Текст книги "Вверх за тишиной (сборник рассказов)"
Автор книги: Георгий Балл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Чистый вой
Когда Василь Васильевич Рыжих прорвал подкладку общественного кармана и выпал, и упал как раз посреди улицы, и поднялся, и удивился изобилию людей, тщетно ищущих желаемое, потому что они беспрерывно перемещались, он завыл. Рыжих пожалел людей. Его сердце наполнилось состраданием, и он крикнул сердцем: «Не трогайте их, дайте им, то есть людям, найти то, что они ищут».
И проехала черная, как ночь, вытянутая, как надежда, и быстрая, как юность, правительственная машина… потом какие-то другие машины, еще и еще… Василь Васильевич выл. Люди не оглядывались, но от томления его духа, казалось, энергичнее двигались.
К Василь Васильевичу подошла старушка.
– Милок, – сказала она, – я к дочке приехала. Дочка меня вызвала. Моего зятя, ейного мужа Гришу, посадили. Пил без думок, а тут и спутался насчет воровства.
– Бабуленька, – сказал Василь Васильевич, – живите и радуйтесь. А что зятя посадили – это судьба.
– Ой, верно, – закивала старушка. – Я ведь тебе не все рассказала…
Но Василь Васильевич ее больше не слушал, он опять завыл. Старушка сразу подхватила, стала ему подвывать. Василь Васильевич подошел к машине, толкнул ее, навалился, зашатал. Сработала сигнализация. Машина загудела. Василь Васильевич подходил к машинам, тряс их… В домах открывались окна. К Рыжих подошли два милиционера, ухватили за руки.
– Ты чего? А ну, пойдем…
Василь Васильевич сильнее завыл. Милиционеры – один худой, высокий, другой укряжистый, красномордый – вдруг обнаружили, что держат только звук чистый вой.
– Ладно, отпусти, – сказал высокий.
Они расслабили руки и поспешно скрылись.
Ох, какие птички!
Николай Филиппович Заселяев не думал о славе. Отработал свое. Вышел к положенному сроку на пенсию.
Жена Николая Филипповича Вера Игнатьевна еще раньше мужа получила партийного цвета книжку пенсионера.
– Ты куда? – спросила Вера.
– В туалет.
И вдруг Николая Филипповича понесло. Ну какая особая жратва с двух пенсий? А Николай Филиппович не мог остановиться. О том, чтобы брюки натянуть – ни полсекунды. Клозет не может переработать ту продукцию, что вдруг, ни с какого переляда, выдает Николай Филиппович.
– Коля! – кричит заваленная переработанной продукцией Вера Игнатьевна. – Ты чего поел?
– Я-то чего? Картошку, сало.
А его все больше несет. Вера открыла форточку. Мало. Окно. И это стало вылетать на улицу. Зависло на голых ветках деревьев.
И вдруг то, что висело на ветках, запело, засвиристело. По-весеннему перекликалось заливисто. А ведь на дворе осень.
Соседка из их подъезда вышла, увидела и удивилась:
– Как же это мы через зиму сразу в весну перелетели?
А птички пели, заливались, свиристели.
– Ой, какие птички, – умилилась соседка.
А в это время Николай Филиппович почувствовал, что все успокоилось. Вера закрыла окно, форточку.
Птички улетели. И все стало, как всегда.
Синие стрекозы
– У вас грыжа.
– Где?
Володя Брыкин посмотрел на этих двух бугаев в белых халатах. Они нависли над ним. А он думал не про грыжу. Люба от него ушла.
И вспомнил он плес на реке. Синие стрекозы.
Брыкин смотрел на этих бугаев. Один в очках. И здоровыми лапищами ему живот мял.
– Есть мне с ней можно?
– С кем?
– С грыжей этой.
Брыкину не хотелось вставать. Тут с ним занимались. А дома кто?
– Все можно есть? – переспросил Брыкин.
– Абсолютно все.
– Селедку, огурцы? А как насчет водки? – сыграл в дурачка Брыкин. Будто забыл спросить.
Он решительно встал, застегнул брюки. Понимал, эти бугаи не водку, а спиртягу стаканами хлыбастают. Он ясно представил, как они, уговорив один стакан, тянутся за вторым. Интересно, подумал Брыкин, водичкой они разбавляют?
И, когда он уже уходил, они ему стравили:
– Ничего тяжелого не поднимайте.
Это они ему, грузчику, Володьке Брыкину. Артисты. И он им тоже чудное влепил:
– Никогда, тяжельше стакана не подниму.
В первой же палатке купил поллитра. Когда открывал дверь своей квартиры, прислушался. Тихо.
В комнату не входил. Сразу на кухню. Взял стакан. Налил.
– Ну что, грыжа, со свиданьицем.
Выпил. И тут же второй. И заорал, чтоб разбить эту чертову тишину:
– Люба, слышишь, Любаша? У меня теперь новая завелась. С ней пить стану.
И захохотал. Головой упал на стол. Перед глазами зарябило, как после рыбалки. И синие стрекозы полетели над темным плесом.
СМЕРТЬ – РОЖДЕНИЕ
Луг в цвету
– Не я, нет, другой парень. Да, другой. А я вон тот, – и Паршин подался в глубь времени. – Луг-то еще какой – в цвету, травы стоят – лисохвост, мятлик, вдоль дороги – чина желтая, тысячелистник, полынь… – Паршин вздохнул.
Время, как ветер, шевелит траву. Еще первого укоса не было. Веселый бережок речки в белой кашке, а там пруд, камыши, и Вася Паршин с удочками, босой… Куда хочешь иди – направо, налево, – пожалуйста, – а друзей-приятелей у него – ого! Вся деревня, и дальше тоже… Вот сейчас крикну: «Люба, принеси кофе!» И принесет.
Он сказал:
– Люба, принеси кофе.
Потом громче:
– Люба, принеси кофе…
Замер, прислушался. Кофе-то она принесет. Но вообще-то никому ничего не расскажешь, не распахнешь душу. Пусть бы увидели. Пусть бы моими глазами поглядели.
Позвонить Гришке Морозову? Так ничего не объяснишь. Да еще и к телефону не подзовут. Сколько сил на дело уложил. Все подо мной. А вот пошатнулся, и как космонавт над землей – друзей не скликнешь. Где они?
Хорошо, когда под ветром трава. И лежишь в траве, кузнечики: чирк… чирк… чирк… А к осени – стрекозы зависнут – раз, и рывком в небо… да, хорошо…
И он тихо сказал:
– Я сын народа – что вы со мной сделаете, что? Ну что вы со мной сделаете, что?!
Вообще-то точно, как в зеркальной комнате сижу. Один на себя гляди, со всех сторон один.
Крикнул:
– Люба, принесешь ты кофе?!
Дверь открылась, вошла жена с кофе. Молча поставила на стол.
– Чего ты, Люба, молчишь? Покойник, что ль, в доме? Ладно, иди… Погоди. Ты помнишь луг?.. Трава…
Жена вздохнула.
– Ладно, иди.
Он вспомнил, что есть ружье, патроны – все как полагается. Можно было картинно жизнь завершить – но вдруг понял, что от того парня, Васи Паршина, уже ничего не осталось. И не почувствовал он ни горя, ни тоски.
Дорога в Егорьевск
Яков Норкин ославянился. И это не вдруг, а как-то по пути движения пригородной электрички к Егорьевску. Сначала ничего. Потом сквозь него стали проглядывать всякие еловые шишечки, сараюшки.
Тишина уплотнилась.
– Мужик, эй, мужик!
Яков Самуилович оглянулся.
– Идем, поговорим.
Рядом стояли трое парней в коже. Один был с вытянутой яйцом головой, с коротким ежиком волос. Яков Самуилович встал. Он шел впереди, а те шли сзади.
Яков Самуилович спотыкался о чемоданы, корзины.
– Извините, – говорил он.
В тамбуре тот парень с вытянутой головой сказал:
– Купи, мужик, пейджер, – и в голосе его не было вопроса.
Яков Самуилович достал кошелек.
– Не знаю, хватит ли у меня денег, – Яков Самуилович подумал, что если он погладит яйцеголового по голове, то острый ежик уколет ладонь.
Яйцеголовый вытащил деньги из кошелька Норкина.
– Маловато.
– У него припрятано.
Один из парней обыскал неподвижно стоящего Норкина.
Они неторопливо разговаривали между собой.
– Может, он зашторил баксы в ботинки?
– Непохоже. У него и сигарет нет. Зажмуренный какой-то.
Они закурили.
– Ты куда едешь?
Норкин не сразу понял, что к нему обращаются. Прислушивался к постукиванию колес на стыках. С потерей кошелька он обрел легкость. Облака сейчас не такие тяжелые, как зимой. Весной пахнет. И снег не такой, как зимой. Хрупкий. Если ползти, то руки будут проваливаться до воды. И он вспомнил, что не в такое время, а крутой зимой шел по дороге к деревне. Около деревни на снегу паслось стадо пестрых коров. «Зачем же их выгнали у хлева?» – спросил он у пастуха. «Голландские. Пусть к русскому народу привыкают» – сказал пастух. Был он в крепко повязанной шапке-ушанке, в тяжелом тулупе.
И опять откуда-то сверху:
– Ты куда едешь?
На этот раз Норкин услышал.
– В Удельную.
– Тебе надо бы в Люберцах-2 сойти.
Норкин виновато улыбнулся. Он вообще чувствовал себя виноватым перед ними.
– Я не сошел.
– А в Егорьевске у тебя кто-нибудь есть?
– Да нет никого. Правда, помню, Коля Васильков, с которым я работал, рассказывал, что он родился в Егорьевске. Но теперь я его потерял из виду. Уже давно не встречался. Коля потом женился, мне рассказывали, на Лиде Сойкиной. У них ребенок родился, но я сейчас не могу точно сказать, где они. Кажется, уехали к родителям Сойкиной во Владивосток.
Парни докурили.
– Вот тебе пейджер. Молодец, мужик, держи крепче.
И тот яйцеголовый, с колючим ежиком, сказал своим:
– Оставим ему рубль.
– Это неразменный рупь, понял?
Норкин улыбнулся.
– Теперь надо бы его сбросить.
– Жалко. Мужик-то хороший, – сказал яйцеголовый. И одному из парней. Отожми дверь.
Норкин в левой руке зажимал монету, а в правой руке держал трубку. Это была трубка от старого телефона. Красная, с красным болтающимся шнуром. Ребят в коже не стало.
Норкин смотрел на трубку и вспоминал названия красного цвета: алканный, багряный, бордовый… Он прижал трубку к уху и услышал взволнованный голос Сони: «Яша, ты где? Я с ума схожу. Ты меня слышишь?»
С трудом разжимая губы, Норкин произнес:
– В Егорьевск еду.
Помолчав, добавил:
– Я счастлив, Соня.
И он понял, что Соня не сможет услышать его и никогда не увидит. Если только случайно не различит точку в сыром небе. А в небе уже был свет:
алый,
свет светлый,
ярко алый,
жаркий, уходящий в синеву.
Три дня
Косматый, как одна неделя жизни, Лучин подсчитал, что ему до смерти, то есть когда он сковырнется в яму, не зная, что такое холод или жара, оставалось еще две полные недели и три дня.
«Значит, так, – думал Лучин. – Сегодня какое число? Двадцать третье или двадцать шестое?»
Но не стал спрашивать ни у сестры, которая работала на почте, ни, понятное дело, у матери. Его мать давно уже потеряла счет времени и годам. Когда ею редко интересовались, она внятно сообщала: «Я родилась при Николае».
И если хотели уточнить, она немного сердилась.
– При каком?
– Да при Николае Угоднике. Это Георгий есть Мученик и Победоносец.
Ей возражали: «Николая тоже два. Зимний и летний».
На это мать не могла ответить. Закрывала глаза, как бы захлопывала дверь.
Ее сын Василий Лучин в прошлом имел две специальности. Взрывник и электрик. Ныне пенсионер.
Василий лохматил голову без единой сединки. И планировал. Две недели и три дня. Многовато. Если две недели ничего не есть, а три дня обжираться, тогда и в гроб не влезешь. Может, лучше так: одну неделю уйти в мусульманство, а одну стать евреем. А три дня куда? Опять русским? Опять, чтоб как раньше? Глупо. Может, на две недели уйти в лес, в самую чащобу? А на три дня вернуться… Зачем? Куда эти три дня деть?
Да, думал Лучин, тут не только ему, а самому Господу не разобраться. Мешают эти три дня. Не утопить их, не взорвать – ничего с ними не поделаешь. Только терпеть.
Василий взглянул на мать. Ей хорошо – баба, мыслить не может. Только лежит. Не поймешь, спит или так, время изничтожает.
Василий вышел. Он не замечал, скрипит ли снег под ногами, или песок. Две недели как-то устроить можно, а вот три дня… Тут не то что Бог, профессор не решит, куда девать эти три дня. И зачем они?
Минута
В окно долго стучали. Дождь, что ли?
Но потом уже не в окно, а в дверь. Открыл. На пороге Матюша Силинский. Его мокрые волосы прилипли ко лбу.
– Живой?
– Как видишь. Заходи, Матюша.
– Наслежу.
– Ничего, заходи.
Он вошел, не снимая плаща, сел на стул.
– Давно о тебе не слыхал, – повторил Силинский. – Значит, ты живой?
– Можешь пощупать.
– Зачем, я вижу.
– Выпить, Матюша, хочешь?
Я налил ему и себе по полстакана водки. Протянул руку, чтобы чокнуться.
Матюша торопливо выпил. Вытер рукой рот. После водки оживился:
– Говорят, жизнь минута.
– Так минута еще не прошла. Возьми огурец, закуси.
– Это какая ж тогда минута пойдет?
– Чудак ты, Матюша. Минуту можно как резину тянуть. Хоть лет пятьдесят, семьдесят.
– Это точно. Вот только какая резина попадется. А то пук – и все. Ну, будь.
– Погоди, еще налью.
Я налил два стакана. Теперь по самый край.
– Матюша, эй! Матюша!
Дверь за ним неслышно закрылась. И холодом стукнуло мое сердце.
Передо мной стояли два стакана с водкой. А за окном умер дождь. Остались только полосы на стекле.
Смерть – рождение
И был он в тепле любви, в чреве матери. Простор. Не чувствовал тяжести своего тела.
Котенков после рождения получил имя Веня. Веня был лишен нормальных человеческих размеров: голова вытянута дыней, туловище маленькое, руки огромные. Казалось, он весь ушел в руки и огромные пальцы. Руки-лопаты. Руки, похожие на клешни краба. А вот ноги тонкие, маленькие.
Он жил пустынником среди людей. И постепенно, очень медленно полюбил сначала металл, а уж потом дерево. На людей не обижался. Даже просто не мог. Он будто оставался в чреве матери, будто ждал, будто не пришло его время родиться. И он ждал, накапливая в душе выход к счастью.
Веня был классный шофер. Он и после работы оставался на автобазе. Его любимым занятием было копаться на свалке машин. Там он и нашел деревянный автобус. От него остались только кузов и старый мотор.
Все вечера Веня возился с автобусом, перебирал мотор, смазывал. Нашел новые скаты. Но самой большой удачей, которая расцветила его вымысел, было найденное здесь, на куче, старинное кресло. Бархатное. Может быть, оно стояло в театре, может, в консерватории? Веня укрепил кресло на шоферском месте. Сел. Удобно. Веня погладил подлокотники. Ласка теплого дерева. Дивный знак. Может, тысячи лет, может, и миллионы миллионов лет земля и небо грели дерево. Вот тогда автобус и получил свое законное имя – Мартын.
– Мартынушка, – тайно ласкал автобус Веня, – ты мой единственный друг и в жаркий день, и всяко.
Единственными пассажирами Котенкова были Нина Васильевна и Шура. Они часто катались с ним в автобусе.
Веня покрасил автобус в голубой небесный цвет и пошел взглянуть на мотор. Открыл на капоте крылья. Взмах крыла Веня уже не почувствовал…
Кутью разносят. Блины на тарелках. Холодная водка из холодильника. Хорошая. Со слезой. И откуда за столом столько народа собралось?
Веня Котенков все видел. Он сидел на своем законном месте в автобусе, держась за баранку.
Когда говорили о нем радужные слова, Веня смущенно бормотал: «Ну, будет, будет, давайте помянем. Только по-людски. Не чокаться».
Никто его слов не слышал. Только Нина Васильевна и Шура, верные попутчицы Котенкова, все отлично поняли. Они сидели в конце поминального стола на приставных табуретках.
И любовь Вени к людям распахнулась, как никогда прежде: «Ну что ж вы сидите, понурые, скоро мы с вами встретимся. До дна пейте До самого голубого небесного дна».
«Мартынушка, может, рьяно возьмем?! Дадим себе волю, – рассуждал он про себя не без радости. – Зачем нам ждать девять, сорок дней, а? Рванем одним разом к небу!»
Мартын встряхнулся. Встал на дыбки. Норовисто закружились в воздухе передние колеса, слитно с загустевшей душой Вени. Нина Васильевна и Шура едва успели вскочить в автобус. Заработал мотор.
«Сколько дыр в этих облаках, – подумал Котенков. – Легче по болотистым кочкам шимонить, чем тут, в облаках крутиться».
Автобус трясло. Бросало из стороны в сторону, как на высохшем болоте, где только что вырубили лес. Все затянуло серым и сырым. Веня крепко своими лапищами-клещами ухватился за деревянные подлокотники кресла.
«Мамочка! – мысленно вскричал Веня. – Сохрани мою душу».
И Веня увидел себя зародышем. Огромная голова прижата к слабенькому тельцу, согнутые ручки и ножки не различишь. Он слышал ровный стук, однозвучный и сладостный. Он не мог знать, что с ним происходит, как это называется.
Смертный автобус Вени мчался дальше сквозь пространство и время.
Старик и кошка
Старик никак не умел умереть. Тарахтел кашлем. От чего вздрагивал, дергал головой на тонкой шее.
Лицо так заросло седой щетиной, что даже в летний, жаркий день не пролезешь.
Пестрая, черно-белая кошка лизала руки старика.
Чем бы голову привязать, думал старик. И вспомнил о ремне на брюках. Потянулся. Старик попробовал снять ремень лежа, но руки плохо слушались. Наконец это ему удалось. Расстегнул брюки. Теперь надо вытащить ремень.
Кошка хорошо понимала, как плохо старику, нюхая его внешнюю духовную оболочку.
«Если все время дергать головой, никак не помереть», – думал старик.
Кошка нервничала. Она притаскивала на его кровать придушенных мышей. Потом сбрасывала их на пол. Целая гора придушенных мышей около кровати.
Кошка замирала. Снова и снова принюхивалась к внешней духовной оболочке старика. Она готова была расцарапать когтями свою духовную оболочку, чтобы помочь старику принять неизбежное. Но, поняв, что ему это не поможет, осторожно полезла по его телу. Легла около дергающейся шеи. От тепла шея замерла, притаилась. И голова и весь старик прислушались к чему-то внутри себя.
Старик зачмокал губами. На губах было сладкое, материнское молоко. Кошка спрыгнула на пол.
Лукашка
Памяти Карла Арона
– Карл Давыдович, Карл Давыдович! – его звали. Он не оборачивался. Шел. Становился маленьким. Удалялся. Вот он уже совсем крошечный.
А простор-то какой. Поля. Лес, а за ним еще лес, а за лесом поле.
Пролетел мехоед, подергивая своими четырьмя крылышками. Вроде как стрекоза. Улетел мехоед туда, где еще виден был малюсенький Карл Давыдович. Мехоед сыпал словами: «Кое-кто, кое-кого, кое к кому…»
Карл Давыдович вслед за мехоедом поднялся в воздух. Там, в вышине он читал свою жизнь, не перелистывая страниц.
Пролетая над лесным погостом, не удивился, что тепло. И различил широкие листья плющевидной будры с лиловыми цветочками, как бы мятой дыхнуло. А мяту не различил. Рябина. Что-то это ему напомнило, да душа не могла все соединить.
Высветлилось озерцо. Берега заросли. Вот и болотная сушеница. Цветочки желто-белые, собранные в пучок, на самых концах веточек. Кому же он собирал сушеницу вместе с зверобоем? Кому? Да против замороченной головы, потому что переживал за кого-то.
Увидел ромашки. Много. Разбегались, как бездомные собаки. А приласкаешь глазом – и утишит боль.
Кое о ком он думал всегда. В последний полет жизни думал. По земному времени ему было за пятьдесят. Имя кое-кого он пытался вспомнить сейчас.
Окраины лугов, и рвы. В одном из рвов он увидел ржавые холодильники, кучей наваленные. И тогда вспомнил квартиру. Книжные полки. Вспомнил черного, из мрамора, слоника на полке. Ее портрет висел над пианино. Вот и его гитара. Он любил настраивать гитару, даже больше, чем играть. Тронет струну – прислушается. Голову склонит.
Резкий звук оборвавшейся струны. И тут Карл Давыдович вспомнил придуманное им имя. Лукашка.
– Ну что, Лукашка, – думал Карл Давыдович, – видишь ли ты меня сейчас?
Летит мехоед, а впереди – тоненький, едва – едва проснувшийся звук.
И ворвался в память Карла Давыдовича овраг. Уже ближе к осени, цветы корзинки пижмы. Желтые, упругие, круглые как монеты. Глаза Лукашки. В руках Лукашки – желтые, как на блюде, цветы пижмы. Листья, как у рябины. И острый, камфорный запах цветов. Желтый звук ее имени. Звук то пропадал, то вновь возникал, бледнел.
Карл Давыдович стал настраивать звук, вживаясь в вечность. Лукашка, Лукашка, Лукаш… Имя осенней пижмы.
Имя поднималось вместе с ним в холодное осеннее небо.
Что сперва?
Зюкин снял с себя брюки.
Подумал: «Мне бы надо было носки снять. Зачем же я брюки? Ботинки я правильно, попросту говоря, разулся. А носки можно снять, не снимая брюк».
Зюкин помедлил. Опять натянул брюки. Задумался. И, можно сказать, машинально расстегнул ремень, снял брюки.
«А ведь я хотел носки снять. Какая же, извините, необходимость стаскивать с себя брюки, если хочешь только носки снять?»
Задумался. Опять надел брюки. И расстроился. «Чего же я над собой мудрую? Хотел ведь носки снять. А брюки?»
Опять надел. Застегнул ремень, все проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я брюки снимал, когда надо бы только носки». Задумался. И опять по новой натянул брюки. Проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я…»
Между тем жизнь шла своим чередом. Хотел жениться. Раздумал. Потом снял брюки. Задумался. «Зачем же я их снимал, когда хотел только носки?»
Опять натянул брюки. Проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я…»
Уже далеко за пенсионной чертой Зюкин стал расстегивать ремень.
Руки тряслись. Все-таки снял брюки. «Зачем же я…» И он попробовал снять носки. Но руки не слушались. Зюкин стал тереть ногу об ногу, стараясь снять носки. Тер, как кузнечик. Потом догадался. Расстегнул ремень и спустил брюки. А ноги продолжали тереться друг о друга, мешали ему.
Он еще был живой, и мысль вдруг стала ясной. Прочитал ее про себя: «Сниму носки, а потом…» Но все-таки до последней живой секунды опять потянулся к брюкам, стащил их с трудом. Потом снова надел. Затянул ремень. Проверил ширинку. «Нормально. Чего теперь? – И упрямо думал: – Вспомню, обязательно вспомню, что сперва, а что потом».