Текст книги "Крест без любви"
Автор книги: Генрих Бёлль
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
– Это тревога, – произнес Кристоф подчеркнуто спокойным тоном. – Или же?.. Нет-нет, война еще не может начаться, они не станут… Нет-нет… – И его голос сорвался на дикий крик, разорвавший ночь, как удар палки рассекает поверхность стоячей воды…
Внезапно на него упал сноп яркого света; Кристоф в испуге оглянулся и увидел, что Корнелия открыла дверь своего дома; он подошел к ней, она улыбнулась ему сквозь слезы, и на ее лице были написаны и боль, и счастье, и все человеческие беды; губы ее дрожали, она тихо сказала:
– Для нас это разлука на долгие-долгие годы, я это знала…
Кристоф закрыл за собой дверь и, когда обнял ее и почувствовал сладостную близость ее тела, пожелал, чтобы ночь, бесконечная ночь обрушилась на их головы и погребла под своими руинами; он нес плачущую Корнелию вверх по лестнице, зная, что никогда больше не увидит этого дома, никогда больше не будет подниматься по этой лестнице, и вся бесприютность солдата навалилась на него раньше, чем он выяснил, началась война или нет…
9
С тех пор как Кристоф, бледный, без пилотки и с папкой под мышкой, похожий на заспанного студента, в то утро вошел в ворота казармы с выражением полного безразличия, которое подействовало на окружающих, как крошечная искра, способная взорвать большую порцию взрывчатки – ведь в их казарме царила безумная суматоха после приказа о тревоге, выполнявшегося с поистине муравьиным нерассуждающим усердием, – с этого дня у него почти не осталось приятелей во всем батальоне.
Караульный тотчас отвел его в канцелярию, и, не будь сердце Кристофа исполнено холодной ненависти к этому смехотворному идиотизму, он бы умер от одного ужасающего рева, с которым дружно набросились на него офицеры и фельдфебели. Соседи по комнате встретили Кристофа ледяным молчанием, и даже Пауль весьма холодно проворчал: «Нам из-за тебя досталось». Но Кристоф спокойно вынул из папки пакеты, которые принес из города. Все вещмешки были аккуратно уложены, и люди уже с раннего утра лежали на своих койках в полной походной форме; вся казарма словно впала в столбняк на почве дисциплины. Противное это было зрелище, и Кристоф почувствовал, что армейский застенок все теснее смыкается вокруг него. Все, абсолютно все, от малейшей петельки на винтовочном ремне вплоть до тщательно собранных пулеметов, было в боевой готовности; неколебимая серьезность, написанная на лицах окружающих, подействовала на Кристофа как огромная, навалившаяся на его плечи тяжесть; все, что было здесь бесчеловечного, возобладало абсолютно и безоговорочно.
Собрав последние силы, он выдержал и неизбежную встречу со Швахулой, дисциплинарным богом, который ожидал его, сжав кулаки и чуть не лопаясь от жажды мести; вынес он также и неизбежное разбирательство с Виндом, кусачим псом, сбросившим лживую маску сдержанности и оравшим на него, брызжа слюной от злобы и ненависти…
Но самое удивительное заключалось в том, что при всей своей власти над ним они ни в чем не могли его обвинить, кроме как в простом «опоздании к сигналу отбоя», а такое случается время от времени с любым солдатом; их бесило то, что они попали в клещи собственных предписаний; тем страшнее была их неуставная месть, после того как в полдень весь полк погрузился в вагоны и началась выматывавшая душу передислокация от одного учебного полигона к другому, от одних маневров к другим, ведь они должны были закончиться лишь на войне, которая для пруссаков и есть по-настоящему великими маневрами…
Казалось, весь мир состоит из одного отчаяния, накрывшего эти так называемые военные полигоны, и, если у человека не горит в душе искра Божья, он там неизбежно погибнет от безнадежности.
От Кристофа отвернулись все: и те странные молодые католики, которые с особым рвением предавались чистке сапог и выполнению команды «смирно», а из своего стремления стать отличными солдатами Гитлера создали некую сентиментальную разновидность вероисповедания; и те идеалисты, у которых путаница в мыслях зажигала в глазах слишком яркое пламя служебного рвения; и те рядовые, кто считали себя и интеллектуалами, и верующими христианами, и бравыми солдатами; они были воплощением мешанины в мозгах многих молодых людей, с которыми Кристоф тем не менее общался по-братски, поскольку все они были детьми одной матери-церкви; но и те, кто смотрел на него полупрезрительно-полурастерянно, в душе считали его еретиком, поскольку были не способны понять великое значение свободы, ибо «любили мундир». Эти тоже отвернулись от него окончательно, когда узнали, что ту ночь он провел в объятиях актрисы. И восприняли присутствие Кристофа на воскресных службах, проводившихся тоже на манер военного праздника, как чистое кощунство; в их незамутненных сердцах Господь, вероятно, имел чин не меньше майора…
Однако великие законы свободы осуществляются, невзирая на брюзжание рабов…
Так что единственными людьми в рамках этого беспощадного армейского порядка, его единственными друзьями были те презираемые всеми, кого в этот якобы христианский век социология назвала асоциальными элементами. Иногда по вечерам, когда Кристофу, зажатому, как и они, в жесткие тиски дисциплины, удавалось немного поговорить с этими парнями, парадоксально объединявшими в себе простоту и авантюризм, ему казалось, что их высокое человеческое достоинство доказывается именно тем, что их отторгло это трусливое общество, молча сдавшееся на милость сатанинского государства; и грех этих великих апостолов свободы состоит, вероятно, лишь в том, что свободу они любят больше, чем дозволено Господом, возложившим на самого себя человеческое бремя…
Итак, в полдень того дня, когда Кристоф, не испытывая никакого раскаяния, вернулся в свой загон, полк снялся с места…
Он впервые в жизни жил, спал и ехал в одном из недостойных человека грязных ящиков, рассчитанных на 8 лошадей или 40 живых людей, которые современная цивилизация, считающая себя выше всех предыдущих, называет вагонами; ему казалось, что этой жизнью на колесах для него начинается война…
В последующие месяцы он держался только письмами матери и короткими, иногда безжалостно мимолетными встречами с Корнелией; часто он с утра до вечера жил лишь воспоминанием о нескольких словах короткого телефонного разговора, соединивших их с помощью бесконечных проводов, протянутых из одного конца Германии в другой. Только телеграммы, поезда и телефон помогали им преодолеть ужасную, причиняющую невыносимые страдания разлуку… Армейская служба – о, это безмерно подлые слова! – держала его в своих когтях, как густая проволочная сетка, внутри которой любое противоречащее уставу движение было сигналом, по которому затягивалась петля на его шее. Сколько глаз исподтишка следили за ним, чтобы поймать на ошибках или мелких нарушениях, следствием чего была череда мелочных садистских придирок, не дававших ему после окончания нарядов оторваться от колышка в стойле, к которому его привязали. Из-за частых арестов, которым он подвергался, Кристоф упустил единственную милость пруссаков – отпуск; это было для него, жаждущего свободы, особенно невыносимо еще и потому, что только ему одному отказали в отпуске. И он вынужден был смотреть, как все, один за другим, на две недели покидали эту тюрьму, даже Швахула.
Но неисповедимы пути Господни; когда весна, обдуваемая еще холодными ветрами, только собиралась вступить в свои права, в тот же день, когда начался отпуск у Корнелии, после изматывающих ночных учений он заболел, и произошло немыслимое: перед температурой 40 градусов даже пруссаки отступили и еще в жару, но сияя от счастья, он вечером диктовал медсестре в больнице маленького неказистого провинциального городка телеграмму Корнелии и матери.
Они знали, что каждая секунда, проведенная вместе, прожита ими в грехе; каждая встреча была одновременно и райским сном, и страшной болью, вонзавшейся все глубже и глубже. Им казалось, будто горизонт их сознания завешен кровавыми тряпками и солнце реальной жизни хоть и просвечивает сквозь них, но как-то смутно. Они жили в великолепных розоватых сумерках под угрозой нависающей фиолетовой гибели, но были настолько растерянны, что у них не хватало силы просто отдернуть занавес и впустить внутрь свет и ясность. Вновь и вновь они испуганно закрывали глаза и опускались в красную пылающую пропасть, заключавшую в себе и все счастье, и всю боль…
Часто им казалось, что они безвозвратно погрязли в грехе; но так же часто и мнилось, будто за беззаботной веселостью, иногда нападавшей на них, не может скрываться грех; пропасть закрывалась и вновь открывалась. И они все больше запутывались в смятении чувств, хотя ни секунды не сомневались в существовании Бога.
У них создалось впечатление, что вся жестокость мира зажала их между двумя стальными стенами и сжимает все сильнее и сильнее и все труднее впустить внутрь свет. Каждое новое свидание было для них раем, но все же опутанным мрачными сетями вины.
Могло даже почудиться, будто Господь нарочно свел во времени разные обстоятельства, дабы ввергнуть их еще глубже в их собственную растерянность; Кристофа нельзя было трогать с места, поэтому он остался в больнице, в то время как весь полк прямо с полигона перевели в другое место; таким образом над ним перестала висеть постоянная угроза возвращения в казарму – причем в тот самый день, когда приехала Корнелия. Словно распахнулась огромная дверь на свободу. Кристоф и Корнелия поздоровались в тот первый вечер с таким трепетом, какой знаком только любящим. Оба были счастливы – впереди долгие часы и дни рая, и оба с болью в сердце закрывали глаза на тысячи возможностей вновь запутаться в черных сетях греха. Они уже не знали никакого иного пути. Весна с ее победительной прелестью, с ее полуулыбкой и полуплачем, словно знающая такие радости, которые не хочет открывать; весна, с ее ласковыми и терпкими ветерками, с ее пьянящей нежностью захватила обоих, когда они сидели у кровати Кристофа и мечтали о том дне, который их вновь соединит. Воспаление легких протекало нормально, несколько дней состояние его ухудшалось вплоть до кризиса, а потом все наладилось, и теперь он просто ждал, изнемогая от слабости, но в душе благословляя эту болезнь, вырвавшую его из когтей тысячепалой службы…
Такими – молчаливыми и потерянно глядевшими друг на друга – и увидела их однажды вечером мать Кристофа. Оба мгновенно залились краской под умным и пытливым взглядом женщины, которая при виде этой пары не смогла сдержать понимающей улыбки. Мать обняла Кристофа, а потом без всякого стеснения и свою новую дочь и тут же залилась слезами; кто бы мог сказать, почему она заплакала? Догадывалась, что означало для него – жить в убийственной обстановке армейской муштры и не сломаться? Или ее потрясло осунувшееся, почти жесткое лицо сына, уехавшего от нее нежным юнцом? А может, ее глаза догадались, как украденный рай цепко держит в своих объятиях эту пылающую любовью пару? Уткнувшись лицом в ладони Кристофа, она плакала навзрыд и никак не могла удержать слез, и ему было жутко смотреть, как они текли и текли по его рукам. Дрожавшая Корнелия стояла рядом с матерью, вытянув вперед руки, словно не решаясь дотронуться до нее. И маленькая, полноватая женщина все поняла, она еще раз улыбнулась сквозь слезы и обняла девушку, как будто прося у нее прощения…
Мать села на стул, принесенный для нее Корнелией, и, еще раз посмотрев на них, с улыбкой спросила: «Почему бы вам не пожениться?» Молодым людям почудилось, что их ударило молнией и темная завеса сама собой распалась; они изумленно посмотрели на мать и еще сильнее покраснели. Но добрая женщина вовсе не собиралась смущать молодую пару; протянув к ним руки, она с улыбкой повторила: «Действительно, почему бы вам не пожениться?» И им показалось, будто пелена упала с их глаз.
10
Выяснив, что таинство брака он имеет право освятить в церкви лишь после того, как государство, в его случае – армия, даст разрешение на женитьбу и со своей стороны осуществит комедийное действо под названием «бракосочетание в загсе», Кристоф счел весьма символичной эту путаницу в полномочиях как следствие путаницы в иерархии власти. Жестокую борьбу со стойкими силами бюрократии он начал весной, еще не выйдя из больницы, и окончил осенью, что уже казалось почти победой.
Целую вечность он не виделся с Корнелией. За эти полгода, в идиотской круговерти учений, в сутолоке лишений, воспринимавшихся с невозможной серьезностью, поскольку армия с тупым упорством готовилась к войне – к войне, победу в которой трусливая пресса с готовностью возвестила заранее; в этой беспросветной хмари он уже готов был поверить, что Корнелия, наверно, умерла; даже письма ее иногда ранили его, как кинжалом. Ах, один только ее почерк действовал на него, как привет из блаженного рая, эти крупные, черные буквы, выплеснутые на белую бумагу ее любовью, частенько качались из стороны в сторону, как будто танцевали от радости! Постоянно зажатый в хмурое однообразие службы, он иногда под хищным, пронзительным взглядом Швахулы чувствовал себя слабым и растерянным, как немое и послушное животное на пастбище..
Его «Прошение о разрешении на женитьбу», плававшее где-то в недрах бюрократии, было предметом всех его надежд и разочарований; часто ему мерещилось, что его через минуту должны вызвать в канцелярию; а иногда – что оно затерялось или его выбросили в корзину для мусора, а он, как последний глупец, ждет того, что давно и безнадежно пропало. Самым ужасным было то, что его теперь презирали и избегали общения с ним не только как с плохим солдатом и еще худшим христианином, но еще и считали посмешищем – ведь он посмел указать в графе «профессия» – студент, а разве есть в этом обществе, восхваляющем порядочность, что-либо смешнее, чем студент, в настоящее время рядовой пехотного полка, подающий «Прошение о разрешении на женитьбу»? Тем самым он окончательно был причислен к бродягам, которых пруссаки ненавидят даже сильнее, чем Господа Бога…
Часто он терял душевный покой и отчаивался еще сильнее, чем в те первые недели; только письма Корнелии и молитвы были способны вырывать его из тупой подавленности окружающим.
Итак, в бараках и на равнинных просторах, а также на полевых дорогах, на плацу чужих казарм и в хлевах он овладевал смертоносным ремеслом пехотинца с такой педантичностью, до которой лишь немцы могут довести это идиотическое занятие.
Однажды он получил от Корнелии такое письмо:
«Любимый мой, происходит что-то очень странное. Я все время чувствую, что чем больше тебя люблю, тем хуже играю на сцене, но публика находит, что я расту как актриса. Я не сомневаюсь, что я недалекий и ограниченный человек, ибо на самом-то деле для меня нет ничего на свете, кроме моей любви к тебе; но люди, сдается мне, считают это многогранностью, то есть «страстью», «выразительностью» или как там еще это называется. Меня теперь вводят в состав, чуть ли не насильно, самых известных трупп, так что в один прекрасный день может случиться самое страшное: меня постигнет слава. Не пугайся, любовь моя, я знаю, ты не любишь шумихи. Только не огорчайся, для меня нет ничего хуже, чем знать, что из-за меня ты станешь хотя бы на йоту грустнее, нежели должно быть, покуда мы не вместе. Теперь у меня будет часто меняться адрес, и я тебе первому сообщу по телеграфу новый; поэтому не удивляйся, если получишь много телеграмм, но я не хочу хотя бы секунду быть для тебя недостижимой. Ведь я очень тебя люблю…»
Кристоф сидел за столом в унылом дощатом сарае, который здесь назывался бараком; он был так измочален и невесел, что даже не мог заставить себя выйти на воздух в те немногие свободные часы, которые ему выпадали; гнетущая жара летнего дня и невыносимо тяжкие учения на сыпучем песке пустоши совершенно добили его; у него не было сил даже добраться до койки. Снаружи, из-под душистых сосен, наползала первая легкая вечерняя прохлада, вытесняя последнее дыхание жаркого дня, укрывшегося у опушки леса. Где-то вдали дурацкий голос, словно в насмешку, распевал солдатскую песню, до такой степени приторно-сладкую, что к ней могли бы приклеиться мухи. В бараке было тихо и душно, пахло потом, кожей, табаком и пивом… Донельзя измученные солдаты валялись на койках или без дела сидели за столом, хмурые и растерянные. Ибо чем ближе был вечер, тем ближе была и ночь, а за ней утро, то есть опять служба! О, это божество, это безжалостное божество, которое они называют «службой»! Этой службе все приносилось в жертву. Более того, даже война, по сути, была для них лишь своего рода службой; действительно, всевластным и всеблагим было это божество – служба!
Кристоф перелистывал книгу, которую книготорговцы всех мастей некогда наперебой расхваливали как заслужившую всеобщее признание; называлась она «Тайны зрелого возраста». Книга показалась Кристофу пустой и лишенной хотя бы намека на то, что можно было бы назвать мироощущением; более того, она не доставляла даже эстетического удовольствия, не удовлетворяла даже примитивным запросам, не была интересной хотя бы по фабуле, которая вообще-то есть стихия жизни. Просто какая-то старческая болтовня со слабым налетом эротики и откровениями политической слепоты, какая присуща владыкам немецкого духа! Разве это студенистое варево эстетического конфуза может быть духовной пищей для изголодавшейся молодежи?..
Кристоф раздраженно отшвырнул книжку и уже поднялся, чтобы в душной столовой залить шнапсом свою тоску, как вдруг кто-то вошел и, небрежно бросив на стол пачку писем, удалился…
Для него в пачке было то самое письмо Корнелии. Он читал его и перечитывал много раз и сам не заметил, как начал бормотать себе под нос слова благодарности Богу – ведь только от него одного и приходило к нему спасение. Потом вскочил и, не обращая внимания на удивленные взгляды, подошел к своей тумбочке, надел портупею и ненавистную пилотку и выбежал наружу. Пока Кристоф, спотыкаясь, тащился к крошечной местной почте, представлявшей здесь это проклятое государство, он с замирающим сердцем все повторял и повторял про себя адрес отправителя! Боже, как близко от него она находилась! Письмо было адресовано на его прежний адрес, в сотнях километров к западу, где его утешала близость к матери и помогала держаться надежда на то, что, может быть, иногда, хотя бы на несколько часов, удастся пойти на концерт в гражданском платье. Но теперь-то он оказался совсем рядом с Корнелией, о чем та и не подозревает! Может, и она, так же, как и он, не сможет устоять перед соблазном просто взять и нарушить молчаливый договор не видеться вплоть до дня свадьбы?
Почти падая от усталости, он добрался до темно-серого уродливого домика почты, пережившего прошлую войну, и всю дорогу его не оставляло желание увидеться с Корнелией, месяцами мучившее его. Теперь, когда она оказалась так близко, не воспользоваться этим было выше его сил. Месяцами он стонал под тяжким крестом разлуки, чуждый и одинокий, в окружении палачей и простаков. Лишь когда вечерами он, вырвавшись из этой тюрьмы, оказывался дома и, заливаясь слезами, отдавался музыке, свинцовая тяжесть отказа от встреч с Корнелией казалась ему терпимой. Он был слеп ко всему – и к непривычно робким попыткам брата, часто посещавшего его в казарме, поговорить по душам, и ко все более невыносимым страданиям матери, в ужасе ожидавшей войны, и к суетливой, встревоженной и странно сконфуженной ласковости отца, – да, он был слеп, слеп и еще раз слеп, ибо испепелявшая страсть не отпускала его ни на минуту…
И вот теперь ему опять грозил полный крах: вновь оторванный от утешительной близости дома и заброшенный в эту проклятую прусскую глухомань, где каждый дом кажется казармой, где все кажется чуждым, холодным и беспросветным…
Слеп, слеп даже по отношению к самому себе, не способен даже собраться с мыслями для молитвы… Лишь иногда он ловил себя на том, что бормочет из нее отдельные слова, словно в подтверждение той истины, что Бог еще жив…
Он на ощупь вошел в телефонную кабинку, нашарил выключатель и вспугнул светом млевшую в объятиях парочку, которая, смущенно потупившись, поспешно сбежала. Потом начал сражаться с фройляйн телефонисткой, не желавшей передавать в театр ближайшего большого города, что Корнелию вызывает «некто ей известный». Чтобы ее уломать, он, наконец, пробормотал в трубку, смущенно краснея и спотыкаясь на каждом слове: «Ну можете… сказать, что у аппарата… ее… жених». Но фройляйн лишь рассмеялась. «Ничего не могу обещать», – сказала она, и ему показалось, что он даже видит насмешливую улыбку на ее холодном, смазливом личике…
На каменном полу пустого зала почты валялись грязные скомканные бумажки, пустые сигаретные пачки и прочий мусор, всегда скапливающийся там, где толчется много народу. Кристоф, снедаемый страхом и сомнениями, закурил сигарету. Мухи неотвязно жужжали вокруг него, досаждая своей наглостью. Сквозь дыры в грязных занавесках и из-под двери в темный зал проникал вечерний свет. Кристоф опять погасил электричество и попытался открыть окно, но оно не поддавалось; рванув с силой, он наконец распахнул створки, однако вместе с теплым вечерним воздухом на него пахнуло смертельно надоевшими запахами полигона. Вечер безжалостно осветил бараки, стоявшие вокруг плаца, каменное тоскливое здание штаба и ровную площадку, на которой завтра из них опять будут вытрясать душу.
Ах, до чего же бессмысленна эта жизнь! Через два часа он был обязан – обязан! – лежать на койке и отсыпаться ради нового дня, полного мучений и идиотизма. В глубоком молчании, будто решила никогда-никогда больше не открываться, за спиной торчала темно-коричневая телефонная кабинка, откуда его должен был позвать звонок. Вонь от прокисшего супа в сочетании с отвратительным ароматом так называемого кофе вдруг донеслась до него, напоминая о том, что в другом крыле этого домика располагалась их кухня. Он с досадой захлопнул окно и начал сновать между кабинкой и закрытыми окошками касс, которые выглядели строгими и равнодушными, словно опущенные решетки. Приятными были лишь начинающиеся сумерки за задернутыми занавесками. Никогда, никогда не зазвучит звонок из кабинки! И он до самой смерти будет шагать тут по грязному каменному полу, между стенами, увешанными дурацкими пыльными плакатами с рекламой почтовых марок 1910 года за стеклом, засиженным мухами, и перечнем давно устаревших тарифов, изложенных таким высокопарным слогом, что их никто уже не мог бы понять. Пюпитр с грязной промокашкой в деревянной рамке, высохшей чернильницей и ручкой, прикованной к ней цепочкой, был весь в грязи и нацарапанных наспех непристойностях. Но верхом всего была эта прикованная цепочкой ручка! Разве это не воплощение Германии – ручка на цепочке! Цена этой ручки едва ли больше двух пфеннигов, и все равно ее надо охранять от «самого дисциплинированного народа» в мире! Тут его взгляд упал на телефонную книгу, наполовину разодранную и затвердевшую от грязи, прикованную еще более толстой цепочкой и тем не менее до такой степени растрепанную, что ею уже вряд ли можно было пользоваться. Он громко рассмеялся язвительным смехом, но потом испугался собственного голоса в этой пустой и душной комнате и невольно начал ходить тише; а кабинка так и стояла, как запертый шкаф, и не было уже никакой надежды дождаться звонка. Время от времени Кристоф останавливался и прислушивался, ему казалось, будто именно в эту секунду телефон зазвонит. Но коричневое четырехугольное чудище стояло беззвучно и неподвижно, а время отбоя неумолимо приближалось. И он не мог себе позволить ни малейшего нового нарушения священного распорядка дня, нет, он не мог опять довести до белого каления гневного бога дисциплины Швахулу. Мера его промахов была так полна, а недовольство им так велико, что все просто не могли дождаться, когда же его отправят в штрафной батальон, но уж тогда Корнелия была бы совершенно для него потеряна, а он – для нее, тогда жизнь бы кончилась! И он, наверное, окончательно запутается в этой паутине подлостей и умрет в одном из тайных ужасных застенков, о которых знали только по слухам, в одном из тех мест казни, учиненных властью, о которых знал каждый, не признаваясь даже самому себе; там бы он и сгинул. Неужели он может умереть?
Кристоф вдруг остановился как вкопанный, и внутри у него все оборвалось! Он вдруг увидел лицо Йозефа и впервые с тех пор, как его друг пропал, отважился додумать мысль о нем до конца. Ему показалось странным и загадочным, что они оба в один и тот же день, но по-разному оказались каждый в своем застенке. Кристоф погрузился в таинственный мрак, где находились несчастные, угодившие в лагеря, где над ними измывались, а может, уже давно уничтожили. Кто мог заглянуть в лицо этого сфинкса, который называет себя государством? Чувствуя ломоту во всем теле, он облокотился о хлипкий пульт и опять машинально закурил. Ему стало стыдно. Хотя в жарких и путаных словах, обращенных к Богу, Кристоф и упоминал своего друга, он никогда не осмеливался посмотреть в лицо страшной правде, которая скрывалась за таинственностью постигшей того участи. Ведь где-то он должен был жить, есть, пить и спать, а может, и работать под охраной угрюмых стражей. Где-то проходит эта человеческая жизнь со всеми ее потребностями, и Кристоф сознавал, что она была еще хуже, беднее и безнадежнее, чем его собственная; вот почему ему стало стыдно. Он невидящими глазами уставился на старый выцветший и запыленный плакат под грязным стеклом. Боже, как он мог забыть, что несметно богат, что его тюрьма по сравнению с многими другими была еще сносной. Боже, страшно было даже представить себе Йозефа, этого чувствительного и хрупкого юношу, этого тонкого пианиста, в лагере, который своей жестокостью и безотрадностью намного превосходил казарму. И Кристоф залился краской стыда, будто его уличили в скверном поступке. Он вдруг показался самому себе слабовольным и порочным человеком – ведь он, потеряв голову от любовной тоски, собирался проломить каменную стену молчания и самоотречения и вновь позвать Корнелию в свои объятия. Мысль о том, что он может ее вскоре увидеть, заставила его содрогнуться; он испугался глубин бешеной, безоглядной страсти, теперь они казались ему бездонными и отнюдь не привлекательными. От любовной тоски горячая кровь прилила к его глазам. И он почувствовал, что его долг – вернуться в колючие кустарники отречения от счастья и из последних сил бросить свое жалкое тело в пустыню, лишь бы не погрузиться в ту пропасть соблазна, которая перед ним разверзается. Да, он испугался от стыда, и ему вдруг почудилось, что откуда-то издалека, из очень далекого далека, такого, что не видишь, а только чувствуешь, на него нисходят совершенно необычайная сила и способность мыслить здраво и будто бы надо лишь раскинуть в стороны руки, дабы сбросить с себя последние остатки роскошного шутовского одеяния страсти и черпать без остановки из какого-то бездонного сосуда силу и способность постоянно помнить об Йозефе и в то же время любить Корнелию, не поддаваясь ни плотскому желанию, ни жестокости армейской службы.
Почти машинально он обратился к Богу с горячими, пылающими огнем просьбами, не отрывая невидящих глаз от плаката. На память ему вдруг пришел чудесный стих: «Все вновь и вновь я должен черпать из горнила, дабы очиститься…»
Ах, он будет каждый день повторять этот стих как молитву; ему так хотелось выбраться из страшного плена плотских желаний и вдохнуть драгоценную свободу, но и это показалось ему безнадежным: придется по десять или по сто раз на дню сбрасывать с себя этот груз…
Как долго он уже не молился по-настоящему! Разве он не молчал на богослужениях, словно и в самом деле потерял Бога? Разве попытался произнести хотя бы одну молитву? А теперь незримая сила перевернула ему всю душу, разгладила глубокие рубцы отчаяния и пролила милосердную влагу на его бедное, огрубевшее сердце; он просто не находил слов! Все его существо свободно и легко устремилось вверх, словно бьющий из-под сухой земли журчащий ключ… И он почувствовал, что могучая сила снизошла на него, но все же в глубинах сознания вновь боялся: чувствовал, что эта сила ему вскоре понадобится…
Телефонный звонок вырвал его из забытья. Он уставился на темную кабинку, внутри которой нетерпеливо заливался звонок, и, краснея из-за вновь охватившего его отчаяния, ворвался внутрь и схватил телефонную трубку. Пятна стыда еще горели на его щеках, когда он робко и хрипло спросил: «Да?»
Но голос Корнелии мгновенно пробудил в нем драгоценные воспоминания, этот низкий голос, красивый, хорошо поставленный, был неповторим: в нем звенели нотки, предназначавшиеся только ему одному. «Послушай…» – сказала она, и, несмотря на радость, счастье и волнующие звуки ее голоса, он вновь ощутил страх: испугался, что может лишиться едва обретенного покоя и ясности; стоит ему сказать: «Приезжай…» – и она одолеет все преграды и разорвет все контракты, чтобы приехать к нему. Поэтому он тихо произнес в трубку, стараясь говорить как можно спокойнее: «Прости меня и не сердись. Я… я люблю тебя… Я просто хотел ответить на твое письмо по телефону». – «Не сердись», – повторила она за ним. И он почувствовал, и услышал, и увидел на ее губах совершенно новую, спокойную и всезнающую улыбку, которой улыбаются лишь те, кто одержал победу над самим собой и в то же время готов ради любви немедленно пожертвовать любыми своими победами. «Не сердись, как будто я могу на тебя сердиться», – сказала она. Кристоф тоже улыбнулся. И не сказал в черную трубку этого слова – «приезжай». Ах, эта черная трубка, так часто связывавшая их друг с другом! Он тихо произнес: «Я надеюсь, скоро все будет хорошо». Других слов он не нашел. Но ведь любовные разговоры по телефону имеют свой собственный словарь, некий тайный язык, который позволяет самыми обычными словами сказать необычайные вещи, которые понимают разве что телефонистки. «Ты еще долго пробудешь там?» – спросил он, поскольку она молчала. «Нет-нет, завтра я опять уезжаю». Голос Корнелии звучал так, будто Кристоф прервал ее раздумье.
«Завтра, – обиженно повторил он и почувствовал, как это короткое волшебное слово, сладкое и жгучее, вырвалось у него против воли, поэтому поспешно добавил хрипло: – До свиданья! – и еще раз, словно задыхаясь: – До свиданья!» Она тоже сказала чужим, беспомощным голосом: «До свиданья». Но никто из них не положил трубку, и они еще долго слушали это молчание, нарушаемое лишь тиканьем каких-то приборов. И, так и не сказав друг другу ни слова, оба со вздохом положили трубки на рычаг.