355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Бёлль » Крест без любви » Текст книги (страница 15)
Крест без любви
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:55

Текст книги "Крест без любви"


Автор книги: Генрих Бёлль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Лейтенант держит листок в руках, тишина его угнетает; на полях текста он замечает приписку гаупт-фельдфебеля карандашом: «Сделан запрос в батальоне: женщин – повесить, солдата – отдать под военный трибунал». Женщин повесить!

Лейтенант вновь встает, подкидывает дров в печь и медленно ходит вокруг нее, жуя хлеб с маслом. Остановившись подле стола и заменив фитилек в коптилке, он бегло просматривает остальные бумаги, скрепленные с рапортом: установленные начальством батальона сроки подачи сведений о потерях и наличном составе. Докладные о солдате из обоза, винтовка которого оказалась заржавленной, и об опоздавшем из отпуска, и запрос о служебном стаже унтер-офицеров. Он комкает пакет и бросает его в печь. В помещении почти совсем темно, так как новый фитилек горит слабо; комната кажется огромной, будто стены ее оторвались и раздвинулись в ночь; потом воск начинает таять, и фитилек горит уже ярче.

Лейтенант вскрыл ящик с документами, взял чернила и ручку и начал писать. Поскольку печь уже пышет жаром, он расстегнул шинель, отшвырнул в сторону портупею, и теперь шинель просто накинута на плечи; он медленно и старательно записывает что-то в маленькую книжечку, аккуратно переворачивая ее страницы, на некоторых страницах ставит печать; делает он все это спокойно, с величайшей тщательностью и чуть ли не любовно.

Потом гасит свет, сует книжечку в карман и пробирается к двери. Снаружи холодно и тихо; на самом краю горизонта на востоке набухает едва заметная серая полоса. Он громко зовет часового, но не получает ответа и двигается наугад вправо, вниз по деревенской улице. Нищенские темные избы по ее сторонам наводят на него страшную тоску по стране, где он родился, по родному городу, где течет Рейн среди пологих, поросших цветами берегов. А здесь все так мрачно и жутко… Чужбина, эта злосчастная чужбина подкарауливает тебя за каждым углом. Он облегченно вздыхает, когда из-за одного из домов раздается: «Стой! Пароль». Голос звучит подхалимски, и чутьем опытного вояки лейтенант догадывается, что часовой где-то поспал. Спокойно улыбнувшись, он откликается: «Лейтенант Бахем!», а когда часовой приближается, говорит: «Проводите меня к каталажке!» Он заметил, что тот быстренько сунул трубку в карман, поэтому, шагая за ним в предрассветных сумерках и глядя на его равнодушную спину и сдвинутую на лоб каску, понимает, что имеет дело со старослужащим, и говорит снисходительно: «Да кури себе на здоровье». Солдат молча вынимает трубку из кармана, и лейтенант вдыхает чудесный запах трубочного табака, который он всегда так любил, хотя самому курить трубку было противно…

Часовой остановился перед жалким сараем, ни о чем не спрашивая, вынул из кармана ключ, отпер замок и отодвинул тяжелый засов. «Дай мне ключ, – тихо произносит лейтенант, – можешь идти».

Он еще минутку выжидает, пока часовой удалится, но потом от нетерпения его начинает так колотить, словно внутри у него все готово взорваться; он весь трясется, как вулкан перед извержением. Вот оно: Бог, о котором он и подумать не смел, теперь направил его. Бог вскрыл всю его душу, как плуг вспарывает пашню, и всю скопившуюся в ней гниль и гадость мощным рывком вывалил наверх, поэтому скрывавшееся в тайниках его души зло сгорает от молниеносного и ослепительного осознания, что он теперь – в руках Божьих! Прислонившись к стене сарая, он стонет… Пилотка свалилась в грязь ему под ноги. Он почти бессознательно вверяет себя этому незнакомому буйному огню в своем сердце. Все ближе подкрадывается рассвет, бледными жадными пальцами раздирая черные покровы ночи; вновь оживают привычные фронтовые звуки, грозно и зловеще нарастает рокот артиллерии.

Лейтенант оглядывается растерянно и смятенно… Охваченный бешеной радостью, он, не успев еще полностью прийти в себя, бросается внутрь грязного и убогого застенка…

Темное и затхлое помещение без окна, кислый запах грязных и пропотевших тел спящих. Он узнает этот специфический запах русских людей: чеснок, грязь и пот. Этот запах, такой неприятный и неописуемый, как и вся эта мрачная страна, только этот запах говорит ему, что это не сон. Дрожащими руками он зажигает коптилку и видит на небольшой охапке соломы тела спящих: молодую женщину в сбившемся набок черном головном платке, открывавшем грязные светлые волосы, солдата в серой немецкой шинели и двух темноволосых женщин в пестрых платках; от ночного холода все четверо тесно прижались друг к другу, женщины прикрыли солдата своими широкими юбками, а тот натянул конец одного из платков себе на голову. «Алло!» – тихо говорит лейтенант, и тут до него доходит, как нелепо звучит это слово здесь, и все-таки вновь произносит, на этот раз громче: «Алло!» Он ставит коптилку на утоптанную землю и, поскольку робеет дотронуться до какой-нибудь из женщин, хватает за ногу и трясет солдата, а когда тот медленно, еще не совсем проснувшись, стаскивает с лица платок, он видит бледное и спокойное лицо своего брата Кристофа.

Это похоже на чудо: ведь они действительно родные братья, много лет прожившие в одной комнате, где вместе спали, читали, курили и разговаривали; сыновья одной матери, которую оба любят, и в первую же секунду встречи тает коварное и мрачное отчуждение. Какой-то миг они без слов со смехом обнимают друг друга, и на их лицах написано полное счастье, пока беспокойство женщин не напоминает им о действительности. Только тут они взглядывают друг на друга потрясенно, растерянно и недоверчиво, как бы пробуждаясь от сна, – два брата, которых рука Господа среди бесконечной круговерти войны свела в этой мрачной русской сараюшке, между ночью и днем, при свете мигающей коптилки…

– Сначала давай выпустим женщин, – тихо говорит Ганс, делает знак встать удивленным женщинам, одергивающим юбки, и указывает пальцем на дверь. – Вы свободны, – говорит он запинаясь. – Убирайтесь.

Кристоф вопросительно смотрит на него и говорит несколько слов по-русски; они вскакивают, окружают братьев и наперебой щебечут что-то, как птицы, не успевшие до конца проснуться. Еще два слова говорит Кристоф, уже по-немецки: «Быстро, быстро, Госбезопасность». Тут в их бегающих глазах вспыхивает страх, и они окончательно просыпаются. А когда женщины хотят почтительно поклониться ему, он серьезно указывает им на брата; бормоча непонятные слова, они со слезами покрывают руки Ганса быстрыми поцелуями; две темноволосые женщины юрко выскакивают за дверь, и только блондинка, маленькая и хрупкая, с бледным лицом и детскими губками, над которыми видна крошечная упрямая морщинка, стоит и ждет у двери, на ее лице написана грусть. Кристоф шепотом что-то говорит ей, и она отвечает мягким и смиренным тоном.

– Она не хочет идти без меня, – говорит он.

Ганс вздрагивает, точно очнувшись от глубокого раздумья.

– Да-да, – отвечает он, но потом быстро собирается с мыслями и протягивает Кристофу солдатскую книжку и другие документы. – Это тебе, – говорит он почти спокойно, – я все уже подготовил, возьми на всякий случай и постарайся присоединиться к какой-нибудь части; рапорт я сжег, иди же… Пора, скоро развиднеется.

Но Кристоф молча качает головой.

– А ты? – говорит он.

Опустив глаза, Ганс смущенно шепчет:

– Я комендант местного гарнизона… Так что смогу, наверное, как-то замять это дело… Давай… уходи… уходи… – Он говорит быстро, чуть ли не с ненавистью, потому что чаша весов между ночью и днем полезла вверх и теперь свет победоносно льется на последние остатки ночи…

На фронте все бурлит, между быстрыми выстрелами минометов монотонно и злобно стрекочут пулеметы, через несколько минут проснется гарнизон деревни.

– Иди же, – еще раз говорит Ганс, – иди! – Он в отчаянии ломает руки, наконец умоляюще складывает их, как ребенок: – Прошу тебя, иди же, уходи!

Ему не терпится вытолкнуть брата наружу, мимо этой девушки, которая стоит у двери и ждет, а лицо ее выражает такое смирение и такую решимость, какие были на лицах женщин, некогда отдававших себя на растерзание диким зверям.

– Ты что, не понимаешь, что мне конец, если меня увидят здесь с вами обоими… и потом, ты… – Ганс давится последним словом и никак не может его произнести. Прислонившись к стене и побледнев так, что белая кожа стала просвечивать сквозь щетину, он прошептал: – Я приказывал арестовать столько людей, многих из них, вероятно, посылая на верную смерть, их было не счесть… А таких, которых я, вот как теперь, спасаю, могу сосчитать по пальцам одной руки. – Он посмотрел на брата печальным взглядом. – И первым, кого я отдал в руки палачей, был Йозеф…

Кристоф не очень понимает брата, но видит невысказанную муку в его глазах и кивает, как бы соглашаясь.

Ганс говорит мягко и тихо:

– Ну а теперь уходи…

– Да? – Кристоф медленно и торжественно обнимает его и целует в губы.

– Ты уж постарайся, чтобы мы увиделись еще на этом свете. Помоги тебе Бог!

Ганс провожает брата до двери сарая и, когда они проходят мимо белокурой девушки, наклоняется к ее лицу, неумело берет его в ладони и целует в губы. «Ты – первая и последняя женщина, какую я целую в своей жизни», – бормочет он так тихо, что Кристоф ничего не может расслышать, но она внезапно улыбается, да так, будто поняла его слова. Потом, махнув Кристофу рукой, бежит вперед первой…

Ганс Бахем медленно возвращается; при утреннем свете чужие полуразвалившиеся избы и грязь на улицах выглядят отвратительными, но он улыбается счастливой улыбкой, словно повстречал ангела Божьего.

Навстречу ему попадаются часовые, которые ходят по деревне и будят сменщиков на их квартирах…

Вернувшись в комнату, он заново разводит огонь в печи и ставит таз с водой в темное ее нутро, потом распахивает одно из заклеенных картоном окон и садится за стол, чтобы написать письмо. На улице солнце уже вовсю греет землю, с околицы деревни стреляет артиллерия, из тыла над жалкими домишками с шумом пролетают тяжелые снаряды более крупнокалиберных батарей, война вновь начала свои дневные игрища…

Лошади и люди, доставившие еду на передовую, покрытые грязью, усталые и изможденные, пересекают улицу; ругательства, которыми возчики пытаются взбодрить выбившихся из сил лошадей, разносятся в утреннем воздухе; машина с флажком командующего мчится по грязи и беспощадно гонит отступающие колонны обратно в раскисшие окопы; возчики с руганью провожают глазами машину, пешеходы равнодушно плетутся дальше…

Ганс Бахем закончил письмо и жестом подзывает к окну проходящего мимо солдата. «Прихвати с собой мое письмо, ладно?» Тот добродушно кивает, и он сует ему пачку сигарет. Потом Гансу что-то приходит в голову, он подбегает к столу и достает из выдвижного ящика измятую пачку сигарет и старую серебряную зажигалку. Он ее узнает! Для него это как резкий удар по лицу: только теперь ее узнал! Эту прелестную, совершенно непрактичную игрушку, которую он много лет назад, в самом начале войны, купил вместе с матерью в незабываемый рождественский сочельник, когда люди с радостным ожиданием в сердце бродят по празднично украшенным городским улицам. Эта маленькая штучка напоминает ему обо всем, что объединяется для него в понятии «родина»: общая спальня с братом… мать, отец и сестренка… Рейн и прекрасная картина веселого города, зеленые аллеи по берегам, сады и площади, а также переулки, похожие на уютные дворики…

Он закуривает сигарету Кристофа и достает из печи тазик с горячей водой; шинель и китель он бросил на лавку, портупею достал из угла и вынул из планшета бритвенный прибор вместе с крошечным обломком зеркала. Он раздевается по пояс и пугается мертвенной бледности своей грязной кожи. За дверью слышатся шаги, на миг они останавливаются на пороге, потом свежий и радостный гаупт-фельдфебель входит в комнату. «О, господин лейтенант пренебрег своей прекрасной квартирой?!» – восклицает он.

Старательно намыливаясь, Ганс разглядывает гаупт-фельдфебеля, которого впервые видит при свете дня; несколько раз он встречал его на фронте, куда тот приезжал с кухонной командой и трусливо шнырял по траншеям, противно заискивая перед солдатами; вчера, при свете коптилки, он видел его лишь мельком, но заметил, как тот холодно и высокомерно отчитывал писарей на ужасном армейском жаргоне, который Ганс с давних пор ненавидел. А с пеной на пол-лица рассматривать весьма удобно. Выходит, именно этот человек с такой жестокосердной краткостью написал на полях рапорта: «Женщин повесить». Есть в этом гладко выбритом, холеном лице нечто, заставляющее поверить, что этот человек наверняка сперва попытался бы изнасиловать этих женщин, а уж потом приказал бы их повесить… И его сердце странно сжимается при мысли, что робкая светловолосая девушка могла бы оказаться в мускулистых объятиях этого труса. От этой мысли он вздрагивает и с тоской вспоминает незнакомку, вынырнувшую из этой непонятной страны и вновь исчезнувшую в одном из бесчисленных укрытий, которые никто никогда не найдет…

У гаупт-фельдфебеля смазливое, пышущее здоровьем лицо с налетом легкомысленной чувственности, белоснежные зубы, темные ухоженные волосы и спортивная фигура; в его служебной корректности, иногда доходящей до подхалимства, всегда есть что-то наглое и циничное, против чего просто невозможно защититься. Сейчас по нему видно, что он прекрасно выспался и позавтракал, что сигарета доставляет ему удовольствие и что он совершенно здоров, как и большинство трусов.

Гаупт-фельдфебель отпирает ящик с формулярами, замечает вскрытый ящик с документами, вопросительно глядит на лейтенанта и решает, по всей видимости, подождать, пока тот закончит туалет. А пока он углубляется в какой-то текст. Невыспавшийся дежурный унтер-офицер входит в комнату, отдает честь и докладывает. Из своего угла лейтенант кричит унтер-офицеру: «Пошлите часовых обойти все посты и сообщить, что у роты сегодня выходной! Все могут ложиться спать». Он раздраженно отмахивается от попытки гаупт-фельдфебеля возразить, выталкивает унтер-офицера за дверь, вернувшись в свой угол, с фырканьем окунает голову в тазик с водой. Бросив взгляд на грязную рубашку, все-таки надевает ее, а затем и китель. Теперь, когда Ганс умыт и побрит, он кажется ужасно тощим и молодым, глаза его блестят, словно он великолепно выспался. Потом он усаживается напротив гаупт-фельдфебеля и прикуривает сигарету от зажигалки брата.

– Слушай, фельдфебель, ты – мерзкая свинья, – произносит он медленно, с явным наслаждением. – Ты – грязный трус, удивишься, когда узнаешь, что этой ночью я вскрыл секретный ящик, совершил подлог документа и дал себя подкупить семью сигаретами и серебряной зажигалкой, чтобы выпустить арестантов. – Вдруг ему становится отвратительной его собственная ненависть, его лицо гаснет, и он едва слышно говорит: – Позвоните в батальон, гаупт-фельдфебель, пусть пришлют офицера меня арестовать. – Потом спокойно снимает кобуру с пистолетом и бросает ее на середину комнаты.

Если офицера ожидает унизительная кара, его приятели не знают лучшего способа избежать бесчестья, чем пронести в камеру арестанта пистолет. Он платит за свою так называемую честь своей так называемой жизнью, так что счет оплачен. Но командир батальона, майор фон Вегезак, в испуге отшатнулся, когда лейтенант Бахем швырнул свой пистолет ему под ноги, а командир полка полковник Бойтлер так высоко поднял брови, как будто впервые в жизни удивился. За это время генерал-лейтенанту фон Зимару, командиру дивизии, уже успели доложить о буйном нраве лейтенанта Бахема. Фон Зимар – весьма ухоженный, немного бледный пожилой господин с трагическим лицом, его дряблые щеки кажутся совсем бесцветными рядом с ярко-красным кантом знаков различия на петлицах генеральского мундира; он сокрушенно качает головой, словно отец, прослышавший о проступке своего невоспитанного сына, – никакого презрения, лишь легкая досада.

– Дорогой мой господин Бахем, – говорит он с хрипотцой, бросая взгляд на плечи без погон и покачав головой при виде мундира без орденов, – поверьте мне, на этой безумной войне я научился понимать всякие обстоятельства. Но, несмотря на это, вам придется согласиться с тем, что ваша судьба должна решаться по законам военного времени; вот именно – должна. Полагаю, вы сумеете облегчить свою участь.

Солдат Бахем спокойно смотрит ему в глаза:

– Иногда облегчить свою участь труднее, чем взять на себя кажущуюся трагичность своего долга, ради выполнения которого потребуются жизни невинных людей, в то время как сам ты пребываешь в комфортной безопасности. У меня не было другого выбора: я не мог сохранить свою жизнь, коль скоро это стоило бы жизни другим людям.

Он говорит все это совершенно спокойно, без ненависти и апломба, со стороны может показаться, будто ему жаль старика генерала. А тому кровь бросается в голову, однако румянец на его щеках кажется болезненным по сравнению с ярко-красным кантом; он уже повернулся к двери, но вдруг останавливается и тихо спрашивает: «Приняли бы вы жизнь из моих рук, если б в моей власти было подарить ее вам?» Не медля ни минуты, Ганс отвечает дрожащим голосом: «Да». И тихо улыбается, глядя поверх головы генерала куда-то вдаль, а генерал краснеет еще гуще, потом вдруг торопливо хватается за ручку двери и чуть ли не кричит: «Я невиновен в вашей смерти! Я пришлю вам священника…»

Солдату Бахему остается жить несколько секунд; он стоит, прислонившись к старой глинобитной стене, и смотрит, как вечерние сумерки со всех сторон проникают в сад, в этот одичавший сад, где повсюду валяются затоптанные стебли подсолнечника, а высокие сорняки заглушили виноградник. На душе у него тяжело – ведь он считает, что всего один-единственный день попытался служить Богу, а годы, много лет, следовал по кривой колее того злокозненного дьявола, символ которого сверкает на касках расстрельной команды в последних лучах закатного солнца – эти лучи подчеркивают сходство подкрадывающихся сумерек с туманом; его мысли и чувства лихорадочно сменяют друг друга, и ему хочется громко крикнуть: «Господи, я не достоин…» Но вдруг перед ним возникает бледное, нежное и смиренное лицо той молодой незнакомой женщины, и ему кажется, что он видит в ее глазах слезы; тут у него самого из глаз вырываются потоки горячих слез, которые словно пытаются защитить его от пуль, вылетевших из винтовочных стволов, когда покой вечера разорвала короткая и жесткая команда «Огонь!». Падая, он прикрывает ладонями лицо и остается коленопреклоненным, дабы веки вечные оплакивать эту темную землю…

16

Пропадая от вшей, расплодившихся в истлевших одеялах и соломе, как в инкубаторе, Кристоф долго пролежал на голой земле в мрачном заведении, которое называлось «Пункт сбора раненых», пока его рану наконец не сочли достаточно тяжелой, чтобы отправить на родину в госпиталь.

Страстное желание увидеть обычных людей в гражданской одежде и тем более поговорить с ними частенько заставляло его с большим трудом допрыгивать на одной ноге до окна, подле которого его трясло от жара, а боль в простреленной ноге становилась все острее, и разглядывать пеструю картину рынка. На площади женщины в ярких платьях сновали мимо корзин с плодами садов и, энергично жестикулируя, бурно торговались с продавцами; их дети и мужья праздно прогуливались вокруг с той божественной беззаботностью, которая немцам как бельмо на глазу, а из окон плосковерхих, выкрашенных в блекло-желтый цвет домиков, окружавших рыночную площадь, их жестами подзывали женщины; по ухабистой булыжной дороге громыхали повозки…

Он стоял и смотрел на эту жизнь, пульсировавшую за плотно закрытыми окнами, покуда его не одолевала слабость, и он из последних сил доползал до своего жалкого ложа. Потом опять упирался глазами в потолок, слушал однообразную болтовню завзятых картежников или же волей-неволей слушал ужасно глупые высказывания соседей по койке о политике и войне. Безумной жарой несло от огромной черной и круглой печи, в таком пекле невозможно было ни спать, ни бодрствовать, кроме того, беспрерывно мучили вши…

И тем не менее он был счастлив; сознание того, что он опять минимум на несколько месяцев ускользнет из этого ужаса, до такой степени воодушевляло его, что он примирялся и с жарой, и с окружавшими его людьми.

Простившись с Гансом, он с необыкновенной ловкостью прибился к какому-то следовавшему на фронт подразделению, сказав, что отстал от своей части, меньше недели просидел в сырых, почти до краев заполненных жидкой грязью стрелковых ячейках, после чего при одной из мнимых атак был ранен в ногу…

Его почти пустой вещмешок лежал под головой, шинель наброшена на плечи, сигареты в кармане, и в любой момент могла подъехать машина, которая доставит их на вокзал. У тех, кто отправлялся в Германию, на пуговицах шинели висели особые ярлычки; среди этих избранников царило лихорадочное беспокойство. Остальные тупо уткнулись в карты из зависти или напускного безразличия, но душой они были далеко, даже самые отчаянные азартные игры не занимали их теперь. Боже мой, какой волшебной притягательной силой обладало это слово – «родина»! Эта изголодавшаяся, лежавшая в руинах Германия, где госпитали превратились в казармы, а казармы – почти в концлагеря. Какая же магическая красота, очевидно, заключается в этом слове, если искушенные, циничные ландскнехты, эти старые вояки, которые уже ни во что не верили, кроме как в ранения, дающие право на отпуск для лечения на родине, распродававшие за табак и выпивку свое обмундирование и с лисьей хитростью умевшие проскальзывать между жерновами войны, если они вскидывались, когда слышали это слово, звучавшее для них словно обещание; руки картежников начинали дрожать, а глаза застилались странной, непривычной для них пеленой.

Кристоф неотрывно смотрел на потолок, на этот грязный потолок румынской школы, словно на нем невидимыми буквами была начертана некая чудесная тайна. Ему казалось невероятным, что он в самом деле поедет в Германию, на это он не смел даже надеяться, нет-нет…

Вот уже два года он скитался между фронтом и полевым госпиталем, полевой ротой выздоравливающих, захламленными станциями и погрязшими в грехе городами, где продавалось и покупалось все, от артиллерийского орудия до женского тела. Его запихивали в эти апокалипсические помещения для солдат, рассчитанные только на то, чтобы отчаявшиеся люди с особой силой почувствовали свою покинутость и добровольно как можно скорее вернулись на фронт. Он видел лишь мрачные госпитали, станционные здания, грязные завшивленные ночлежки и – ужасное, сатанинское лицо фронта с его грозным оскалом. В отчаянии он взывал к Небу, жалуясь на ничтожность ранений и предлагая Богу свои ноги в обмен на отпуск, однако Бог не позволяет торговаться с собой. Часто в какой-нибудь сомнительной забегаловке Кристоф продавал последнюю пару носков и пил до потери сознания местный шнапс, которым можно поить разве что лошадей. Да, он повидал все темные закоулки так называемого тыла, эти печальные города, где прежняя элегантность виднелась между пластами разрухи, как улыбка на лице потрепанной жизнью кокотки; где из темных переулков выглядывали желтовато-грязные фасады домов, в которых, казалось, никто никогда не жил и жить не будет. В этих городах правили бал лишь печаль, жульничество, тьма и кровавые преступления. А уж вокзалы!

И ни одного письма, ни одного! Он, которого все время перебрасывали из одной дивизии в другую, выдергивали из наспех собранных подразделений, то заставляли маршировать, то определяли ночевать где попало в вони и холоде, и вновь и вновь кидали в пасть грозно скалившему зубы чудовищу на линии фронта, он – всего лишь никчемная жертва, ни на что больше не пригодная, кроме как на смерть.

Ноги то сбиты, то замерзают до онемения в нескончаемые ночи, когда темнота укрывает, как черным бархатом; и в атаки ходил, и бежал очертя голову по этой земле, черной и липнувшей к ногам, земле, которую он, сидя в траншее, часто крошил пальцами, эту ни в чем не повинную землю…

Просто чудо, что его включили в число едущих в Германию; не в силах в это поверить, он открыл все шлюзы своего отчаяния, чтобы утопить надежду; более того, всем мертвенным холодом своего сердца, похороненного в этой мрачной стране, он старался заморозить розовое мерцание мечты, норовившей расцвести пышным цветом…

Но чудом было и то, что надежда эта все равно завладела им; ласково улыбаясь, но с невиданным упорством, она снова и снова поднимала голову из-под руин его души, как ни пытался он подавить ее своим холодным гневом; да, надежда победила его, но борьба была ожесточенная и отчаянная; он вырывал с корнем все радостные мысли, зарождавшиеся в его мозгу, а надежда все равно зрела и согревала, заливая мрак золотым светом. В этой борьбе он обессилел и сдался на милость надежде, которой он страшился больше, чем реальной и привычной затерянности своей жизни между фронтом и тылом; надежда разодрала своими сильными когтями черные тучи отрешенности от радостей жизни и поднялась ярко горящим пламенем, искры которого словно живительный огонь проникали в его сердце.

Потом Кристоф целиком отдался ей: беспомощно и чуть ли не безвольно он погрузился в мечты, как бы резвившиеся в некоем волшебном саду меж сказочных цветов и небесных ароматов под звуки ангельской музыки…

Какая-то суета вокруг, тревожная беготня и крики заставили его оторвать взгляд от потолка и посмотреть на дверь, в которую вошел унтер-офицер со списком в руках и сердитым жестом восстановил тишину; после этого он стал вслух зачитывать фамилии, и, пока он читал список, всегдашнее недоверие Кристофа к тайнам бюрократии усугубилось привычным неверием в счастливый случай. За те считанные секунды, пока наконец, наконец-то, не прозвучала его фамилия, Кристоф успел испытать все муки отчаяния, страха и сомнений. Итак, чудо свершилось: его фамилия действительно значилась в этом божественном списке! Ведь ему столько раз приходилось страдать от душевной боли, когда его имени не оказывалось в таких радостных списках, и он столько раз переживал горе остающихся, что теперь с сочувствием посмотрел на тех, кто остался сидеть с потухшими глазами, когда уезжавшие, взяв вещи, двинулись к выходу. Но уже на лестнице, на этой школьной лестнице с истертыми ступеньками, дикая радость затмила все остальные чувства. И хотя рана его тут же дала о себе знать так, что он едва удержался от крика, он бегом бросился вниз; от огромной рваной раны и задетой кости боль огнем разливалась по всей ноге, но он все равно бежал и бежал, а боль все нарастала и нарастала; еще один пролет лестницы и еще пятнадцать ступенек, и уже видны выход на улицу и ковер золотых листьев со следами шин во дворе школы. Потом огонь, пылавший в ноге, внезапно взорвался, и Кристоф погрузился в плотный красный туман…

Когда он пришел в себя, оказалось, что он лежит в вагоне одного из тех сказочных санитарных поездов, о которых рассказывали счастливцы, получившие тяжелые ранения. Лицом по ходу поезда, в мягко покачивающемся вагоне, возле окна, на койке с белым, действительно белоснежным бельем; снаружи перед его глазами расстилались просторы – зеленовато-голубая пашня, словно облитая нездешним вином, небольшие кущицы серовато-золотой кукурузы и между ними необозримые степные дали Венгрии; а почти рядом с поездом мелькают, уносясь назад, крошечные голубовато-белые домики с черными крышами и колодцы, похожие на виселицы. Незнакомая и привлекательная, эта страна скользила за окном, словно сон, сопровождаемый грустными мелодиями. Какая святая бедность! Часто попадались люди, молча стоявшие вдоль рельсов, и чудесное смирение чувствовалось в их по-детски опущенных плечах и белых просторных одеждах, а плоские, черные шляпы казались коронами бедняков; встречались среди них и женщины в ярких цветастых платьях: на фоне матовых сиреневых сумерек они смотрелись поцелуями радости – единственным великим и реальным достоянием бедных.

Поезд въезжал в ночь, как в открытую дыру: сумерки сгущались очень быстро, словно темнота тяжелыми хлопьями летела навстречу поезду…

Кристоф испуганно вздрогнул, когда перед глазами вдруг появилась чья-то белая рука и задернула черные занавески на окне; ему показалось, что его вообще лишают свободы, и он растерянно посмотрел на молодую женщину с золотыми вьющимися волосами, выбивавшимися из-под белого чепца. «Боже мой, – подумал он, улыбнувшись, удивленно и почти отстраненно разглядывая ее белую кожу, яркие свежие губы и плавно изогнутые дуги бровей, – почему я уверен, что это лицо – лицо немки?» Оно вовсе не отличалось красотой, нос был великоват, а глаза как-то чудно посажены – слишком глубоко и слишком близко. Странно, однако, но и без этого чепца и белого воротника он все равно бы понял, что это лицо немки. Под его пристальным, по-детски любопытным взглядом женщина вдруг залилась румянцем и твердым, спокойным шагом направилась к следующей койке у окна. И только тут Кристоф посмотрел внутрь вагона – отвернувшись от черной занавески и необычного лица женщины, он добрался наконец до реальности маленького госпиталя на колесах…

По бокам узкого прохода тянулся ряд двухэтажных коек, где-то в середине стоял столик с перевязочным материалом и письменными принадлежностями. До своего соседа слева он почти мог дотронуться рукой, но ему был виден только мертвенно-бледный кончик носа, торчавший точно ножка гриба без шляпки из бинтов и ваты между закрытыми, глубоко запавшими глазами с черными длинными ресницами.

Над головой Кристофа белел листок с показаниями температуры, в изножье слева висел маленький ящичек с дверцей, а еще был крючок, на котором болталась его форма; странно, форма эта показалась ему совершенно незнакомой, хотя в глубине души он был уверен, что это его вещи; да, китель он узнал по дырке на рукаве, которую сам кое-как зашил ярко-зелеными нитками, потому что ветер задувал в нее до самого плеча; узнал он и кепи, от пота и грязи ставшее похожим на кожаное, с полуоторванным гербом рейха. Но штаны, штаны были явно чужие; он лихорадочно искал какой-нибудь знакомый признак, но ничего такого не находил; зеленовато-серые штаны, донельзя заношенные и грязные, с почему-то блестящими пуговицами; он хотел было нагнуться, чтобы проверить содержимое карманов и выяснить, кто же хозяин этих штанов. Но тут его взгляд упал на дыру с кроваво-черной бахромой, и он понял, что штаны его собственные. Пребывая в полусонном состоянии, Кристоф принялся размышлять об этих штанах, ему даже показалось, что они – воплощение абсолютной бесхозности: ведь он не узнал их, хотя носил многие месяцы. В том-то и дело: он носил их, не снимая, они стали частью его самого и он не мог их узнать, потому что ни разу не видел себя в зеркале; вероятно, он точно так же не узнал бы и собственные ноги, поскольку не видел их отдельно от себя, а тем более в зеркале; такой чужой показалась ему эта несчастная зеленовато-серая суконная тряпка, а ведь она все время была на его теле. В душе неожиданно поднялось горячее чувство, очень похожее на тоску по дому, и он уже хотел попенять себе за сентиментальность, но слезы, теплые и благодатные, сами собой хлынули из глаз, и все-все, вся неприкаянность военного времени – унылые вокзалы, целые города из казарм, где им приходилось ночевать, неприветливые, мрачные госпитали и ужасная, рычащая, кровавая пасть фронта – все это предстало пред ним сквозь тонкую пелену слез… А посредине вагона дрожала в такт колесам яркая лампа. Он весь съежился под напором этой ужасной действительности, обрушившейся на него, пусть даже в мыслях, и единственным благом оставались лишь слезы – они были такие теплые…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю