Текст книги "Вверх за тишиной (сборник рассказов)"
Автор книги: Георгий Балл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Старик
Портрет
Вспыхнул гудок телефона. Старик приложил к уху трубку. Услышал:
– Всё.
Старик положил трубку. С трудом поднялся из кресла. Подошел к той стене, где висел его портрет. Свет из окна превращал стекло портрета в зеркало.
Старик неподвижно стоял и смотрел. Не дрогнул, даже когда увидел, как распахнулось окно. Разбились стекла. Падали вниз на дорожку сада в глухой тишине.
Свора гончих
Рука гладила. Утопала в шерсти. Дикая шерсть. С памятью глухой чащобы.
Голоса:
– Покажите мне этот кусок.
– Неплохой. Посмотрите сами. Тут, правда, есть кости. Но вы сами знаете, мяса без костей не бывает. Берете?
– Беру.
– Вы измазались. Кровь.
– Ерунда. Мы и так задержались с этими разговорами.
Рука гладит шерсть. Одна рука, другая… Руки… Руки…
А вот и приказ: «Отцепить мундштуки».
Они, как свора гончих, рванули с поводков. Туда, где в розовой дымке, виднелись дом и сад. Почувствовав слабину, дикая шерсть серым мутным потоком накрыла сад и покатила к дому.
И уже никого не интересовало, что на самом верху дома, на чердаке, из окошка с разбитым стеклом смотрят грустные глаза человека. Когда-то бывшего хозяином дома.
Бинокль
Старик взял старый полевой бинокль. Посмотрел в большие окуляры. И вместо городского кладбища с массивными памятниками увидел деревенский погост. Среди накренившихся черных крестов, железных надгробий со звездой вверху пирамиды бурно разрослись кусты малины, шиповника, папоротника. Ниже к реке поднимался дудник с мелкими белыми цветочками. Широкий разлив кипрея. Над погостом поднимались сосны.
– Ничего, место сухое, хорошее. Тут и часовенка была, да, видно, разрушили…
Старик не огорчился. Он подумал: «Надо бы теперь по-другому посмотреть в бинокль». Но вместо этого решил вызвать секретаря. Поискал под столешницей тайную кнопку. Нажал. Кнопка провалилась. Старик тыкал толстым пальцем, и палец уходил в небытие.
С трудом выдернул руку. Хотел взять пейджер. Раздумал. И выше поднял седую голову.
Он сидел в кресле спокойно.
– Я еще стометровку пробегу, – говорили его толстые губы.
Но сам он сидел неподвижно, подготовившись к вечности.
На шоссе
Убит и зарыт. Темно. Даже черно. Кто-то убит, кто-то и зарыт на 106 километре по Минскому шоссе. Деревья. Может, они видели? Ели, сосны с подлеском бузины. Весна уже близко. Она дышит. Тот, кто убит и зарыт, неторопливо отбрасывает сырую землю. С усилием выползает из ямы.
В лесу кое-где еще снег. На снегу полосы от лыжни. Обрываются.
Трава, маленькие кустики черники с зелеными листьями, папоротники. Рядом с шоссе, в овраге желтые головки мать-и-мачехи.
Тот, кто выполз из ямы, ползет по оврагу, в овраге вода. Вылезает на шоссе. Пробует подняться на ноги. Его кружит весенний воздух. Падает.
Поднимается. Протягивает руку. Голосует.
Мимо, разбрызгивая воду, с зажженными фарами проносятся машины.
Мост
Cветлой памяти Алексея Шеметова
Я опять иду к тебе, Донат Данков. Небо было землистым, а все там, что внизу, – непрочным, зависимым от наших душ. По земному времени мы скоро сплетемся.
Я сел на бугорок, поросший белесой травой, стал стаскивать правый сапог. Он мне сильно жал, высвободилась нога, из дырки в шерстяном носке высовывался красный большой палец. Я приспустил носок и обул ногу. Вроде полегче. Надо идти.
У меня не было ни ружья, ни удочек. Начал прутьями стегать дождь. Я поднял капюшон на плаще. Вгляделся вдаль, и диковинный зверь вычленился в тумане дождя.
Вот так, Донат, время унесло меня в прошлое.
А я пробирался к чудищу, было ли это раньше того, как мы повстречались, или гораздо позже, теперь уж не так и важно.
Я почти уперся в чудище – бесконечный мост с каменными быками в пролысине тайги. Мошка липла к лицу, лезла в глаза, в нос, в уши, беспощадила – вот что хреново.
Плесни мне в стакан вина, Донат, своей беспалой рукой. Закури. Я не буду тебя торопить. Помолчим. Что там внизу, не разобрать. Река? Откуда она тут? Главное, чтоб эта река не развела нас. Чтобы мы, хоть молча, слышали друг друга. Кури, кури, друг. Ах ты, раскосый монгол. Как в желоб, в меня втекала твоя судьба. И еще хочется углядеть твою улыбку. Приклониться. Ты сейчас не живой, а вроде бы не в том дело. Ты для меня чистый свет встречи. И с болью ищу обитель свою в том пепле, что сыплется от твоей сигаретки. Надо вспомнить. Так вот, чудище оказалось просто мостом. Серо-зеленая или какая там краска давно выплакана во многих местах дождями, ветром, сибирскими морозами.
Я взялся за слабые перила. Краски нет, а черное дерево еще не трухлявое, еще живое, вышло наружу. В той же тайге твоя деревня Данково.
Родная деревня рядом с речушкой и с заросшим прудом. Ты шел с приятелем по лапотной улице. Недалеко от пруда в дождливом тумане, за изгородью, на огромной куче говна, понуро стояла белая лошадь. Приятель сказал: «Гляди, Донат, вот наш памятник». Всю жизнь ты носил это видение, и мне его подарил. Ну, старик, дернись улыбкой. Что у нас дальше? Дальше – чистый лубок. Крестьянский парень едет в город учиться в институте. Лубок, да с трещинкой. С первого же курса тебя забрали.
Почему же ты такой монголистый, скуластый, брови шалашиком, а такой нехитрый, неоглядный? Тетрадку со своими записями сунул в тумбочку, а там по-крестьянски просто вывел: «Злодеи злодействуют, пожарят страну, перепоясывают смертью. Начальство все провоняло до последней прожилины, пора им мозги смазать, да вот беда – масла нет». Тетрадка лежала рядом с кроватью, в тумбочке, в общежитии.
И суд над тобой был потому легкий. Судья показал тетрадку:
– Вы писали?
– Я, а кто же еще? В институте, – сказал ты, – надо самому думать.
Судья улыбнулся.
Припечатали – десятка и семь ссылки.
Потом, в камере, тоска загустела. Вспоминал во сне реку, слепили вспыхи воды на солнце, и высоко выпрыгивала рыба.
Такой сон часто повторялся. Сам будто по горло сидел в осоке просыпался весь мокрый.
Помнишь, Донат, ты еще рассказывал, не о себе, а о том бедном казахе, что потопил миноносец. Следователь ему достался въедливый, гад.
– Опиши, какой ты миноносец потопил, – сверлил он казаха.
А казах, когда вошел в камеру, сразу бросился к параше, где был веник из сухих трав, прижал к лицу.
– Степью пахнет, – улыбается, лица нет, одна улыбка.
Следователь вызывал ночью. Не давал спать.
Казах – к тебе.
– Донат, расскажи про миноносец. Какой он? Большой?
– Да, очень большой, и весь железный.
– Железный? А как же я его потопил?
Следователь не верит. А казах клянется. Следователь не верит. Смеется. А казах уже просто молчит.
Потом в камере падал без сил.
– Донат, что я еще сделал? Больше нет ума молчать.
– Овец пас?
– Пас.
– Отравил?
– Ой, отравил, – понял казах. – Вся степь отравил.
И когда получил свою десятку – в ноги тебе:
– Спасибо, друг Донат, век не забуду…
Я сделал еще несколько шагов по слабым доскам моста. Дождь, насытившись, отпустил.
Донат, ничего, кури. Будто вчера встретились с тобой в маленьком городишке, за сто километров от Москвы. Улицы пропахли сеном. Да, ты чудак, ты непролазный чудак шестидесятых годов. Где твоя ненависть в раскосых глазах? Ты сыплешь и сыплешь на землю, не замечая, пепел от сигареты. Я смотрю в твои глаза, глаза юноши. Как ты легко разрываешь карту своей жизни – она тебе сейчас ни к чему. Ты опять и опять ищешь истину: ту, что на земле, и ту, что выше.
По стенам комнаты – книги с твоими пометами. Твои слова всегда обжигали меня своими гранями. Ты писал о времени на переломах веков. У меня не сохранился твой рассказ «По причине выросшего чирья». Как поссорился престарелый граф Алексей Григорьевич Орлов с Марией Семеновной Бахметовой. Запомнил только, как граф упрекал: «Ни гроша не хотели от меня принимать, а у меня желчная болезнь, когда бывал я под гневом».
По городку прошел слух – Донат покупает старый хлам. Из чердаков понесли тебе старые книги. Они пахли пылью. Я помню, как ты чародействовал, разглаживая желтые страницы своими культяпками.
Жития святых с мерцанием свечей вплывали в наши души.
Перил вдоль моста уже не было. Доски – говно. Ступить страшно. Серые фигуры на мосту. Зека Данков, помнишь, как строили этот мост? Пальцы, правда, ты отморозил уже позже, на лесоповале. Их отрубили почти все… Старик, крепче держи стакан в своих обрубках. Вспомнил. Новый суд. На этот раз не над тобой, а над твоей тогдашней женой Верой. Не политика, а замешали ее торговые работники, подружки. Там у них, в промтоварном магазине, была комнатка. Туда однопуткой шло вино. Захаживало районное начальство, когда и из милиции.
Ты отдал все свои деньги, чтобы покрыть недостачу. Вера все одна на себя взяла.
Однажды в твою дверь постучался незнакомый мужчина.
– Привет вам от вашей жены. Женщины передали ее письмо к вам. Зашито в ворот рубахи. Через многие руки передавали рубаху.
Ты срезал ворот бритвой. Вытащил записку: «Донат, дура я, дура проклятая». И ни просьбы, ни слова больше.
Опять ты беспалой рукой сунул сигаретку в рот. Закурил по-зековски, из кулака. И пепел сыпался и сыпался на стол…
Все-таки треснула доска. Нога провалилась. Плащ задрался. Дождь опять зачастил. Я лежал мокрой распятой лягухой. Начал дергать ногу и потихоньку отползать. Чьи-то крепкие руки обхватили меня, потянули.
– Ты чего сюда? – услышал над собой глухой голос. – Подымайся, и к этому краю. Дак, тут доска неслабая.
Не помню уж, как оказался рядом с дощатым шалашиком.
– Заходи, садись, дак.
Я огляделся. На кирпичах стоял пыхтящий примус с черным чайником. Я сел на единственную табуретку. Рядом огромным кулем в плащпалатке стоял мужик, весь зарынутый седой бородой, похожий лицом на Карла Маркса.
– Замерз, дак? Руки к огоньку. Погоди, чай поспеет.
Меня трясло. Губы не отлипались.
– Восьмой месяц ни копейки. Во какой я сторож, – и он зарылся в смехе и кашле. Он налил железную кружку кипятку. Сыпанул туда от души полпачки чаю. Обжигаясь, я стал его расспрашивать.
– Чего тебя сюда занесло, старик?
– Ранее, дак, нас двое на объекте. Средств, говорят, у них мало, и остался я один.
Я увидел двустволку, прислоненную к стенке шалашика. Рядом стояли два ведра с водой. Ящик с песком, в который была воткнута штыковая лопата.
– А длинный ли мост?
– Дак, в прогон семьсот. Его еще зеки строили. Опосля навербованные подправляли. Дак, много чего пришлось в ремонт подбить. Я сам на своем горбе сколько досок притащил. Отогрелся? Эх, веселей бы нам с тобой хоть чекушку, дак, нету.
– А какая река там течет? большая?
– Где, дак?
– Под мостом.
– Под мосто-о-о-м? – Карл Маркс широко зевнул. – А ничего там не течет.
– Это как понять? – я внимательно посмотрел на Карла Маркса. Не шутит ли он надо мной?
– Ты насчет реки? А, дак, это они только мечтали. Где-то у них река огромнющая, сюда, дак, ложе будет.
– Куда сюда?
– Куда им надоть, горе темнющее. Я ж тебе объяснял. Ранее нас на объекте в охране двое. Погоди, погоди, дак, ты как сам сюда? – и сквозь седые лохмы на меня. Ты чего тут на мосте очкастишь?
А я молчу. А потом:
– Мне бы поспать.
– Дак, ты сюда, бля, спать? Я ему про жизнь грешу, а он: где река, где течет. Ах ты, пагуба, шпиенить? – и рванулся к ружью. – А ну…
Я с трудом оторвался от табуретки. Дождь опять охватил меня холодной мразью. Мост никак не кончался. Снова облепила мошка.
Мне было худо. Но в далекой серой мутности уцепил слабый крик:
– Эй, шпиен, крайнее, крайнее держи. Дак, там доска живая.
Мы не встречались с Донатом долгое время. Стороной узнал – женился на молодой, родилась дочка. Старость, Донат, как бы обходила тебя стороной.
Опять я в твоей комнате. Ты продолжаешь меня удивлять, Донат.
Шкаф перегораживал комнату.
– Вот мой закут, – сказал ты и развернул несколько холстов.
Я увидел прямосмотрящие простые лица: крестьяне с тонкими руками святых. Одна картина меня особо захватила. В ярко-красных плащах, опоясанных веревками, двое. Не то стражники, не то палачи. На головах – ушанки, подвязанные под самую шею. Рукавицы. А в середине – голая женщина. В левом углу – лестница, уходящая в небо. А вверх на лестницу, за узду, тянет белую лошадь молодой парень. У него твое лицо – и тоже в ушанке. Все плоско, нет перспективы. И оттого, что впереди голая женщина, от картины веет лютым морозом. А на небе слова из Библии: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?»
Показал и графику: акварель. И я удивлялся, как ты держал тонкую кисть в беспалой руке, прижимая большим пальцем.
– Голландскую акварель мне прислал друг. Вместе мы с ним в ссылке были. Дорогой подарок.
В годовщину смерти Доната я не захотел сидеть за поминальным столом и снова поехал туда, на мост.
Все в навале разрушения: прогнившие доски, кирпичи с кусками бетона. Однорого торчала ржавая железная полоса при подъеме на мост.
День был легкий, солнечный. Надо мной чистое небо, ни облачка. Я лежал на спине, отдыхая. Потом повернулся, пополз к середине моста. Главное – не думать, что внизу. Не глядеть в провалы, прижиматься к краю, где еще сохранилось перекрытие. Я охрабрел, глянул вниз. Под мостом привольно текла розовая река.
Они ее все-таки повернули, подумал я и вспомнил о седом мужике Карле Марксе. Огляделся. Сторожки его уже не было.
Надел очки. И опять поглядел вниз… Так это разлился Иван-чай, а там и папоротник, зверобой.
Ну что, Донат, будем прощаться.
– Что же с нами будет дальше, скажи, друг?
– Не знаю, – услышал я. – Только вот что. Господь, Спаситель, не даст креста, который человек бы не вынес. Вот и у России такой крест. Вынесем.
Мои очки запотели. Я снял их. Подо мной неомраченно, без единого плеска струилась то ли река, то ли твоя душа.
Вверх за тишиной
Время распределялось так: ступенями, и по ступеням шаг за шагом, шаг за шагом… Но ступени не то что каменные, а не поймешь из чего сделаны, кое-где и скользкие, так что нога норовит соскочить и полетишь за милую душу в бесконечность – это тут запросто. А зачем мы поднимались – тоже не определишь, причина какая – вроде надо… и еще – слух, весть нам была там, в этой временной высоте – исключительная радость: разлита тишина.
Там, говорят, сад хороший – яблоневый или грушевый – точно никто не видел. И будто посреди сада заседает сам Комитет, который и распоряжается насчет выдачи… Мы знали, что многие срывались, соскальзывали и исчезали в бесконечности. Но мой товарищ Витька Коряков очень хотел и меня подбивал, укреплял мое сердце надеждой. Мы вместе мечтали насчет сада. Сладость тишины мы чувствовали на губах и не говорили о тех, кто исчез в бесконечности.
Вечерами в пыльном городском сквере играла музыка, но не настоящая, а просто люди вместе мычали про себя – и оттого получалась музыка. Здесь, в городке, все было ненастоящим – дома, заборы, улицы… даже родители. Я, конечно, сомневался, что отец – это мой отец, а мать действительно гладит меня по голове, ласкает меня, своего сына. Я верил только в Витьку Корякова – уж не знаю почему, а верил. Однажды ненастоящий мой отец сказал: «Ну, значит, я пошел». Я не заплакал, хотя я как-то к нему привык, – и мне было горько. Когда вслед за ним и мать ушла – я не заметил.
Исчез и Витька Коряков, и тогда я понял: подступила моя очередь… Я вышел на площадь. Толпа уходящих собралась около неработающей церкви или горсовета или склада винной посуды… Люди жались друг к другу, некоторые крестились, кланялись зданию, и незаметно, вместе со всеми я начал подниматься по ступеням времени. У меня в руке была маленькая эмалированная коричневая кружка, заранее припасена. И что удивительно – здесь, на лестнице я чувствовал запах сада.
Шаг, еще шаг… Еще вверх… Интересно, из чего, из какого материала сделана эта лестница… Уж очень скоро стали люди падать, соскальзывать, срываться, особенно старики. Мне никого не было жаль. Я старался думать, как, может быть, я совсем один поднимусь наверх. И посреди прекрасного цветущего сада Комитет нальет мне что-то в кружку, и это что-то я буду жадно пить в радости и ликовании постаревшего сердца.
Васта Трубкина и Марк Кляус
Плач
Светлой памяти моей жены Галины Демыкиной и сына Андрея Демыкина
«Что не сделается, не станется, что из мертвых в живы восстанут», – так поется в народной песне. Об этом и мой рассказ.
В лето 1960 года ехал я автобусом. Ехал к озерам на северо-восток Литвы, ближе к Белоруссии. Задремал. И вдруг слышу: «Что ж ты сгорилась, милая?» Открыл глаза. Передо мной на скамейке две женщины в старинных русских одеждах, длинные платья, черные платки на голове. Слово-то какое «сгорилась». Тут и слеза слышна, и «сгорбилась», и «как я тебя жалею». Всё только в одном слове. Такой глубины и чистоты русскую речь не ожидал услышать здесь, в Литве.
Я познакомился с женщинами. Мы сошли на остановке, и дальше – пешком, по лесной дороге. Вышли к русской деревне. Вечерело. Пригласили меня в избу.
– Давно вы тут поселились? – спросил я у хозяина, мужика с окладистой черной бородой. Одна из женщин была его женой.
– А мы шпаки-скворцы, не слыхал?
– Что за такие шпаки? – спросил я.
– Старой мы веры. Каких веков, не знаем, но подались наши сюда из срединной России в давние времена. На телегах, с детьми – все с места снялись. Ночевали в дуплах деревьев, как скворцы… Вот, милый человек, почему мы и прозваны шпаками. Сюда нас вынесло. А леса тут были темные. Срубили дома, обжились.
– Ты заезжему расскажи не старое, – вмешалась жена, – а как в последнюю войну злодеи злодействовали. Изничтожили нашу деревню, почитай что напусто.
В избу заходили люди: чужой, свежий человек явился.
И стали меня водить из одной избы в другую, какие тут еще сохранились. Рассказывали. Услышал я тогда и про немцев, и про «шавулистов» – так называли шпаки литовских, да и русских полицаев.
Стемнело. Просто ночь. Лиц уже не различить. А люди все говорили. Уж и не мне – себе, освобождая душу, выплакивая свое горе.
* * *
…Изба Васты Трубкиной. В избе по лавкам сидят люди. Мужики бородаты, в темных рубахах с длинными рукавами.
Васта Трубкина. Один ворожбей приходил. Будете жить, говорит, да не в этом доме.
Рогатая рожа приплюснулась к окну, пропела. На зеленом на лужочке заяц волка пожирал. Васта, тебе к НЕМУ идти.
Васта Трубкина. Мне один ворожбей и сказал – подходит к печи с чугуном: «Ты, Васта, крестивши ребенка, еще попробуешь родить». И правда, мы с Минкой и матерью… тогда молодая, глупая была… крестивши когда ребенка, приходим мы с ём, давай вужинать. А я чувствую – не могу встать. Я говорю матке: тяни мои ноги на землю – ну, лезет ребенок вон. А матка мне: кричи гвалту, кричи. Да схватила медную икону – и с молитвой. А я приплыла к кровате – чувствую, не могу. Согнулась. Говорю матке: мой мне ноги. Она ноги мне мыть – и уж не помню – с тазом. И опять ко мне. А у меня медью все – так порыгала, порыгала… А другой ворожбей говорит: «Одна ты останешься».
Григорий Шевайтийский,поднявшись с лавки. Меня-то как пороли – ой! Зубров бил. Вот Семен Ребятников скажет. Скажи, Семен Моисеевич.
Семен Ребятников. Верно. Зубров бил. Остальные поют песни, ладошками кляцкают. Рубаху на ем порвали, предательки.
Рогатая рожаприлипла к окну, кричит. Боров, боров, боровей, нарожал мешок детей. Куда девати, куда распихати… Васта, купи ребеночка, купи боровеночка. Рожа исчезает.
Васта. Пошла в баню – ой, умри, горе, – не приду домой. Это я все про мужа и ребят – как вспомню…
Григорий Шевайтийский,обращаясь к Семену Ребятникову. Ты скажи, скажи, как меня секли, как издевалися.
Семен Ребятников. Да чего… Входит жена Григория Шевайтийского. Вот ты у нее. Показывает на жену Григория Шевайтийского. Пускай она расскажет…
Григорий Шевайтийский. Расскажи, Нюра! Расскажи, как меня полосовали…
Нюра Шевайтийская. У нас теленочек заболел. И встал слабо и не пил…
Григорий Шевайтийский. Не об теленке сейчас. Слышь, обо мне. Как меня пластали.
Входит Федосей Авдеенок.
Григорий Шевайтийский,радостно. Вот и его тоже. Верно, Федосей?
Федосей Авдеенок. Чего?
Григорий Шевайтийский. Расскажи, Федосей, как нас резиной охаживали.
Федосей Авдеенок. Лошадей пораскрепляли. Одна на три двора.
Нюра Шевайтийская. А с кем же нас? К кому нас определили?
Федосей Авдеенок. С Гурьяном Елькиным и Варфоломеем Кирилловым.
Васта Трубкина. А когда лошадей будут давать?
Федосей Авдеенок. Кто же знает? Инспектор оттуда пришоци. Мне обратно сотку срезал.
Нюра Шевайтийская. Да, уж это правда. Язык другой раз и втиснешь.
Григорий Шевайтийский. Все вы не про дело. Не про дело! Расскажите, как меня на порог валили, как рубаху закатывали.
Нюра Шевайтийская. Тебя тогда выкликают. А мы в дому, с дочерью. А когда тебя на подводу сажали – так мы выбегли. И я кричу: Люська, голоси, кричи, Люська, гвалту, отца твоего повезли. Отца забирают.
Григорий Шевайтийский. А я как с подводы ластану, а меня схвативши да стоячего еще ожгли. А рядом слышу – ду-ду-ду – расстреливают.
Свинячий крик. Все слушают.
Федосей Авдеенок. Суков Михаил парсюка зарезал. Повезет сдавать.
Входит Иван Авдеенок, брат Федосея. Молча садится на корточки рядом с Федосеем.
Григорий Шевайтийский. Иван! Ты же недалеко стоял.
Иван Авдеенок. Чего стоял?
Григорий Шевайтийский. Стоял. Я же видел. Чего?.. Когда нас с братом твоим Федосеем клеймовали, а?
Иван Авдеенок. Ну, как раз меня, брата и отца из дома вычистили. И отца к старикам повели, которых на расстрел. Закопали отца, а потом задерновали так мы чуть нашли. И хоронить не дают – чтоб ни писку, ни визгу, значит.
Нюра Шевайтийская. Я рано проснулась – чуть светало. Пошла к корове, гляжу, катят – одна фурманка, другая фурманка – а рядом с автоматами… Ну, думаю, – ой-ёй-ёй!
Заходит Лысов Еремей, двоюродный брат Ребятникова.
Еремей Лысов. Ну чего? Не объявляли?
Семен Ребятников. Еще рано. Сколько время? – Подходит к репродуктору, глядит на черную тарелку радио. – Давно включен, а молчит. Васту приходили звать – а так тихо. С утра ни гу-гу.
Еремей Лысов. Слыхали, говорят, ЕГО лесник Жубчик, седой, стрелял. Да только себя застрелил. И дом свой запалил.
Семен Ребятников. Ловко. Трюх-тюх!
Еремей Лысовобращается к Григорию Шевайтийскому. А что, когда ОН братом был – ничего не замечал?
Григорий Шевайтийский. Чего замечать? Брат и брат. Да вы погодите тарахтеть. Люди по порядку рассказывают.
К окну прижимаетсяРогатая рожа. Васта! Васта!
Семен Ребятников. Я первый шавулистов видел. Гляжу – они еще с горушки катят. Один шавулист подъехал, говорит: «Ты, старик, куда хочешь иди, а языком не болтай». Гляжу – они Забелины окружать.
Входит Михаил Суков.
Михаил Суков. Ну, чего? Не объявляли?
Семен Ребятников. Молчит.
Васта Трубкина. Ой, девочка моя милая. Дети мои дорогие. Всхлипывает. А я на лавочке тут сижу – слышу, народ шумит: привезли! Привезли! Я кинулась. Ну не мои ребята. Плачет. Ну не мои… Лежат рядышком… Хватаю мальчишку… Не мои… Мои ж бы говорили. Боюсь дотронуться. Думаю – им больно. Зачну по девочке плакать, думаю, мальчишке плохо. Плачет. Что-то произносит. Так не разобрать.
Голос под окном. Васта! Тебя что? На веревке тащить?
Васта Трубкинаобращается к Семену Ребятникову. Скажи, оденусь только.
Семен Ребятников,высунувшись в окно, что-то объясняет. Потом оборачивается, говорит. Ой, братцы, тучу нагнало.
Все, кроме Григория Шевайтийского, липнут к окну.
Еремей Лысов. Гляди-ко.
Иван Авдеенок. Хлещет.
Федосей Авдеенок. Глядите, братцы, а дождь-то перешел с градом.
Нюра Шевайтийская. Все потопчет. Рожь. Поглядеть, как там, чего…
Семен Ребятников. А ты, Нюрка, слетай погляди.
Нюра Шевайтийская. Здоровье не дозволит. Молодая-то о-о-о, я летала, бывало, всё бегом.
Еремей Лысов. А смотрите, братцы, что за людишки пошли. Не косцы ли?
Семен Ребятников. Они, косцы, косцы, да не на пожнях. А как рукам махнут, тут и крест кладут.
Григорий Шевайтийский. А меня-то как секли. Ай-яй-яй! Что здоровье всё отобрали. За бороду таскали: «Из шайки к вам приходили?». А я: «Ничего не знаю, не видел».
Иван Авдеенок. Партизан ищут.
Григорий Шевайтийский. Хоть бы родной брат вступился. Отстоял бы.
Нюра Шевайтийскаяповорачивается, отрываясь от окна. Помолчи. Какой ОН тебе сейчас родной брат…
И все тоже отходят, опять на своих местах рассаживаются.
Иван Авдеенок,обращаясь к Григорию Шевайтийскому. А ты как думал? Неровные люди на свете.
Григорий Шевайтийский. Я крепче собаки. Как дали плеткой по голове, а я и не охнул. – Показывает шрам на лбу.
Вваливается Клава. Она совсем пьяная, смеется.
Клава. Меня шавулисты разували, расстегали. Смеется. А и не срамно. К НЕМУ повели… Сладко распевая. А тепло-то у него, как в баеньке. И птички под потолком – чиу-чиу-чиу. И такая на меня благость нашла. Бросилась ему в ножки. Падает на колени, кричит. Что ж, мне в остатную-то жизнь и погулять нельзя?! А ОН мне и говорит: «Не то мне, девушка, надобно, что в тебе есть. А то мне надобно, что в тебе плачет».
Нюра Шевайтийская. Говорят, быдто ступает ОН по коврам, и ходит-то там, где хочет, – и стенка не стенка – прям через стенку шагает.
Клава. Утроба моя разобиделась. Утроба моя трясется. А ОН ручку на голову мне положил, я и забылась. Так все и поплыло. Птички поют. Думаю: где это я? В какую сторону зашла? И легко-то мне, как былинке в саду.
Затарахтело Радио. Все замерли. Слышится грохот солдатских сапог, немецкая песня.
Иван Авдеенок. Маршево поют.
Еремей Лысов. А как же? Для солдата песня первей всего. Немцы, как гусь, ногу вытягивают. И мы тоже – выше ногу, тверже шаг, чтоб удар был. Если на строевой.
Иван Авдеенок. А ты, что ли, ратником ходил?
Еремей Лысов не отвечает, сморкается, зажав сначала одну ноздрю, а потом другую.
Радио(немецкий голос). Внимание, внимание, будем давать важное сообщение.
Затарахтело радио, закашляло.
Радио. Время – 17 ч. 35 м. Мы думаем о вас, скорбим и не забываем. Скоро будем давать важное сообщение.
Опять все замерли. Радио замолчало. Еще подождали немного. Клава поднялась, забилась в угол.
Еремей Лысов. Чего-то нынче долго не начинают.
Иван Авдеенок. Говорят, быдто ОН грехи все наши на себя взял.
Федосей Авдеенок. Добро, коли так.
Семен Ребятников. Значит, точно – с Богом равняется.
Нюра Шевайтийская. Как же ОН через стенку?..
Раздается детский плач.
Васта Трубкинавскрикивает. Ой-ёй-ёй! Детки где мои?! На улице-то ветрено. Вам бы скоряя в тепло, витое гнездышко.
К Васте подходит Нюра Шевайтийская, успокаивает.
Михаил Суков,нараспев, глухо, точно в колокол, гудит. Ты, Васта, позабудь.
Федосей и Иван Авдеенки. Позабудь!
Семен Ребятниковзапевает. Откатись, чужа дорога-а… Эх!
Григорий Шевайтийскийподхватывает. Круглоскатно откатись!.. Эх!
Васта Трубкинарассказывает быстро, боясь, что ее перебьют. Я выглянула из окошечка. Гляжу, идет от большака шавулист и с ним Зубров. И прямо ко мне шагают, к домику моему. У меня все отнялось. А Зубров говорит: «Не бойся, Васта. Тебе две овечки назначены, посылай детей в Айду, за Парыгу. Овечек брать. Овечки тебе назначены».
Еремей Лысов,обращаясь к Михаилу Сукову. Ты что, нынче парсюка резал?
Михаил Суков. Заставили.
Клава. Васта, ОН тебя любить хочет. Смеется. Я ЕМУ не сладка… – а-а! Утроба моя неутолимая – не сладка.
Васта Трубкина. А от меня Зубров к Агурке пошли. Я, к Агурке забежавши, говорю: «Возьми моих ребят, идите. Будто во дворе за Парыгой скота держат». Она свою девочку взявши и моих Гришеньку с Валечкой. Отрезала им хлеба и по три картофелины. Господи, схорони, думаю. А на второй день – нет наших детей.
Нюра Шевайтийская. Что ты, дура, наделала? Чего натворила? Кому поверила? Кому?!
Васта Трубкина. Поверила. Своих детей нет – и этих нету. В лесу в ямке лежат. У Гришечки головка промнута. Валечка за волосы к березе привязана показнена. А девочку Агуркину – штыком кололи. Сквозь мать, сквозь Агурку, штыком девочку доставали. О-о-о! Христа распинали – их распинали…
Семен Ребятников. Головушка горькая.
Иван Авдеенок. Партизаны, что ли? На партизанов грешат.
Михаил Суков. Да, держи. Жиганы немецкие, шавулисты, вот что.
Клава. Если свету конец, я говорю ЕМУ: «Погляди на меня. Погляди!» Нет. Ему Васта… к ней ОН тянется.
Семен Ребятников. Что день – наезжают и трясут. Намудровали над нашей деревней, ох и намудровали.
Нюра Шевайтийская. Одна дорожка от нас – и та заросла мелким березничком. Нету нам ходу.
Васта Трубкина. Онемели в доме все четыре мои угольника. И слез нет. Все так и высушило.
Михаил Суковзапевает тихонечко.
Э-э-э-э-эх! О-о-о-о-о-о-о! Эх!
Э-э-э-э-э-э-э-э-эх!
Ох-хо! О-о-о-о-о-о-о! Ох-о-о! О-о!
Раздается детский крик, не плач, а крик.
Нюра Шевайтийская. Ваня, что ль, зовет?
Васта Трубкина. Ванечка. Я ему под стенку ямку вырыла. Постелила и положила. Овшивел чегой-то. Я сверху овечку поставила. Открою ему доску, переодену, потрясу одежу… Уж недельку как лежит.
Нюра Шевайтийская. И чегой-то на тебя так?
Васта Трубкина. Ой, не говори, как пристегнуло меня горе! О-о!
Еремей Лысов. Ты бы, Васта, собиралась. Как звали – чего медлишь? А то, гляди, ОН сам привалит – хуже будет.
Клавазапевает. И даже притоптывает:
Пойду-выйду на крылечко-о!
Взвеселись, мое сердечко, – ох!
Семен Ребятников. Иди, девка, взворохнись. Дивно будет. Да, Вастушка, собирайся. Может, укроет нас, воззовет к Богу Всевышнему.
Васта Трубкина. Сейчас, сейчас… душно мне. Посреди родного дома, а не вздохну. Уходит за перегородку.
Клава,поднявшись, идет на середину. Ишь, полетела. Небось, охота перышки-то распутлять.
Семен Ребятников. Помолчи, Клавка, не смущай народ. Поднакатишься так и до желтого песочку.
Клава. Сам, старик, молчи. Я хоть пьяная, да знаю. И все вы знаете. Знаете ведь. А боитесь сказать. А ты думал меня желтым песком стращать, да? Бросается к Михаилу Сукову. Скажи, Миша, ведь знаешь?! Знаешь!
Михаил Суков. Ну, ушам знаю, а глазам не видел.
Клава. Всем вам стрехнуться охота.
Нюра Шевайтийская. Ох, Клавка, нету тебе покою. На тебя и глядеть грех.
Клавакидается к Нюре. А чего мне молчать? Чего мягко стлать, когда не с кем спать?! Васта, думаешь, святая? Куда глаза-то уводишь? Она с ним давно хороводит. Кричит. И при Минке, что… не знали?! Извратилась святая. А я-то грешная. Он ее еще обрюхатит…
Семен Ребятников. Чего намелила? Жернова тяжелые чего крутить? Зачем языком жечь бреховину?
Клава. Да все вы знаете. Кричит. При Минке, при Минке…
Семен Ребятников. Не мели… чего не было – того не было!
Клавахохочет. Ты пень, пень безглазый.
Семен Ребятников. Господи Иисусе, помилуй.
Клава. Ах ты старый! Смеется. Помолись, может, и полегчает. Только кому мне молиться? Ты скажи, кому молиться? Может, и я помолюсь. Да тут малость заартачка выйдет. Я молодость свою по работе распихала. Я еще когда девичилась, так день-ночь – с коровами. Наломаешься и уснешь с коровами вместе. Ныне-то война. Война припустилась бодать, а мне и не боязно. Что немцы, что шавулисты – неужто они по-другому исделаны? Мое дело еще молодое. Я и клевер в голодуху ела, а теперь-то охота шоколаду. Чего, старик, головой качашь?