355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Манн » Учитель Гнус. Верноподданный. Новеллы » Текст книги (страница 48)
Учитель Гнус. Верноподданный. Новеллы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:53

Текст книги "Учитель Гнус. Верноподданный. Новеллы"


Автор книги: Генрих Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 54 страниц)

Детство {216}
Бал-маскарад

Воспоминанья детства много значили, конечно, и в моей жизни, но мне трудно сказать что и почему, – они ведь не собраны у меня в виде какого-то катехизиса. Когда мне приходит в голову одно, оно тянет за собой другое. Выбираю наудачу.

Зимние сумерки в Любеке {217} семидесятых годов. Я вижу улицу, круто спускающуюся под гору. Она обледенела и погружена в полумрак. Каждый газовый фонарь освещает только один дом – тот, перед которым он стоит. Где-то далеко, в сенях, дребезжит колокольчик, возвещая, что кто-то пришел. Горничная ведет за руку маленького мальчика – это я. Но я вырываюсь от нее, улица манит меня, это – настоящий каток. Скольжу вниз, все быстрее и быстрее. А вон и поворот. Но тут из-за угла появляется женщина, с головой закутанная в шаль, она что-то несет под шалью. Я уже не могу остановиться и с разбегу налетаю на женщину, – она не ожидала этого. Скользко, и она падает. Темно, и мне удается улизнуть.

Но я слышу звон разбитой посуды. Женщина несла под шалью горшочек. Что я наделал! Стою, сердце стучит. Наконец подходит Стина. Я встречаю ее словами:

– Я не виноват!

– Теперь эта женщина останется голодной, – говорит горничная. – И не только она, но и ее малыш.

– Ты ее знаешь, Стина?

– Она тебя знает.

– Значит, она придет и все расскажет папе и маме?

Стина грозится, что так оно и будет, и мне страшно.

Мы отправляемся с ней по магазинам, потому что завтра у нас праздник лучше всякого другого праздника – бал-маскарад. Но меня весь вечер томит страх. Даже лежа в кроватке, я все прислушиваюсь, не зазвенит ли колокольчик, не пришла ли та женщина. Ведь у нее теперь нет горшочка, нет еды для ее малыша. Но и мне не сладко.

На следующий день, когда Стина заходит за мной в школу, я первым делом спрашиваю: «Не приходила?» – «Нет», – отвечает Стина, не сразу поняв мой вопрос. Но это ничего не значит, она еще придет… До самого вечера я дрожу от страха, но потом и меня охватывает то легкомысленное и радостное возбуждение, с каким весь дом ждет бала. Комнаты ярко освещены, пахнет цветами и какими-то необычными кушаньями. Мне разрешают взглянуть на маму. У нее уже сидят первые гости, ее подруги, а с ними барышня из Бремена, та, что приехала на бал и остановилась у нас, – как я рад, что ее увидел! Скоро все наденут маски, но меня не обманешь, я-то знаю, кто эта цыганка и кто червонная дама.

Пора спать, но я, полураздетый, выскакиваю из детской, и крадусь по лестнице наверх. Бал уже начался. Хотя в передних комнатах никого нет, они не похожи на себя, бал и здесь все изменил до неузнаваемости. Как только кто-нибудь входит, я незаметно выскальзываю за дверь. Так прохожу я комнату за комнатой, меня притягивает волшебный праздник в зале – его радужное сияние, музыка, шарканье бесчисленных ног, нестройный гомон, запах тела и духов. Добравшись до залы, я прячусь за дверь, – это опасно, но я иду на все. Голые плечи, облитые ласковым сиянием люстр, волосы, блестящие, как золото и как драгоценные камни, кружатся в танце. Я вижу папу в каком-то чужестранном военном мундире, в напудренном парике и со шпагой, – как я им горжусь! И матушка, червонная дама, улыбается ему какой-то особенной улыбкой. Но все чувства во мне замирают при виде барышни из Бремена. Наверно, господин, что прижимает ее к себе в танце, и понятия не имеет, какая она. Зато я знаю! Семилетний человек, я стою за дверью, завороженный зрелищем счастья, за которым гонятся эти танцующие пары.

Стены и мебель залы отделаны в нежных, светлых тонах; позднее я узнаю, что это называется рококо и что мода эта уже лет десять как завезена к нам из Парижа. Оттуда же пришли к нам все эти маскарады и танцы – кадриль, галоп. Здесь каждая мелочь – запоздалое отражение пышности и блеска, которыми так славился двор императора Наполеона III и красавицы Евгении {218} . Двор этот канул в вечность, но его обычаи только-только успели докатиться до нашего северного захолустья. Никогда еще салонные нравы не были в таком почете, никогда уже потом не придавали такого значения учтивости. Все увлекались игрой в шарады, придумывали загадки, дамы расписывали акварелью веера и дарили подругам, а влюбленные кавалеры украшали их своими вензелями. В гостиных вечно скрипели перья – поистине странное нововведение, – я только тогда разгадал его смысл, когда узнал, что в интимном кругу Наполеона III устраивались даже диктанты: играли в то, кто меньше сделает орфографических ошибок. Эти развлечения в мещанском вкусе были как раз для Любека.

Но пределом мечтаний были маскарады. Страсть к переодеваниям владела не только удачливыми авантюристами, которые еще недавно задавали тон в Париже; высшие круги Германии платили ей не меньшую дань. Маскарады неизменно заканчивались «живыми картинами», – поистине прекрасный случай выставить напоказ свою красоту и свою значительность в положениях, которые наконец-то вас достойны… Мальчик за дверью только и мечтал дождаться живых картин.

Но вдруг кто-то потянул за ручку двери, – я обнаружен! Это лакей, он говорит, что меня спрашивает внизу какая-то женщина. Он не заметил, как я побледнел, полы его фрака вильнули и понеслись дальше. Я должен сам решить свою участь. Но полно, так ли это? Если я не спущусь вниз, эта женщина, чего доброго, ворвется в залу. Нет, лучше пожертвовать собой, чем идти на открытый скандал.

Женщина стоит в сенях, там полутемно; за ее спиной неосвещенная комната. Как и вчера, женщина укутана с головой и стоит не шевелясь. Это видение совести, возникшее в ночи. Я медленно подхожу – спросить, что ей нужно, но голос не слушается меня. «Ты разбил мой горшочек, – говорит наконец женщина глухим голосом. – Чем я теперь накормлю своего малыша?» Я плачу навзрыд, потрясенный участью того мальчика – и своею собственной, что привела меня сюда.

Не принести ли ей чего-нибудь поесть из кухни?

Но в кухне полно слуг, и я ужасно боюсь, что меня заметят. «Одну минутку», – говорю я женщине и вхожу в темную комнату за ее спиной. Там свалено верхнее платье гостей. Я пробираюсь сквозь этот беспорядок туда, где сложены мои вещи, солдатики и игрушки. Сгребаю все, а заодно и мою любимую вазочку – лебедя с распростертыми крыльями, – хоть она, собственно, и не моя. Несу всю охапку женщине, она укладывает игрушки в корзину и уходит. От радости я ног под собой не чую, и вот я уже в кроватке.

Спится мне лучше, чем накануне… Но каково мое удивление, когда, вернувшись из школы, я нахожу все подаренные женщине игрушки на обычном месте. Я ничего не понимаю. И Стина, которую я во все посвятил, тоже ничего не понимает. Но не может удержаться от смеха.

Мне и в голову не пришло тогда заподозрить Стину. Подозрение явилось позднее, и то лишь потому, что она засмеялась. Это она была моей ночной гостьей, воплощением совести, матерью мальчика, голодающего по моей вине.

На самом деле никто, наверно, не голодал. Может быть, и разбитый горшочек существовал только в моем воображении. Прирожденная актриса, Стина сыграла свою роль с несколько преувеличенным трагизмом. Однако у меня навсегда осталось в памяти, что семилетним ребенком я был оторван от блаженного созерцания внешнего блеска жизни, чтобы лицом к лицу встретиться с бедностью и собственной виной.

Неизгладимое впечатление! Полезный урок? По тем временам – едва ли. Бедность была не частым явлением в Любеке семидесятых годов. Когда мы с бабушкой отправлялись на прогулку, нам случалось проходить мимо каменщиков и маляров, которые, примостившись на краю тротуара, хлебали что-то из общего котелка. «Приятного аппетита, люди!» – говорила бабушка с патриархальным добродушием. И люди удивленно поднимали глаза: они уже отвыкли от этого тона. И все-таки благодарили бабушку.

Два лица

В середине семидесятых годов моя мать была еще совсем молоденькой и наивной женщиной.

Я сижу за ее письменным столом и играю маленькой бронзовой шкатулочкой; от ее фиолетовой обивки так чудесно пахнет. Вдруг матушка подходит сзади, обнимает меня и шепчет: «Мы не богачи, а просто очень состоятельные люди». Должно быть, она сама только что услыхала это – именно эти самые слова.

Для нее богатство и благосостояние были, очевидно, лишь словами. Ее жизнь и домашний распорядок никогда не менялись. Машины у нас не было, да в ту пору о них еще и не слыхали. Лето мы проводили тут же, за городскими воротами, в какой-нибудь тысяче шагов от дома. Матушке, вероятно, было известно, что деньги вещь стоящая, но что много денег иметь вредно и люди на это косо смотрят. Недавно один восьмидесятилетний старик, говоря о своем соседе, сказал мне: «С таким богатством с ума сойдешь!» Это звучало совсем в духе тех лет, в духе еще не отошедшей бюргерской эпохи.

Мой отец был в те годы красивым, статным молодым человеком. Веселый или сердитый, мне он всегда представлялся хозяином жизни. Он носил костюмы из мягкого сукна, низкие отложные воротнички, а волосы зачесывал на виски à la Наполеон III. Ходил он слегка враскачку и так уверенно, как капитан по своему доброму кораблю. Стоило ему войти в комнату, и все оживлялись, будто произошло какое-то событие.

Но однажды он вошел очень тихо. Мы и не заметили, как он скользнул на свое место и прикрыл глаза руками. Он застонал, я даже испугался. Он, всегда говоривший только о веселых, приятных вещах, теперь со стоном называл людей, которые окончательно разорены, все потеряли, а заодно и его деньги. Я посмотрел на матушку, мне вспомнилось, что она шепнула мне в тот раз. Но она, видно, все позабыла, ее беспокоили не деньги, а муж. Да и не мудрено, ведь с тех пор прошло много времени, бесконечно много времени для наивной молодой женщины и для маленького мальчика, – может быть, целый год.

Это было мое первое знакомство с непостоянством фортуны. Отцу потом понадобилась вся жизнь, чтобы возместить то, что было потеряно за несколько дней. В те мирные времена деньги наживались не так-то быстро, а уже в начале девяностых годов он умер. И тут я узнал не столько, как непостоянна фортуна, сколько то, как меняется лицо человека.

Отец пользовался большим уважением в городе, как и во всей округе, которой наш город заправлял. Ходить с ним по улице значило все время соображать – от кого ждать поклона, а кому кланяться первым, в зависимости от того, кто чего стоил. Зато поехать с ним в деревню в наемной карете, запряженной парой, было настоящим праздником. Богатые крестьяне встречали нас на пороге, угощали, а потом весь свой урожай свозили к нам в амбары. Отец был сенатором; тогда это зависело не от борьбы партий и не от широких выборов {219} . Это было чисто семейной прерогативой. Вы либо были сенатором, либо нет, а уж раз попав в сенат, сохраняли на всю жизнь полномочия всевластного министра. Мой отец ведал в сенате вольного города налогами, и его власть очень и очень чувствовало население.

Не мудрено, что ему льстили – и не только ему, но даже его сыну, и часто неискренне, что замечал и неопытный юнец. Все же я переоценивал благожелательность моих сограждан и способность даже такого многоопытного человека, как мой отец, завоевать и удержать их симпатии, невзирая на превратности жизни. Отец очень дорожил своей популярностью и с годами становился все приветливее и снисходительнее к людям. Но вот пришла смерть!

Отец лежал наверху, в своем прекрасном особняке, мостовая перед нашими окнами была устлана соломой. Стоило мне показаться на улице, как меня спрашивали о его здоровье. Из дома напротив торопливо выходил мой старый учитель. Я учился у него еще в младших классах, это был милейший и добрейший человек, честная, отзывчивая натура, – один из тех маленьких людей, которые, зажив своим домком, с восхищением смотрят на окна своего более счастливого соседа.

Настал день, когда отец испустил последний вздох. Мне, двадцатилетнему юноше, предстояло самостоятельно заменять его во всех делах. Внизу, на улице, собрались горожане, а с ними и мой добрый седобородый учитель. Я, ничего не подозревая, сбегаю вниз, ожидая обычной теплой встречи. Но что это? Мой учитель отворачивается. Он даже отходит от собравшейся толпы, возвращается в свой домик и запирает дверь на ключ.

Так поступали потом и другие, но больше всех поразил меня тогда старый учитель. Однако я понял: всем им осточертело со мной нянчиться, пришла минута, когда это стало им просто невмоготу. Прежде они чересчур старались, и теперь им трудно было даже соблюсти приличие. И дело тут было не в какой-то особой черствости, нет, просто им не терпелось освободиться от соглашения, потерявшего уже всякий смысл.

Так бывает, когда нам приходится расплачиваться за успех. Одна из набегающих волн успеха откатывается назад, и все отворачиваются от того, кто только что был в центре внимания, отворачиваются тем грубее, чем больше распинались перед ним. Как приятно наконец сменить лицо! Трудно и скучно все время поворачиваться к человеку только своим праздничным лицом. Успех миновал. Сенатор, ведавший налогами, покончил счеты с жизнью.

Два полезных урока
I

Как сейчас вижу: прекрасный день, я иду по дорожке вдоль изгороди, мне одиннадцать лет. Иду, конечно, один и, конечно, тороплюсь. В ту пору мысли у меня были смелые и дерзкие, если только унылые и тревожные не держали меня в плену. Возможно, я представлял себе торжественное вступление войск в побежденную столицу, причем, меня обуревали те же чувства, что и победоносных полководцев, – я сливался с ними всем своим существом. Встреча с маленькой девочкой, в которую я был влюблен, носила не столь героический характер: у нее были настоящие косички, настоящие глаза, и она смотрела на меня в ожидании разве что обещанной переводной картинки. Я же мечтал спасти ее от смертельной опасности и в то же время говорил себе, что я ее недостоин, любой мальчик в городе достойнее меня. И все же мы как будто неплохо ладили друг с другом.

В тот день, когда я шел по дорожке вдоль изгороди, в жизни моей открывалась новая страница: я окончил прогимназию {220} . Это была частная школа некоего доктора Гуттениуса: в ней обучали начальной грамоте, а в остальном проходили то же самое, что и в младших классах гимназии. Поскольку все предметы были те же, оттуда можно было наверняка попасть в настоящую гимназию. Тот, кому перейти не удавалось, доказывал этим, что карьера, ожидающая юношу с гимназическим образованием, ему заказана, и единственное, что ему остается, – это заблаговременно устроиться куда-нибудь «конторским учеником».

У Гуттениуса мы не только занимались по той же программе, что и в гимназии, но и терпели те же наказания, праздновали те же школьные праздники, так же дрожали на уроках и забывали о своих страхах на большой перемене. И тут и там считалось делом чести получать когда пятерки, а когда и колы. Нам бы с гимназистами жить душа в душу. Ведь мы, как и они, были вечными мучениками: и нас и их задушили уроками, и каждый день и нам и им грозил новой бедой. Только присущая юному возрасту душевная стойкость позволяла нам все это переносить. Мы, школьники, были куда в худшем положении, чем впоследствии, сделавшись младшими служащими или начинающими коммерсантами.

Но вместо того, чтобы жить душа в душу, мы отчаянно враждовали. Мне скажут, что это обычное мальчишеское озорство. Но, по-моему, тут другое. Опуститься до дружбы и прочих миролюбивых чувств казалось нам просто унизительным, и мы предпочитали открытую войну. При мирных, добрососедских отношениях что могут люди – пусть это будут прогимназисты или даже лица, кое-чего уже достигшие в жизни, – что могут они сказать друг другу, кроме обычного: «Да, приятель, неважные у нас с тобой дела!» Другое дело, если они враги. С врагом вы можете быть заносчивы, высокомерны. Врагу вы можете бросить с гордым презрением: «Эх ты, жалкое недоразумение!» А ведь это чего-нибудь да стоит.

Но мне было одиннадцать лет, и я, проходя вдоль изгороди, воздерживался от презрительных выкриков. За изгородью была лужайка для игр, которой на сей раз завладели гимназисты, враги моего гуттенианского отечества. Изгородь была зеленая, лужайка – зеленая, за городскими воротами стоял чудесный день, и, по правде сказать, мне очень хотелось поиграть с ребятами. Но я шел, как всегда, один, чинно выступая в своих козловых сапожках, и, как всегда, торопился, не выкрикивал оскорбительных слов и даже не смотрел в ту сторону. Я только сурово внушал себе:

«Я никуда не уйду от доктора Гуттениуса. Я навсегда останусь гуттенианцем!»

А между тем мой переход в более широкий мир – гимназию, и притом в самое ближайшее время, был делом решенным. Для того чтобы навсегда остаться гуттенианцем, мне пришлось бы навсегда остаться одиннадцатилетним мальчиком.

Это было, даже и по тогдашним моим понятиям, невозможно, а ведь я дал клятву. Было ли мое объявление войны, по крайней мере, искренним? Верил ли я собственным словам? Мне думается, что память сберегла мне эту клятву единственно благодаря ее чрезвычайной нелепости. Мало того, это была пристрастная нелепица и не такая уж простодушная.

Впоследствии, сталкиваясь с подобными проявлениями нетерпимости и у себя и у других, я часто задавался вопросом: а нет ли за всем этим намерения навсегда остаться гуттенианцем? Так же относился я и к национальной вражде, да и к прочим недостойным чувствам, с которыми мы так часто встречаемся на нашей планете. Проку от этого было, правда, не слишком много. Да и сам я не всегда был свободен от этих чувств, поскольку существуют общепринятые условности и предубеждения. Но я, по крайней мере, постоянно начеку и с пристрастием допытываюсь у себя – а не прячется ли за этим маленький гуттенианец, который хочет навеки им остаться?

II

Это была самая обыкновенная детская скрипка, но она отливала красно-коричневым лаком и у нее было четыре настоящих струны. Смычок, как и всякий смычок, натирался канифолью, и мальчик извлекал из скрипки звуки, которые другим резали слух, но его внутреннему уху казались чистыми и нежными.

Порой эти звуки делали его счастливым, как некое лично пережитое чудо. Вот я какой! Вот что я умею! Скрипка поднимала его в собственных глазах. Бывали, разумеется, и минуты, когда она теряла свою чудодейственную силу. Достаточно было кому-нибудь из взрослых сделать недовольную гримасу, а порой и этого не нужно было… Случалось, что и сам он слышал себя уже не тем благосклонным внутренним ухом, а обыкновенные уши, те, что на голове, уверяли его прозаически брюзгливо, что он ужасно пиликает. И тогда осмелевшее сознание, которое он с необычайной силой воли держал в узде, напоминало ему, что ведь он никогда не учился играть, что скрипка его – просто детская игрушка, а сам он еще беспомощный ребенок. Так правда одержала верх.

И все же надежда на счастье, без которой мы и дня прожить не можем, в ту пору была связана для него со скрипкой. Каждое утро перед школой он вынимал ее из красивого полированного секретера, где она лежала в полной сохранности. И какие бы испытания ни сулил ему урок арифметики, он знал, что скрипка здесь и ждет его.

Так он думал. А на самом деле скрипка его не ждала. Она позволяла, чтобы на ней играл его младший брат. Малыш еще не ходил в школу и мог сколько угодно играть на скрипке. А ей было все равно, что один, что другой, – пускай себе думают, что они виртуозы. Полированный секретер не запирался на ключ. Маленький братишка не дотянулся бы до скрипки, – значит, кто-то поднимал для него крышку секретера и доставал скрипку. Но кто же? Кто решался на это злодейство, на эту ужасную несправедливость? А потом тот же неизвестный убирал скрипку на место. И всякий раз с ней что-нибудь случалось: то струна лопнет, то еще что-нибудь. Кто же помогал малышу?

Старший так и не узнал этого – ни от самого малыша, ни от матери, ни от служанки. Каждый сказал бы ему, в том числе и малыш. Надо было только проявить немного снисходительности или, по крайней мере, не выказывать такой нетерпимости, такой непримиримой убежденности в своей правоте. Когда он приходил домой из школы и видел, что скрипка побывала в чьих-то руках, гнев его был ужасен, к тому же его распаляло сознание своих поруганных прав, своей собственной непогрешимости.

Маленький братишка совсем заупрямился. Служанка от всего отпиралась. А мать обоих мальчиков с возмущением отворачивалась, она и слышать не хотела о скрипке. Каждое ее движенье, каждый взгляд осуждали. Но кого? Не виновника несправедливости, а жертву. От этого можно было с ума сойти!

Он уже больше не играл на скрипке. Он растравлял свой гнев и горе тем, что выискивал на ней все новые следы плохого обращения. Вот еще царапина! Ведь скрипка была его счастьем или, по крайней мере, тем обещанием счастья, без которого нам и дня не прожить. А теперь у него ничего не осталось. Потому он и ненавидел всех, кто, возможно, отнял у него счастье. И еще в нем говорила ревность: ведь мать заступилась не за него, а за другого сына. Его чувство справедливости было оскорблено – оскорблено в его собственном лице, а в таких случаях это чувство особенно уязвимо.

К тому же он был ребенком и не знал, что каждый сам виноват в своем несчастье. Так же как не знал, что справедливость не всегда торжествует на земле и что даже материнская любовь не всегда справедлива. Поэтому он забросил скрипку и вообще не видел выхода.

Но однажды, когда он пришел домой, оказалось, что скрипка разбита на мелкие кусочки, – и тут наконец из глаз его полились слезы. До сих пор он не плакал – какой же старший брат позволит себе реветь из-за младшего. Слишком много чести!

И вот теперь, когда он уже не топал ногами и не требовал возмездия, чья-то прохладная рука вдруг легла на его разгоряченный затылок. Это была мать. Теперь она была с ним, она утешала его и в утешение сказала:

– Видишь, теперь уже не важно, твоя это была скрипка или ваша общая, – все равно она сломалась.

Быть может, в ее словах было мало логики, но для него они были откровением. Он чувствовал – между тем как слезы отчаяния сменились у него слезами стыда, а потом слезами радости, – что он вел себя как глупый ребенок. Ведь это просто ребячество и только мешает счастью – иметь что-нибудь и не желать ни с кем делиться. Он не сомневался, что взрослые знают это и никогда так не поступают.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю