, кукурузной, шелестящей, как бумага, ботвы. В каждом дворе с утра до вечера слышались беспорядочные шлепки палок о подсолнуховые шапки; хозяева целыми семьями – от мала до велика – «выбивали семячку». Такая же палочная дробь взмывалась и над двором Фащенко. В свободное время я украдкой подходил к заветному забору и взволнованно прислушивался к женским голосам, но разобрать слов не маг.

По вечерам изредка Саше удавалось под каким-нибудь предлогом убежать из дому. Я поджидал ее на углу, условленного заранее переулка, откуда мы уходили под гору, в прибрежные пустынные, уже начавшие опадать сады.

Никогда не забудется горький запах этих осенних вечеров – терпкое дыхание тронутых быстрым увяданием листьев, сырой, смоченной первым осенним, но еще теплым дождиком земли, поникшей полыни…

Мы облюбовали с Сашей укромное местечко – склоненную над самым яром старую иву. Под ней лежала давно срубленная, обглоданная временем, гладкая, как стекло, карча. На ней мы и просиживали короткие, уворованные у старших и от этого казавшиеся еще более сладкими и быстролетными, напряженно-тревожные часы.

Говорили мало. Отношения наши оставались чистыми, и, наверное, мы больше походили на спрятавшихся от глаз сирот, чем на взрослых влюбленных… Чаще всего Саша жаловалась на жестокое, изменившееся с той поры, как обнаружились наши отношения, обращение с ней отца и матери. С печальным и вместе с тем как будто гордым видом она показывала мне багровые подтеки на плечах и повыше локтей – след ременного кнута – и говорила тихим, обиженным голосом:

– Вот – гляди. И все из-за тебя…

А однажды, стиснув крепкой обнимкой мою шею, сказала с еще непонятной для меня страстностью:

– И что ты за парень! Какой-то мямля! Как дите малое, ей-богу! Правду, наверное, моя мать говорит: недорослый ты еще. Вот отец сказал: осенью выдадут меня замуж куда-то на «русскую». А я не хочу ни за кого… Чуешь, Ёра? – Горячим дыханием обжигая ухо, она зашептала: – Я за тебя хочу, любый мой! Возьми меня замуж, а? Возьми, Ёра! Я буду работать, а ты будешь только книжки читать, меня грамоте учить. Ой, какие мы будем счастливые!

Мысль Саши показалась мне вполне осуществимой и даже заманчивой: а почему бы нам и не пожениться в самом деле? Ведь я уже скоро выдержу экзамен на кандидата штатного телеграфиста. А там – жалованье, служба где-нибудь на линейной станции, полная самостоятельность. И вот мы с Сашей, свободные, предоставленные самим себе, – муж и жена!

Я так увлекался воображаемой картиной идиллической супружеской жизни, что забывал, что моя возлюбленная сидела тут же рядом со мной.

– Чего же ты молчишь, Ёра? – теребила мои плечи Саша. – Нехай меня лучше убьют, а я ни за кого не пойду. Чуешь?

Я молчал и лишь крепче обнимал Сашу…

В последнее время в обращении ее со мной появилась новая особенность: она вела себя, как более старшая, знающая и опытная в житейских делах – и это даже задевало мое мужское самолюбие. Часто во время свиданий она принималась кутать меня, как ребенка, в большую деревенскую шаль, целуя, приговаривала:

– Манюня ты моя. Незабудка.

Такая сентиментальность не только не заставляла меня краснеть, но и была приятна мне.

Мы договорились, что будем просить своих родителей поженить нас… Но весь следующий день я промучился, еще более глупея от стыда и страха, и не сказал матери ни слова.

Шел мелкий осенний дождь, когда в сумерки я вышел на улицу. На углу переулка меня ожидала Саша. Я не узнал ее. Из-под капюшона брезентовой рыбацкой винцерады, даже в сумерках как-то особенно ярко светились ее глаза. Она сразу же осыпала меня упреками за трусость, за то, что я обманываю ее.

Я не оправдывался, а только вздыхал.

– Идем на станцию. Одиннадцатичасовым поездом приезжает из Ростова моя сестра Леля. Мне велели ее встретить.

Час спустя я догадался – это был только придуманный Сашей повод, чтобы удрать из дому. На станции было пустынно. Над перроном покачивался единственный, светивший сквозь сетку дождя, окруженный радужным нимбом, керосиново-калильный фонарь. Накрывшись широкой брезентовой винцерадой и обнявшись, мы ходили по безлюдной платформе, встретили один вечерний, затем самый поздний, ночной поезд. Но Сашина сестра так и не приехала.

Мы поднялись снова на гору, в кромешно-темный осенний хутор, брели, не разбирая дороги. По винцераде, как по железной крыше, стучал унылый осенний дождь. Прижавшись друг к другу, чувствуя бушующее под одеждой неистраченное пламя, мы подолгу простаивали под каждым деревом и в сотый раз давали клятву, что не разлучимся никогда и завтра же объявим об этом решении родителям.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю