355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Балл » Вверх за тишиной (сборник рассказов) » Текст книги (страница 12)
Вверх за тишиной (сборник рассказов)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:51

Текст книги "Вверх за тишиной (сборник рассказов)"


Автор книги: Георгий Балл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Ответственное дело

Семен Карпович Тугих убил жену топором. Просто зарубил. Они прожили с женой пятьдесят шесть лет. Золотую свадьбу отпраздновали хорошо, по-людски…

Теперь он сидит около избы на лавочке. Ждет, кто мимо пройдет, чтобы сообщить в милицию о содеянном.

Сидит.

И никто, как назло, не идет.

Семен Карпович гладит седую бороду. Ему хочется спать. Но он время от времени встряхивает головой, не дает себе закрыть глаза.

Если скосить глаза направо, у крыльца Кирюхиных на длинной веревке привязана коза. Чего Настя ее тут привязала? Травы мало, надо бы на задах.

Опять глаза закрываются. А в голове: «Чего мало?»

Глаза режет сном. Сколько он тут сидит? Во, никого…

Косит глаза: на веревке коза. Во, коза…

Семен Карпович гладит бороду. Так вроде легче, покойнее. Коза.

Девчонка Сабеевых пробежала. Потом почему-то вернулась.

Смотрит на Семена Карповича. Долго стоит и смотрит.

– Чего уставилась? – наконец рассердился старик. – Ступай, иди отсюдова.

Девчонке такое ответственное дело не поручишь. Ей всего лет шесть или восемь.

Девчонка, ничего не отвечая, стала задом отходить от старика. А потом побежала.

Быстро мчится машина

Какое красивое платье. Нюра вытащила его из чемодана, где лежат ее вещи. Новое платье. На платье еще не оторванная этикетка с ценой. Нюра смотрит на себя в зеркало.

– Прелестно.

Это слово она услышала от учительницы Марии Николаевны.

Подошла к телевизору. Включила. Сетка. И антенна у них не налажена. Бывают помехи.

Больше всего Нюра любит рекламу. Там – прелестно. Мужчины… женщины… море… верблюды… пирамиды… зубная паста… Даже кино не так интересно.

Маленький ее брат Вася ползает по полу. Рубашонка задралась. Хнычет.

Нюра подходит к брату, бьет по красной попке:

– Сиди.

Сует ему в рот соску.

Вася молчит. Сосет. Выплевывает соску. Текут слюни по подбородку.

Нюре стало страшно. Вроде в избе закрутил ветер.

Выключает телевизор. Голубой свет гаснет.

Нюра смотрит в угол избы, где на полке икона Николая Угодника. Нюра крестится, глядя в лицо Николая Угодника.

Все равно страшно.

Тогда она поворачивается и крестится на темный экран телевизора.

Телевизор стоит на высокой тумбочке, под ним накрахмаленная белая скатерка с вышивкой по краям.

Начинает молиться:

– Господи, Николай Угодник, – косится на Святого, потом опять на телевизор. – Спаси мою немаму, моего непапу, и меня маленькую, хотя мне уже тринадцать лет и у меня пошли месячные.

Нюра знает, что мама у нее родная, папа – родной, но так лучше, так надо… Потом спохватывается:

– Спаси моего братика Васю. Он еще совсем маленький. Ему ведь надо расти.

На глазах появляются слезы. Она быстро вытирает их рукой.

Ей в голову входит отчетливо: «Где веревка?»

Она отворачивается от телевизора и прямо смотрит в лицо Святого: «Где веревка?»

Ждет. Теперь ей уже не страшно. Потом лезет под кровать, за шкаф. Выбегает в чулан. Там – маленький обрывок бумажной веревки. Нюра отшвыривает ее ногой. И в ту же секунду…

– Господи, да что же я… Белье…

Она выбегает в огород, где между столбами висит на веревке белье. Нюра сбрасывает белье. Бежит в дом за табуреткой. С трудом отвязывает. Пробует прочность.

– Прелестно. Только длинная.

Теперь все просто. В комоде, в верхнем ящике, ножницы. Режет веревку.

С надеждой смотрит на темный экран телевизора.

Вот там… среди волн… загорелые мужчины и женщины… они улыбаются белозубо… Она ведь тоже уже женщина. У нее месячные…

И вслух:

– У меня месячные. Прелестно.

Железный крюк, торчащий в нужнике, давно пригляделся. А как ему не приглядеться, когда сидишь в нужнике.

Делает петлю на веревке. Медленно. Уверенно, будто всегда так.

Берет табуретку. Идет через мост в нужник. Ставит табуретку. Вот привязать веревку трудно. Она чувствует, как на спине, на платье появилось пятно от пота.

Удалось.

Слезает с табуретки. Возвращается в комнату. Вася на полу опять плачет. Она горячо его целует. Несколько раз. Потом сует в рот соску.

Оглядывается и торопливо крестится на Святого и телевизор.

Выходит из комнаты, останавливается. Она думает, но не понимает, о чем. И громко так, чтобы заглушить обрывки мыслей:

– Который сейчас час? Интересно, который сейчас час?

Потом спохватывается. У нее в ящике стола американский журнал с целлофановой обложкой. Она возвращается в комнату. Садится к столу и листает журнал. Ей нравится, что ни одной буквы она не может понять. Да и зачем? На цветных фотографиях улыбающиеся женщины около машин разных марок.

Особенно нравится рисунок. Из мчащейся машины выглядывает водитель в ковбойской шляпе, а из другого окна его спутница. Очень сильный ветер. Водитель придерживает одной рукой шляпу, а другой держится за баранку… За машиной нарисован вихрь пыли, а вдали – горы.

Нюра целует картинку, кладет журнал снова в ящик стола.

Идет из комнаты. Опять останавливается. Что-то ее держит. Она не может понять что. Потом на цыпочках входит в комнату, берет журнал. Теперь уверенно выходит. Подходит к нужнику.

Наклоняется над очком нужника и кидает туда журнал. Потом, быстро присев, делает по-маленькому.

– Прелестно.

Поднимается на табуретку и сует голову в петлю. Но снова слезает с табуретки. Снимает ботиночки. И ровно их ставит рядом с табуреткой.

Новая жизнь

Шум на задах, в огороде. Я выскочила из постели. Вышла из сеней на порог. В темноте – слабый-слабый огонек. Покойный муж говорил: «Запалили фютюлек». А тут я вижу: едва-едва мигает фютюлек.

Подошла ближе, а это у самой мусорной канавы уперся в грядки старый трактор ДТ-54 с одной разбитой фарой. И эта фара фютюльком в темноте попыхивает. А я в резиновых сапогах на босу ногу и в бараньем полушубке, прямо на рубашку надела. Стою и не знаю, чего мне делать.

И как-то мне сразу в голову не припекло: чего это у него один фютюлек. Смотрит он на меня жалостиво, и защемило мое ржавое вдовье сердце.

– Тебе чего, одноглазый?

Я к чужому горю жадная.

– Ну хоть фыркни, – это я ему-то. И откуда только слово взялось. Фыркни, Вася.

Слышу, заурчал. Чего делать – не пойму. Не станешь же его щами кормить. Щи у меня, правда, наваристые, вчерашние.

Наутро солярки нашла и бутылку с соляркой в угол поставила. Конечно, он старый, давно списанный, а тоже ведь бутылка ему может сгодиться.

Ночью затаилась. Слышу, в сенях кто-то бестолково застучал. А я уж поняла, откинула крюк с двери и пустила.

– Заходи, списанный, повечеряем.

Когда он бутылку солярки шарахнул, у него глаз запылал. И к кровати лезет.

– Ты чего, очумел?

А сама вся дрожу. Давно мне бабьей радости не выпадало.

– Ты, старик, только стулья не ломай.

А он лавку опрокинул, неловкий, не к тому привыкший. На нем ведь всю жизнь пахали да пахали – совсем могли изломать.

– Вася, шепчу, – ты давай полегче. Чего ты так своими железками дрожишь? Я ведь не такая фыркалка, как в городе, я ведь тоже жаром и холодом пропеченная.

– Ну ложись, так пока полежим, попривыкнем.

Через неделю сеструхе написала, какая наша новая пошла в деревне жизнь.

«Галинька ты моя родная!

Жизнь у нас в деревне сейчас не так чтоб плохая. В магазинах все купить возможно. И все заморское, бананов много, а сапог резиновых, как и раньше, не привозят. Ну да у меня теперь помощник сыскался. Не знаю, как тебе все это описать. Что ж делать? В хозяйстве мужик всегда к месту. Ну вот и ко мне прислонился списанный ДТ-54. Он хоть и трактор, а я его Васей окрестила.

Правда, фара у него одна подбита и он уже списанный, но еще в силе. А нынче дело весеннее. Огород мы с ним под картошку вспахали. Плуг тоже старый нашла. И когда землица стала отваливаться, такая радость в нас с ним заиграла. Землица с глиною, завидно отваливалась. Мне бы одной никак не осилить. Я от радости и себя и его этой первой землицей окрестила. Он, конечно, не смеялся, не след старику так уж радоваться, а я хохочу, не могу уняться. Ну старик, ну одноглазый.

Галинька, узнай в городе, можно ли на него пенсию оформить. Она бы нам сильно не помешала. Солярка уж больно дорогая.

Вот какая моя новая жизнь. Картошка у нас своя будет, а бананы нам без надобности. Привет тебе от меня и от Васи. Остаюсь твоя любящая сеструха Верка».

ЛОДКА
Мистерия

Держи твой ум в аде, и не отчаивайся.

Старец Силуан Афонский


О, паря, две машины из грязи всегда вылезут.

Михаил Силинский, шофер из Озерок

– Эй! Эй! – кто-то кричал.

Я пошел на крик. Крик был холодный, темный, отступал, как вода, передо мной.

Ведь был же голубой свет, когда я умирал.

– Иди! Иди! – этот крик уже не просто темный, а совсем почернел.

Голос оборвался, пропал. Я еще отошел от тропинки, послушал. Поглядел: и худенькие эти березки. Худенькие – среди болотной сырости. Я глядел на березки и не верил. Не верил, что дойду. Ткнулся рукой в холодную воду, поднялся. А не заметил, как садился. Опять надо идти.

Вот я болен – и опять надо идти. Прислушался. Никто не откликнулся на мои мысли.

Я шел по узенькой тропе, стараясь аккуратно ставить правую ногу.

– Сапог, – говорил я, – сапог разорван. – Я старался ступать так, чтобы правым сапогом не очень набирать воду. У меня, правда, он был разорван повыше подъема, нет, не разорван, а точно ножиком разрезан, или бритвой.

«Закрой поддувало» – скомандовал я себе. Эти слова, написанные на железной дороге, я вдруг вспомнил. И они подбодрили.

– Я болен, – шептал я, будто кому жаловался. Страх подтачивал мои силы. Ноги промокли и в дырявом, и в целом сапоге, а я все шел по мягкой, тряской земле, и мокрая трава липла к сапогам. И мне начинало казаться, что я иду не по самой тропке, а по краю. Жмусь к березкам, а они плывут. Все выше и выше подплывают к небу.

Мокрый туман плотнился твердым хрящом. За мной кто-то шел, меняя мой страх на неслышные шаги. Я стиснул зубы. Ждал, что всей своей сырой изнанкой небо сзади навалится, и я почувствую смрадный дух зверя. И острые клыки в шею. И жухну в грязь. Не оглядывался.

Мне было тесно ждать. Надо бы освободить шею, подумал я, и понял, что я весь обсыпан крупой страха. Неслышные шаги то отставали, то обгоняли меня. Нет, это не были шаги зверя, понял я. И громко сказал:

– Вот я болен, и опять надо идти.

Прислушался. Никто не откликнулся. Я шел по узкой звериной тропе, стараясь аккуратно ставить ногу.

Я тихонько кончался. И уж совсем трудно стало, когда открылась деревня. Дошел до первого дома, прошел его и остановился около второго. На бревнах, рядом с загородкой, сидела старуха с мальчиком. Мальчик был без штанов, в короткой рубашонке.

– Здравствуйте, – сказал я старухе. Старуха давно меня заметила и глядела на меня. И мальчик замер и тоже на меня глядел.

– Хочу лодку купить, – сказал я.

– А-а, ступай к Иван Руфычу, – проговорила старуха и закричала на внука. – Чего кинул цацу? Я на тебя сейчас пыхну: пых! пых!

Мальчик стал прятаться за бабку.

– Куда полез? – закричала старуха. – Жопку-то занозишь.

Я опустился на бревна, стянул со спины мешок, и силы оставили меня… Я понял, что тот, кто шел со мной, где-то тут, рядом, сгустился в тумане.

Я открыл глаза. Старуха глядела на меня:

– Откуль идешь-то? – услышал я.

– С Озерок.

– О-о, – и закричала. – Погоди, паршивец! Я тебе пукну. Это кто это пук? – И опять ко мне. – Большу ли лодку тебе надо?

Я махнул рукой.

– Ты поди-тко к Ивану Руфычу. Лодку он тебе даст.

Вытянул ноги. И хотел заснуть. А старуха, чтоб меня успокоить, упрятать мою болезнь, протянула руку, начала гладить по голове, как в детстве, почесывать волосы и тихонько нашептывать что-то ласковое, доброе: про душеньку безымянну, про душеньку безответну. И так мне стало сохранно, ласково, так приютно: и уж любил я всех людей на земле, конечно, сильно перепаханной обидами. Ну, зачем про то вспоминать?..

Загремело. Я увидел старика рядом с телегой, вернее, почувствовал, что он стоит, а потом увидел, – с болью открыл глаза.

– Никифор, ты кудай-то? – спросила старуха. – Петька на обеде?

– На обеде, – откликнулся тот. Он был с рыжей, путаной бородой, в зимней шапке-ушанке, придерживал вожжи, глядел не на старуху, а на меня.

– Косил, что ли? – опять спросила старуха.

Я тоже заметил на телеге рядом с тремя пустыми флягами косу и топор.

– Дали неудобье скосить, – кивнул он. И открыто рассматривал меня.

– Это-о спорожнишь воз, человека отведи к Иван-то Руфычу. Лодку им надо.

– Хорошо, – и теперь он уж мне кивнул.

Я поздоровался и попробовал встать. И даже подумал, что встал.

– Ты чего? – спросил старик, и рыжая борода закачалась надо мной.

– Заболел, – улыбнулся я.

– Эх, эх! – запричитала старуха. – Подал бы ты мне ранее голос!

– Спасибо! – шептал я. – Я пойду. Мне неловко. Знаете, – я поглядел в ее водянистые, страдающие глаза. – Вот заболел. Еще там, в Озерках я заболел.

– Да как ж ты?! О-о!.. Да как же ты?.. – И она слезила лицо свое. И голова ее, стянутая по-старому, по-прежнему, повойником под платком, качалась в горести.

– Хотел Мише Силинскому лодку купить. У вас тут в Селении. Да перегнать по Яхронге до моста.

– Да как же ты, дитятко малое?! Как же ты больной пошел?!

– Пошел, – и я поцеловал ее руку. – Прощайте. Прощайте, мама.

– Прошшай. Фрося я, Фрося.

Я поднялся. Полез на телегу, фляги загромыхали. Земля шатнулась. Но теперь мне было все равно. Я знал, что лежу на телеге и меня везут куда-то.

– Ленька! – крикнула старушка. – Не ходи далеко. Сейчас дядька в мешок запхат. На что кинул цацу?!

Я проснулся от того: меня расталкивал рыжий Никифор.

– Ну вставай, что ли. Приехали.

Я улыбнулся Никифору. Хотел, чтоб он меня простил. И не трогал. Оставил до утра в телеге. А утром я куплю лодку и погоню ее до моста.

Все же я поднялся. На крыльце подергал за кольцо. И как вошел на мост, по стенке стал щупать дверь. Низко наклонившись, толкнул дверь в избу.

– Здравствуйте! – сказал я, никого еще не видя.

Из темноты моей болезни ко мне выдвинулась печь. С печи прыгнула кошка. Она сбросила на пол рукавицу и подошла, изгибая спину, безмолвно и красиво стала тереться о мой сапог.

– Вот человек с Озерок, – глухо проговорил вошедший следом за мной Никифор. – Лодку бы ему. У тебя, кажись, есть одна.

– Мне бы поспать, – прошептал я. – Я болен. Устал. Я немножко посплю и тогда погоню лодку. А деньги есть: сорок рублей, даже сорок пять – на лодку. И двадцать пять – чтоб вернуться домой. Деньги в рюкзаке, там и документы. Сейчас я схожу за ними. Мне бы поспать, а?

С кровати, что стояла напротив печки, поднялся старик с детским белым лицом и белой бородой.

– Здравствуйте, Иван Руфыч. Хочу у вас лодку купить.

Старик не ответил, подошел к печке, где стояли сапоги, сунул в них сухие, голые ноги и пошаркал к столу.

– Он велит тебе ложиться, – проговорил Никифор за моей спиной.

– Спасибо, Иван Руфыч, – поклонился я в дальний угол и шагнул к кровати.

Мои сапоги скользили, я не мог никак их снять – но все же одолел – и вздохнул радостно. Не заботясь, снял брюки, бросил пиджак – и полез на кровать. Она была теплой, под большим одеялом, и, прежде чем громадная печь отодвинулась, пропала пред моими глазами, пушистое, ласковое нежно коснулось моего лица.

«А-а, кошка!» – густой волос мешал мне дышать. Но это уже была болезнь – и я заснул.

– Слышь, вставай. Вставай, эй, чего ты? Вставай!

Я открыл глаза, надо мной, как в пожаре, рыжая борода, лицо… Потом уж сообразил – Никифор в шапке.

– Чего? Чего тебе?

– Пойдем. Ждут тебя. – Никифор так и не снял ушанки, сзади завязанной тесемкой. И он тряс и не отпускал меня.

– Кто это?

– Пойдем, слышь, пойдем! Чего ты?!

А я уж успел опять немного разжиться сном, да он вырвал:

– Вставай! – вырвал меня, и глаза мои не хотели открываться. А он все тормошил. – Слышь, чего ты?!

Я поднялся. Сел.

– Ну-ка, – он протянул мне брюки и мокрые мои сапоги.

– Я болен.

– Идем, слышь, – и голос его покоил меня. – Тут недалеко. Еще поспишь.

Дверь открылась. И какая-то женщина скорым шагом прошла, не здороваясь, с чугунком. Она подошла к печке и для меня пропала.

Я стал одеваться. А Никифор протянул мне портянки – и они были теплыми.

– Спасибо за портянки. Спасибо, – я торопливо начал обуваться.

Никифор стоял, ждал.

– Документы, что ли? – посмотрел я на него. – Они в рюкзаке.

– Пошли, с Богом. Пошли.

Мы потерялись в ночи. А за домами, за полем горела и не хотела гаснуть заря. Это воспаленные веки не хотели смыкаться, н глаз солнца плыл за нами, а мои сапоги вязли – и я хватался рукой за березовые жерди загородки. Мы перелезли через загородку. Темные избы приблизились. Но кругом ни единого звука.

Я был еще слаб, и я тянулся, и будто все падал вниз, куда-то вниз, убаюканный тишиной, – плохо, что ноги расползались, – и вот эта еще липкая грязь…

Как зашли – вдоль широкой комнаты, по лавкам сидели мужики, желтели старые плакаты на стенках, лампа без абажура низко висела над тесаным столом.

– Здравствуйте.

Мужики закивали, и кто-то сказал, приглашая:

– Садитесь. Свет-то есть, повечеруйте.

Я опустился на лавку. Передо мной стояли огромный темный чайник и два стакана с желтоватым мутным пойлом.

– Ну, будемте здоровы! – я чокаюсь и тяну сладковатую бражку. «Бражка не сильно хмельная, – думаю, – вот ведь полечусь». Думаю, что ничего, главное – я немножко поспал. Сосед мой, в гимнастерке, с одной рукой, заметив, что я гляжу на него, проговорил хриплым шепотом:

– Алексей Гаврилыч Чичерин, – и протянул мне левую руку, я пожал ее. И опять в моей руке стакан. Мы чокаемся. – Ну, будемте здоровы.

Я выпиваю, мне становится легче, все яснится.

– Это кудай-то днем машина побежала? – спрашивает кто-то из дальнего угла.

– А-а, за промтоваром.

– Дорога-то замутилась. В неделю не обернется теперь.

Я вспомнил эту дорогу, и встреваю в разговор, потому что окреп:

– До вас, селенцев, не так-то легко добраться, – говорю. – Я шел больной, пешком. Я думал, что не дойду. Каждый шаг отдавался в моей голове. А я шел, превозмогая страдание.

– А я-то как пострадал, – услышал я, и как эхо в лесу: «пострадал-то я, пострада-а-а-а…» Твердый, глухой голос: я как наскочил на этот голос. Вот, дорогой товаришш, гвоздь закостили мне в бедро, от гвоздя потерял тридцать процентов моего зрения. Никифор! Подведи меня к товаришшу.

И, опираясь на плечо Никифора, ко мне, хромая, подошел мужик с широкой грудью: глаза его под выгоревшими бровями были закрыты, точно он спал. А нос его! – меня поразил его нос, рябоватый, широкий, и скулы, и эти бесцветные губы – все крупное, твердое, а рука его! – она, разыскивая мою руку, как лопата упала мне на колени. Он сел напротив, выбросив вперед негнущуюся ногу в кирзовом сапоге.

– Да, – сказал он, – а еще последние проценты моего зрения потерял через кулачество. Кулачество помогло мне ослепнуть. От бед своих пошел я в няньки к кулакам, и дите – старшой-то девочке годов десять, а маленькой поменьше – бросили они мне в глаза мелкое вещество – порошок. И понимаешь ли, дорогой товаришш, мне как мукой глаза засыпало. Ничего не больно. Три раза шаркнули порошком ребятишки те – и мне законопатили глаза две язви и темная вода.

– Это какая темная вода? – не понял я.

– А врачи признали в язви темную воду. Вот я и ослеп. Шел обратно, так вспомнил – документ забыл взять.

– Это какой документ?

– А что кулачество ослепило. Может, мне через это прибавили бы пензию, – и он повернулся и позвал. – Никифор! Плесни-ка ешо чаю. Я с дорогим товаришшем выпью.

Мы чокнулись. Он опять заговорил:

– Мы сейчас с тобой выпьем, а кулачье не дремлет, глядит на нас. Это, что сидят тут, почитай, все бывшее кулачье. – Он возвысил голос. – Я их сам раскулачивал. Вот, скажем, Никифор старый ужо, а ведь в нужные годы я у него со двора лошадь увел. Али Иван Руфыч, тебе что лодку торгует. Так я у него муку конфицковал. Теперь-то он старый ужо, лодками занимается. Хорошие у него лодки. Ты это не сомневайся. Лучше нигде и не найдешь. – И он махнул в угол. И я различил в углу моего хозяина, как и раньше, в белой рубахе. Он молча сидел и смотрел на меня, и все они смотрели.

Голову мою опять затянуло сырым туманом, колкие ветки стукали по лицу, сапоги устало тонули в цепкой глине, и какая-то дрожь в сердце мешала все понять, а я хотел объяснить им: не в лодке дело. Вообще я хотел повидать их.

Как попали они сюда, далеко от людей поселившись, от дорог? Ведь мы из той же земли, и в огромном просторе леса, представляете, стоит на берегу человек, такой же, как я, такой же дурак, и зовет, зовет, надрываясь: «Лодку-у! Лодку-у!» Он ищет переправы на тот берег.

И вышел на берег старик в белой рубахе, с большой широкой бородой: «Эгей! Э-э-э-э-ай!» Старик низко поклонился, проговорил негромко:

– Мы заходящим людям рады. Ведь это редко кто к нам заблудит. Угощайся, товаришш, попробуй-ка нашего Большого Зайца.

Я тыкаю в твердое мясо вилкой, жую – и не могу вырвать завязших в мясе зубов.

– А ты запей-ка! Запей, – просит старик.

– Будемте здоровы!

– Что? А? Крепок Большой Заяц? – И они добродушно смеются.

– Как это – Большой Заяц? – не понимаю я.

– Лосей они изничтожают, – гудит мой сосед и опускает каменный кулак на стол. – Только это дело законное. Лосей надо изничтожать. А самогонов они не гонють, только бражку. У нас кругом тут только бражку варят.

Я глупо улыбаюсь, прошу объявить перерыв, потому что я больше уже не могу.

– Ну, будемте здоровы! Во мне весу было определено более пяти пудов. Я охранял самого Николаху, – гудит слепой.

– Николаху? Какого Николаху? – спрашиваю я.

– А царя, – отвечает он. – Государя императора, семью его охранял на вокзале.

– Семью? – удивляюсь я. – Какую семью?

– Да на вокзале.

– Ах, на вокзале?!

Да, конечно. Я знаю вокзал, я понимаю вокзал. С детства помню маленькую станцию-платформу и рельсы, убегающие в траву, и медный колокол рядом с дощатым, крашеным рыжим заборчиком – бом! бом! – и запах из уборной, храбро распахнувшей дверь рядом с билетной кассой. И я вижу этот маленький паровозик, испуганный, похожий на Большого Зайца, прижав уши, он слушает удары колокола.

Да и этот запах уборной… ветерком потянуло и перебило запахом луга и близкой реки. Я слышу, как лязгают сцепы вагонов… Я уже знаю, что уезжают четыре дочери Николахи – Ольга, Наталья, Татьяна и Мария. И возле каждого входа в вагон стоят по два солдата из охраны. Ольга сошла на ступеньку, спросила: «Солдатик, правда, забастовка в Петрограде?!» И эти слова ее, сохранившиеся здесь, в Селении, испуг ее, как она тогда глядела на солдатика, пробежит тенью, скоро исчезнет, совсем исчезнет – и я хочу встать, уйти, но голос Слепого давит, не отпускает:

– И тут разводящий: «Эй, робята, рота забастовала. Ладим в Петроград». Все поужинали, чисто оделись. Были три сорта шанели – парадная, воскресенская и работчая. Мы пошли в воскресенской. А тут бежит навстречу жандарм, мордастый такой: «Братцы, вы что надумали?! Давайте поговорим. Братцы! Все напухнете. Братцы, вас там напластуют!»

Ударил медный колокол. Заяц прижал уши и скакнул. Скакнул в сторону. Солдаты, стоявшие на путях, засвистели, дали три выстрела вслед – да где уж! – заяц метнулся в траву и поскакал к реке… Оттуда тянуло запахом луга, покоем, тишиной… Солдаты без команды строились – так им было привычнее, и все двести пятьдесят человек охраны зашагали по дороге к Петрограду. Потом уж, в поле, строй рассыпался, вытянулся цепкой.

– Из Царского села как пчелы вылетели, дорогой товаришш. Я ведь сколько воевал, сколько крови пролил, а приехал на родину – так – веришь ли, убить хотели, кулачье – слышь? Ужо как в Писании сказано: братии, не губите всякого содействующего, трудящего – пусть он будет у вас безопасен.

Помню это, в субботу, хороший такой денек, пошел я к Глафире Васильевне – девок-то я любитель, налетают на меня, поверишь ли, дорогой товаришш, молодчики – Лужинков и Воробей – сколько народу побил этот Воробей – шут его знает! Руководитель Алексей Чичерин, вот он рядом с тобой сидит, безрукий-то, а ешо Одинцов Михаил, Яков… А я-то был такой отчаянный. По два куля мешка ворошил – вот какой парнюшечка был. Они на лошадя, за мной. А у меня ноги шибко бегать – к угору повыдернул буйный вихорь. А тут четыре брата Алексея Гаврилыча Чичерина. Я на крыльцо к себе, топор схвативши, – зарублю, говорю. Во! Алексей-то отступил.

В двадцать четвертом году Воробья убили. Алексей выпить любил – так он завинился, секлетарем его сделали – и никто ничего об ем, ни бу-бу. Оставался еще Петр Евграфович. Организовали артель – 12 человек по полтора пуда ржи. У Алексея Гаврилыча брат – Николай – был в партии «Народной свободы». Он взял – и все наши денюжки пропил – вот тебе и артель. Ну, давай, выпьем, дорогой товаришш. Я теперь видишь какой, отошли мои политицки дела.

– Ты не слушай его, товаришш, – дернул меня за рукав Алексей Чичерин. Он говорил все тем же глухим, срывающимся шепотом. – Я-то с войны пришел, шептал он, – руки нету, а он тут пензию добывал… Меня-то в кулаки определил, а сам мироедствовал со своей пензией, слышь.

– Ты, Леша, меня не трожь, мне-то еще больше государство пензию даст, как я через вас пострадал глазами, за мою-то воду темную, за язви мои – я еще с вами поквитаюсь, слышь?

– Погоди, Пашка, – шептал Алексей Гаврилыч и замахал здоровой рукой, ты скажи товаришшу, как церковну землю делил, как себе отхватывал.

– А семеро детей – ты как считаешь, слышь, дорогой товаришш. Я-то хорошо политикой работал, а ты, Алешка, мне глаза не застилай. Я ведь коммунией командовал! Нас поначалу ничего – восемнадцать хозяйств, тут головокружение пошло, приехал уполномоченный – пошло-то дело в затяжку…

Приехал уполномоченный Кашутин. Тогда налог надо было платить. А я невзлюбил. Публика не за меня. Он кричит: «Ты срываешь поставки, подлец! Сулил центнер ржи, а где? Предатель, я тебя за Калугу отправлю. Клади, говорит, – свой партбилет». А я говорю: «Нет у меня на мельнице партбилета. Ни на одну ниточку не замарался». Это он ко мне на мельницу приезжал, Кашутин. А потом приехал товаришш Дашунин, ешо повыше будет. Тожо, как зачал трясти, так мой брат написал в Москву. Потом мы уж слыхали, Кашутина забрали, и Дашунина тожо, кажись, за Калугу… Ну, давай выпьем, под языком сохнет.

– Будемте здоровы! Во! Звонко пошло, – и он наклонился ко мне. – Ты с Москвы, так по радио, слышь, ранее давали мотивы, сестры Федоровы пели. – И он зашептал. – Точь-в-точь голоса дочерей Николахи – Ольги, Натальи, Татьяны и Марии. Я уж как услыхал, думаю, написать бы надо. Разоблачение дать.

– Чего ж не дал?

– Писать слепому тяжело. Я только по нашей деревне что могу тревогу дать, а ты бы, слышь, написал, грамотный ведь, в Селении, мол, проживает солдат охраны его императорского величества и может освидетельствовать дочерей Николахи, как сам видавший их и слышавший теперь по радио.

И он запел:

 
…По утру-то да раннему
Глядела в окошечко-о-о-…
 

– Да ты не сомневайся, я ведь не за пензию. Хорошо поют сестры-то Федоровы. Как они добрались из этой Германии обратно в Москву? Когда по радио объявили и они запели: «День за день, как дождь дождится. А сяничка-то ма-а-лая». У меня так слеза позабытая опять проснулась. Жене говорю: «Они! Уж тут я не попутаю: они и есть… Николахины дочери. Изловить их надо. Весной птицы защелкают по оврагам в черемухе, да по кустам, тут их ловить надо. Дак тогда и к месту представить.»

И он опять надо мной, и его лицо повисло, и широкий нос этот рябой, и закрытые глаза – и по щекам, как из прорубленных окошек, – слезы в две грядочки – из-под закрытых век.

– Дорогой товаришш, – гудит он. – Радость нам какая, что дошел! Не сомневайсь, лодку-то Иван Руфыч хорошую тебе даст – лучше нас, селенских, нигде не найдешь, – положил мне на плечо железную свою руку…

Я боялся, что сейчас поднимусь и с улыбкой на устах произнесу: «Следуйте за мной, братия!» А если они не пойдут? Не захотят? Я опечалюсь. И я опечалился.

* * *

Я искал дороги к ним – и дорога эта зыбкая – вот сапог-то… Я сел на пень. И чуть не упал – потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, – и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства – подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку – муравьи заволновались, потом поползли по руке…

Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую… Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка… И засветится в твоей душе, милая…

И я заорал, запел:

 
А крепко-накрепко-о-о,
А любезные мои подруженьки-и-и!
А дорогие мои-и-и…
 

Женщина поправила на голове платок – ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:

– Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.

– Что вы – я просто так. Я шел…

И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?

Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное – рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.

Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.

Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.

– Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.

– Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.

Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.

– У цорт! – сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. – А цего вам в Селении? – спросила. – Вы к кому там?

– К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.

– А-а…

Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:

– Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?

Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой – оставила грабли и литовку, что висели на кусте.

– Пошли.

– Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то… с дороги сбился.

– Цавой-то он говорит? Не пойму.

Девочка посмотрела на меня:

– Тут кругом нет другого жилья, – и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.

И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.

– Митька-то, цорт, слыхала? – начала опять старуха. – Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю