355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Бёлль » Крест без любви » Текст книги (страница 13)
Крест без любви
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:55

Текст книги "Крест без любви"


Автор книги: Генрих Бёлль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

Прускопп остался лежать еще на границе этой страны, беспомощный и несчастный, лицом уткнувшись в землю и с пистолетом в руке. Лейтенант Функе бежал в атаку впереди всех и был похож на юного жестокосердого бога с развевающимися светлыми волосами. Видели ли его провалившиеся глаза где-то вдалеке орден, который обеспечил бы ему благосклонность всех женщин? Верил ли он в миссию Германии – миссию безмозглой жестокости? Он этого не говорил, только атаковал и атаковал; но однажды утром оказалось, что он исчез. Уж не стал ли он за ночь генералом? Или попал в плен? А может, его лично пригласил к себе обожествленный изверг, дабы наконец – наконец-то! – он смог увидеть на своей шее заветный орден героя? В сильном подпитии он свалился в вонючую яму сифилиса и теперь в каком-то госпитале вместе с другими кавалерами мечтал о новых геройских подвигах на театрах военных действий, которые еще имелись в мире. Его место занял лейтенант Гизбертс, тихий, бледный, молчаливый и знающий человек с усталыми глазами, отдававший лишь необходимые команды…

Но Швахула остался с ними, он-то остался; со своим обозом он все время догонял солдат, сражавшихся и маршировавших в строю. Разве он не становился все более лощеным и упитанным, все более опрятным и жирным, как мерзкая крыса, ищущая пропитание там, где оставил свой след охвативший людей ужас?

Швахула остался, он остался богом педантичного порядка, непревзойденным победителем на поле битвы за казарму, удивительно приветливый, старательный и озабоченный «здоровьем солдат». Не светилось ли в его глазах торжество победителя, когда он в сгущавшемся мраке ночи, постанывая от собственной храбрости, тащил местных женщин на свое ложе? О, Швахула остался, ибо он был бессмертен, он был истинным победителем на поле битвы планеты…

Все жарче разгоралось лето под бедными ногами пехотинцев, обязанных принести эту победу самоедскому и самородящему тщеславию народа своими несчастными больными ногами. Какое счастье, что Господь Бог дозволил выращивать в этой стране так много винограда… Вино… вино… Вино было утешением.

Когда слух о капитуляции Франции подтвердился, Кристоф рухнул там, где стоял – прямо на землю на какой-то деревенской улочке в Бургундии, – и плакал, плакал, как ребенок, словно хотел заплатить этой стране слезами за то вино, что выпил…

Но ноги пехотинцев, по раскаленным дорогам дошедших до победы, временами чуть ли не ползком по раскаленным дорогам, раскиснув от жары и плохо управляя своим телом, эти ноги уже спустя два дня вновь были готовы к службе. И когда Кристоф при так называемом утреннем построении увидел приближавшегося Швахулу, солидного, добросовестного служаку Швахулу, с прежней царственной самоуверенностью производившего осмотр строя на улице этой прелестной деревеньки, – когда он его увидел, то понял, что эта армия расставит свои казармы по всей Европе…

А Швахула, словно угадав мысли Кристофа, остановился перед ним и с откровенно издевательской ухмылкой сказал:

– Уж не думаете ли вы, господин солдат Бахем, что из-за каких-то нескольких недель марша в строю вы теперь имеете право застегивать не все пуговицы?

И жестокость, пруссаческая жестокость его невыразительного лица выжидательно притаилась под маской служебного рвения, но Кристоф откашлялся и с равнодушным видом сплюнул ему под ноги, как если бы его и не видел вовсе…

13

Ганс Бахем не мог бы сказать, когда именно словосочетание «фюрер, победа и Германия» начало распадаться на части в его сознании, когда именно он разглядел ужасающую пустоту на лицах окружавших его функционеров так называемой партии; когда ему вдруг стала невыносимо отвратительна безнадежная выхолощенность их трескучей болтовни перед лицом страшной, кровавой действительности; он не знал, произошло это внезапно или постепенно.

Ганс все более и более беспощадно судил самого себя, поскольку понимал, что и у него руки в крови и он участвует в деле, победа которого еще возможна, но цель которого – сатанинское уничтожение всех человеческих ценностей. А под масками этих оболванивающих толпу краснобаев, этих смелых народных вождей, бушевали самые низменные инстинкты похоти и алчности при полном отсутствии интеллекта. И он это знал.

Еще хуже, еще глупее, чем физиономии явных шарлатанов, казались ему «железные лица» тех фанатиков, кто в бессильном исступлении действительно верил каждому слову и каждой речи вождя. Какой же дьявол стоял за всей этой декорацией?

У него было ужасное ощущение безнадежного тупика, и оно становилось все острее после того дня, когда Кристоф женился; все больше его втягивали в кровавые дела власти, которая после первых побед, чванливо раздувшись, набросилась на своих внутренних врагов, совершенно уверовав в безусловную поддержку ослепленного народа.

Зачастую он и вправду чувствовал себя недостойным смотреть матери в глаза и даже думал, что уже никогда не сможет быть таким, как мать и брат. Ибо никогда уже ему не смыть того, что прилипло к нему.

Он в испуге отшатывался от единственной возможности: просто во всем сознаться и избавиться от всей этой грязи, поскольку был совершенно уверен в грядущей мучительной казни или еще более мучительном заточении; кроме того – и это было самое страшное, – он уже не мог так верить в Бога, как верила мать, и таинство радостно принесенного покаяния стало ему чуждым. И он решил махнуть на себя рукой…

Ему удалось выполнить просьбу брата – узнать о судьбе, постигшей Йозефа; благодаря своим обширным связям на всех уровнях власти он сумел разыскать тот концлагерь, в котором находился Йозеф, и почувствовал небольшое облегчение от того, что теперь мог время от времени сообщать сведения о здоровье Йозефа Кристофу, не имевшему ни малейшего понятия о том, каким путем они добыты. Сведения эти были по известным причинам очень краткими: «Жив и здоров». Дальше этого завеса секретности не приоткрывалась и для него, да он и побаивался узнавать больше. До него доносилось дыхание того ужаса, что разыгрывался за проволочными заграждениями, когда крышка над бурлящим котлом выпускала из-под себя эти два слова «жив и здоров». Ничего, абсолютно ничего он не знал о двадцати четырех часах в сутки, бесчисленных минутах за месяцы и убийственных секундах за годы; ничего, абсолютно ничего не знал об отвратительном вареве из боли, крови и ужаса, которым власть потчевала несчастных узников в этих бездонных тайниках своей трусости…

Ганс не знал, что делать, – ведь власть проглотила его со всеми потрохами и теперь цепко держала, не собираясь отпускать; он завидовал брату и тем, кто пал на поле боя в такой замечательной стране, как Франция.

У него создалось впечатление, что мощная буря загоняет его все глубже в сужающийся тупик: стоило ему немного напрячься, чтобы повернуть назад, как буря с удвоенной силой дула ему в лицо и вновь отбрасывала на путь, ведущий к гибели. В нем заговорила мелочная раздражительность, умолкавшая лишь перед серьезными и грустными глазами матери, – горечь, ненависть и безрадостность правили его душой; иногда ему казалось, что подступавшая к горлу желчь, этот внутренний яд, угрожает свести его в могилу…

Втайне он поражался самодовольству и даже спокойствию своих сотрудников: не мог поверить, что они изливали свой внутренний яд в необузданных разгулах и кутежах – предлагаемых пороком способах умиротворения, которые были ему недоступны.

Жизнь, опаленная войной, быстро катилась под гору. Ганс хмуро исполнял свои служебные обязанности: он отвечал за всю прессу большого округа. Как же противно ему было это нечеловеческое рвение всех без исключения писак, их чрезмерное усердие и готовность трубить в большой рог «общественного мнения», не вызывавшие никаких нареканий; газеты были полны выражениями такого безусловного послушания, от которого Ганса тошнило… Он чувствовал, что все глубже погружается в бездонную массу какой-то мерзкой слизи с прожилками крови…

Иногда он уступал смутному любопытству и непонятной ему самому потребности развеяться и ездил вместе со всеми в элегантное злачное место с красными плотными занавесками, где власть имущие политики сбрасывали с себя публично демонстрируемую маску служебного рвения и являли свое истинное лицо в окружении полуголых женщин и бутылок шампанского. Но там он чувствовал себя еще более чуждым, чем на службе, ему становилось совсем противно. И он окончательно поставил на себе крест…

В первые месяцы войны, после свадьбы брата, ему бывало приятно, когда мать Корнелии заезжала за ним на машине, но и в театрах, и в изысканных винных погребках он не находил радости, которой хватило бы надолго; его постоянно терзала безысходность…

Как-то осенним утром в год большой победы его вызвал к себе Гордиан – не в обычное время, положенное служебным распорядком, или по поводу какого-нибудь совещания; странные взгляды секретарей, когда ему сообщили о вызове, – эти взгляды, которые, вероятно, знали или старались показать, что знали больше, – навели его на тревожные мысли; их-то он и обдумывал, идя по длинному коридору в кабинет Гордиана: попался ли он нечаянно в ловушку, которую умели здесь подстраивать весьма ловко? Взорвалась ли мина какой-то интриги, которая сметет его теперь в омут немилости? Совесть его не была чиста ни перед Гордианом, ни перед самим собой; кто впутан в дела власти, всегда зависает между славой и позором. Коридор проходил мимо внутреннего дворика, где золотое тепло солнечного осеннего дня скапливалось, словно в чаше.

Войдя, он облегченно вздохнул, увидев на лице Гордиана обычную приветливость, ту напускную любезность, которую может изобразить и откровенно порочная физиономия. Ему было разрешено сесть, предложена сигара; через окно открывался великолепный вид на Рейн, по сверкающей голубизной поверхности которого весело и деловито сновало множество судов… И вновь Гансу показался противным, прямо-таки отвратительным коричневый цвет мундира на Гордиане, и ему подумалось, что лишь черной магией можно объяснить, почему народ не впадал в ужас при одном взгляде на этот мундир…

Ганс смотрел на испитое лицо Гордиана с равнодушным ожиданием; несмотря на тщательный уход, бугристая кожа костлявого лица шефа свидетельствовала о множестве грубых пороков, а само лицо было безнадежно глупым и развратным – густые черные волосы, словно сползший парик, налезали на его узкий лоб, губы казались дряблыми, их уголки грозили в любую секунду беспомощно и безвольно опуститься книзу.

Гордиан сунул руки в карманы и откинулся на спинку кресла:

– Бахем – вы больны… Молчите! – Широкой улыбкой он отмел какие-либо возражения. – Вы больны, мы все это знаем и тем более этим опечалены, поскольку вы – один из наших лучших сотрудников. Вам, – он хохотнул, – нужна женщина или какое-то другое развлечение.

Его смех перешел в ржание, он явно наслаждался видом Ганса, дрожавшего от злости и растерянности.

Потом Гордиан оторвался от спинки кресла, оперся о письменный стол и сказал совершенно другим голосом, тихо и четко:

– Я решил отправить вас в действующую армию. – Заметил ли он промелькнувший на лице его молодого сотрудника проблеск надежды? Во всяком случае, он выдержал эффектную паузу и продолжил: – И особо – повторяю, особо – хочу подчеркнуть, что в такое время любой немец должен воспринимать это не как наказание, а как честь! – Его голос вновь изменился, теперь он говорил отеческим, слегка игривым тоном: – Бахем, вы действительно больны, я это знаю, наверное, вам это поможет. Думается, поначалу на полтора года, да? И я убежден, что вы нас не подведете. – В его затуманившихся глазах появилась едва сдерживаемая растроганность. – Поверьте мне, старому фронтовику, я вам завидую.

Ганс почувствовал невероятное облегчение: о такой возможности бегства он почему-то ни разу не подумал; никогда бы ему не пришло в голову укрыться за серым мундиром. Он улыбаясь взглянул на Гордиана – почувствовал, что слова этого старого преступника сорвали пелену с его глаз.

– Я действительно считаю это честью, – скромно произнес он, и никто на свете не мог бы услышать нотку иронии в его голосе.

Гордиан приветливо кивнул, посасывая влажную сигару:

– Это меня радует, Бахем. После того как передадите свои служебные обязанности Шибульскому, можете считать себя находящимся в отпуске. Нет ли у вас пожеланий относительно рода войск? Само собой разумеется, вы получите офицерский чин.

Ганс собрался было отказаться от предложенного выбора; ему и впрямь было безразлично, какого цвета будут у него канты – красного, зеленого или белого. Его переполняла радость от того, что он так дешево отделается от этого злосчастного коричневого дома; потом, опомнившись, он опять-таки сдержанно спросил:

– А нельзя ли в пехоту?

Он пропустил мимо ушей положенные при прощании ханжеские сантименты этого выпивохи, обвешанного старыми и новыми орденами, и с улыбкой вышел из кабинета. За дверью он невольно побежал; ему вдруг стала дорога каждая секунда: в темно-зеленом, затянутом тиной и ряской отстойнике времени была пробита дыра, и теперь минуты, крутясь и пенясь, потекли мимо него…

Поспешно, словно наскоро завершая давнее дело, он посвятил горевшего служебным рвением Шибульского в некоторые формальности, на бегу пожал ему руку и выскочил из здания. Скорее… скорее… будто какая-то грозная решетка может вдруг опуститься перед ним, преграждая путь…

На ласковом и веселом ветерке, дувшем с Рейна, колыхались кровавые флаги обожествленного зверя…

Однако дни до отъезда в армию стали для него мучительнее и страшнее, чем все ужасные месяцы с начала войны; просыпаясь по утрам, он ощущал предстоящий день похожим на вязкую кашу – волей-неволей придется ее съесть…

Тягучие и свинцовые дни надвигались на него, словно тяжелые глыбы, которые необходимо свалить с себя в пропасть прошлого; «убивать время» было для него ужасно утомительным делом. Ни одна книга не могла его увлечь, а прогулки по веселым берегам сверкающего Рейна были самым мучительным времяпрепровождением; отчаяние сжимало ему горло. Гансу казалось, что он уже умер и забыт и теперь собственной тенью бессмысленно бродит по городу; даже просветленное лицо матери не могло освободить его от этой давившей на него невыносимой тяжести, тяжести убийственно пустого существования; дикая, болезненная зависть душила его при виде отпускников, веселившихся в обществе девушек на прибрежных лужайках, они-то, по всей видимости, плевать хотели и на прошлое, и на будущее. Какая душевная горечь мешала ему весело отвечать на улыбки встречных девушек? Что мешало ему участвовать в этой беззаботной игре, свойственной только юности? Он чувствовал себя презренным изгоем и жаждал, всей душой жаждал броситься очертя голову в гущу страданий, ожидавших его на фронте. Горестно было ощущать себя запертым в преддверии недостижимого счастья. Он должен был подавить в себе туманную тягу к любви и устремиться навстречу караулившему его огнедышащему дракону…

Если раньше он побаивался страданий, то теперь ему не терпелось выйти навстречу пламени, языки которого уже лизали решетку с его распростертым телом.

Воздух был пронизан трепещущей чувственностью… Все вокруг манило к поцелуям и танцам, и, хотя он не знал, откуда донесся этот голос, он его услышал и понял, что эти радости не для него.

Его уже начало раздражать деликатное и чуть ли не уверенное в успехе начавшихся в нем перемен молчание матери, которая, стыдясь охватившего ее счастья и в то же время боясь за него, наблюдала, как он дрожит, стоя на трамплине решения своей судьбы… Он не желал, пока еще не желал слышать этот голос, сначала ему нужно было вырваться из юдоли страха и позора, из прежнего окружения, где все постоянно напоминало о боли и крови, сначала необходимо было вытравить из себя этот дух, как избавляются от старого хлама… Лишь потом он хотел прислушаться к этому голосу и узнать те тайны, которые были уготованы для него…

Ему казалось, что двери застенка отворились, но цепи на его ногах еще не сняты; он чуял запах свободы и даже воочию видел ее, но не хотел отдаваться ее соблазнам и разочарованиям раньше, чем сможет полностью раствориться в ней. Тяжесть нескольких дней между первым и вторым решениями доводила его чуть ли не до судорожного оцепенения.

Наконец, спустя пять дней, Ганс держал в руках обычную почтовую открытку, сообщавшую о его зачислении в такой-то пехотный полк. Быстро и спокойно он упаковал свой чемодан и довольно прохладно попрощался со всеми домашними; мать поехала с ним на вокзал и, пока не отправился поезд, со слезами на глазах держала его руки в своих; изобразив улыбку, он попытался утешить ее.

– Ведь я пока еще не на фронте, мама, – сказал он тихо и нежно погладил ее плечо. – Когда-нибудь вернусь же, успокойся.

А произнеся это слово, вдруг осознал, что это «когда-нибудь» надо понимать буквально, что оно, это короткое и ничего не значащее выражение – «когда-нибудь» – вмещало в себя всю его судьбу. И его пронзила острая ненависть к войне…

Ганс тяжко задумался над этими словами, показавшимися ему откровением, и, когда поезд въехал в темный зев железного моста и город за Рейном со всеми своими башнями, родной город, с которым его связывали тысячи нитей детства и юности, стал постепенно исчезать, болезненная судорога, державшая его в своих когтях, разом отпустила, и слезы, горячие и очистительные слезы хлынули из его глаз…

14

В непроглядном мраке затемненного города фрау Бахем медленно, ощупью пробиралась по улицам; этот мрак был похож на черное многослойное одеяло из многих-многих ночей. Ни одного пятна света – лишь несколько голубоватых тусклых лампочек пытались пробиться сквозь черную стену опустившейся на город ночи; эти слабые источники света едва брезжили в темноте, слегка освещая лишь самих себя, словно лесные гнилушки, вводящие в заблуждение путника. Фрау Бахем шла медленно, мягко ступая, будто опасаясь шумом шагов спугнуть тишину. Введенное в городе чрезвычайное положение нависло над полуразрушенными и сгоревшими домами; между зияющими остатками закопченных каменных стен, чернота которых была чернее ночи, немой угрозой все еще плавали клочья остывшего вонючего дыма от пожарищ. Фрау Бахем понимала, что под ее ногами, в подвалах, сидели и ждали бесчисленные люди, охваченные страхом; они ждали часами и днями, неделями и месяцами, даже годами, казавшимися нескончаемыми, поскольку война все глубже вгрызалась в себя самое, превращаясь в запутанный клубок злости и ненависти, крови и боли.

Ей казалось, будто она бредет по колено в несчастьях; время от времени в тишине раздавался звук торопливых шагов, исчезавший в каком-нибудь подвале, а потом вновь воцарялась тишина – убийственная грозная тишина, без утешения и надежды; где-то в вышине рокотали стальные чудища, готовые вновь накинуться на чрево города, еще сильнее разрушить его и бросить, как хищники бросают еще теплую жертву.

Она медленно пробиралась сквозь грязное предместье, в темноте особенно сильно чувствовалось его гнилостное дыхание, смешанное с ядами ночи, страха и нищеты и с безмолвной, рвущейся к наслаждению похотью – предвестником всеобщей гибели, – просачивающейся наружу сквозь поры молчаливых домиков.

Дойдя до железнодорожной насыпи, она немного передохнула; теперь нужно будет все время ее придерживаться, этой толстой змеи, извивавшейся вокруг города; где-то она должна наткнуться на пост централизации стрелок и сигналов, который ей отметил на плане Кристоф.

Фрау Бахем попыталась молиться, но разве ее жизнь теперь не превратилась в непрерывное беспомощное бормотание молитв; разве каждый ее вдох не был вздохом, обращенным к Богу? И она так устала, все тело ныло, как от побоев, голова раскалывалась от боли. Ноги ее не слушались, руки обессилели. Помимо постоянной и нескончаемой тяжести войны мелочи будней тоже изматывали сверх всякой меры: несколько раз на дню ей приходилось помогать нести больного мужа в подвал, совершать тысячи движений, которых требует заботливый уход за ним, добывать пропитание и каждодневно выполнять весь круг утомительных работ по дому; надо было и стараться осушить слезы дочери, и писать сыновьям. Прошлую ночь Ганс в последний раз провел дома перед тем, как отправиться в ад, который они называли Восточным фронтом. Ганс с матерью долго не ложились спать, дорожа каждой минутой, пили вино, принесенное матерью Корнелии, потом поехали на вокзал. Там три часа ожидали поезда в том отвратительном настроении, когда уже попрощались, а расстаться не в силах; не сомневаясь, что больше его не увидит, мать проследила глазами, как ее младший сын исчез в каком-то грязном купе, потом в одном из окон мелькнули его измученное лицо и рука, помахавшая ей. Он уехал – никогда она его больше не увидит на этом свете…

Наконец слезы у нее иссякли; на унылом черном перроне ее сердце излилось в бурном, удушающем потоке слез, и теперь она стояла, опустошенная и озябшая, одинокая и несчастная, выдохшаяся и похожая на пустую кожуру от плода, сок из которого выжали. Молиться она уже не могла…

Улица проходила между железнодорожной насыпью и линией домов с пустыми глазницами окон. Тишина, висевшая в воздухе, казалась ей воющим воплем горя, ибо ночной покой был уже заранее нарушен ожиданием очередной тревоги; каждая секунда могла принести разрушительный удар, который пробарабанит по изъеденному взрывами телу города свою пляску смерти под оглушительный свист падающих бомб.

Перейдя на другую сторону улицы, она узнала Аахенерштрассе. И хотя точного плана города не помнила, догадалась, что до горы Виктора еще далеко. А холод стоял ледяной, самая дьявольская комбинация, какую только может учинить современная цивилизация: война – зима – вокзал! Какой триумф освобожденного человеческого интеллекта, какой триумф прогресса, какая головокружительная высота свободы! Весь мир попал в серые необозримые тенета войны, и огнедышащие озверелые чудовища уперлись друг в друга…

Хотя ей надо было торопиться, хотя она дорожила каждой минутой, которую удастся побыть с Кристофом, шла она медленно, еле переставляя ноги. Ее сдерживал страх: она боялась свалиться в одну из этих коварных ям, так называемых воронок от бомб, устроивших на улицах настоящие западни; да, она боялась и судорожно сжимала в руках свою сумку…

И все же на душе немного полегчало: не надо больше, робея, угадывать улицы, теперь все прямо и прямо по этому черному провалу, он приведет ее к цели. Но сумка становилась все тяжелее, все чаще ей приходилось менять руку, и она невольно улыбнулась: конечно, молодым людям всегда хочется есть, их желудки словно глубокие ямы, а внутренности словно пустые бездонные мешки, которые переваривают все – и хорошее, и плохое, их рты всегда открыты, как бы спрашивая: «Больше ничего нет?» Как птицы, они разевают свои клювики смолоду…

Вдруг она обо что-то споткнулась, испуганно отпрянула и ухватилась за гладкий ствол какого-то дерева, в полном смятении прижав другую руку к бешено колотившемуся сердцу; Боже мой, руки-ноги у нее совсем закоченели! Она медленно двинулась дальше, теперь уже почти ползком, мимолетная радость тут же погасла, сменившись глубокой горечью, чуть ли не злостью: ну не безумие ли вслепую пробираться в темноте, рискуя попасть под воздушный налет, только ради того, чтобы один час постоять с сыном между рельсами и вагонами, со своим дорогим сыном, который вновь уезжал в далекую Россию и уже три года мотался с одного фронта на другой. Как ни мучили ее страх и холод, но она не могла не пробираться сквозь враждебную ночь, не могла не продираться к нему, ведь он был ее сыном…

В последний момент она едва успела отшатнуться от воронки у самых своих ног и с испугу стала уже ощупью пробираться по ее краю, а потом, совсем оробев и сникнув, побрела дальше. Черный провал вдруг расширился и свернул налево, в поле; дома справа попадались все реже, стало светлее, и она разглядела узенькую тропку, поднимавшуюся на насыпь, увидела наверху небольшой домик и с трудом добралась до него. Сквозь крошечную щелку в окне пробивался свет, и она смело постучалась. «Обойдите кругом!» – откликнулся грубый голос. Она послушно обогнула домик, нащупала дверь и толкнула ее внутрь. Маленькая, задымленная и жаркая комнатка, из которой ей кто-то встревоженно крикнул: «Быстро закройте дверь!» Она поспешно захлопнула за собой дверь и растерялась, оказавшись перед панелью со странными рычагами и переключателями. Поначалу свет ослепил ее, потом она разглядела мужчину с усталым и хмурым лицом, сердито глядевшего на нее, но, поскольку он ничего не говорил, она робко произнесла:

– Могу я вас кое о чем спросить?

В этот момент зазвонил телефон, мужчина раздраженно отмахнулся, сказал в трубку несколько непонятных слов, повесил ее на рычаг и брюзгливо спросил:

– Да?

– До горы Виктора еще далеко?

– Хотите с кем-то повидаться у воинского эшелона? – Мужчина перестал хмуриться и, не дожидаясь ответа, сказал уже мягче: – Минутку. – Он повертел какую-то ручку и поднял трубку: – Говорит девятый блок, сколько еще простоит у вас этот эшелон?.. Да? Нет… Да? До пяти, хорошо. Спасибо. – Положив трубку на рычаг, он свернул бумажку, чтобы прикурить от печки, и сказал: – Вы небось слышали – до пяти, еще два часа, значит. Может, погреетесь немного?

Конечно, ей очень хотелось хоть чуточку побыть в тепле, но она воскликнула:

– Нет-нет, покажите мне, пожалуйста, дорогу туда.

Только вновь оказавшись на насыпи, исполосованной рельсами, она почувствовала, какой стоял холод. Поскольку мужчина показал ей, куда идти, она теперь ясно видела: неподалеку от нее насыпь под рельсами расширялась, там было чуть посветлее, и ей показалось, что оттуда доносится пыхтение паровоза. Она зашагала быстрее, ах, ей вдруг вновь стало совсем тепло, а как радостно встрепенулась душа! Она даже, забыв про страх, побежала рысцой по узенькой тропинке, протоптанной между рельсами, уходящими в бесконечность, и склоном насыпи. Наконец она увидела вагоны, несколько составов, и красные хвостовые фонари. Она побежала еще быстрее и внезапно оказалась между вагонами; тусклые лампочки слабо освещали пространство между этими немыми коробками из дерева и железа. Видно никого не было, но тут до нее донеслись из вагонов приглушенные голоса и еще какие-то звуки, и она наконец нашла такой, дверь которого была приоткрыта. Она поднялась на цыпочки, прислушалась, потом увидела несколько сигаретных огоньков и услышала усталый голос, который сказал: «Передай мне бутылку, Хайн». Она робко окликнула: «Эй!» – и перепугалась, когда из темноты прямо перед ней вынырнула голова – серое пожилое лицо, пилотка надвинута на лоб, дымящаяся трубка во рту:

– Да?

– Знаете ли вы солдата по фамилии Бахем? – спросила она дрожа: ей вдруг опять стало так холодно!

Солдат с серым лицом поднялся и куда-то отошел, она увидела, что в середине вагона топилась печурка. Через некоторое время он вернулся и покачал головой:

– Бахем? Нет, не знаем такого. А какая рота?

– Третья… Да, третья.

– Погодите-ка. – Он задумался. – Это, наверно, где-то в самом начале состава… Может, в двадцатом или двадцать пятом вагоне отсюда; а что, часового там нет? – Он высунул голову и громко крикнул: – Юпп, а Юпп! – Но никто не откликнулся. – Видно, где-то дрыхнет, свинья, без задних ног. О, простите.

Фрау Бахем подняла руку с парой сигарет, но солдат в ту же секунду вновь растворился в темноте, и, когда она еще раз позвала, ответа не последовало. Она осторожно стала пробираться по узкой тропинке между составами; острые камешки так и впивались в подошвы; ах, до чего же длинные вагоны! Да и составу нет ни конца ни края! Из некоторых вагонов доносился страшный шум – кто пел, кто кричал, а один раз возле самой ее головы заржал конь, так что она отшатнулась; ей было страшно идти по этой узенькой тропинке между высокими вагонами. Наконец она наткнулась на группу притоптывающих от холода фигур в сером. Они хотели было расступиться и пропустить ее, но она остановилась и спросила у того, кто стоял к ней поближе: «Может, это и есть третья рота?» – «Нет, – ответили ей хором голоса, – третья несколькими вагонами дальше». Тот молодой солдатик, которого она спросила, пошел впереди и, обернувшись к ней, крикнул: «Идите за мной! Я там кое-кого знаю. – И спросил на ходу: – А кого вы ищете?» Когда она назвала свою фамилию, он остановился и воскликнул: «О, да я его знаю, он стоит там и ждет!» – «Где?» – недоуменно спросила она, но, подойдя к нему поближе, увидела, что он улыбается, этот незнакомый, бледный, низкорослый солдатик, похожий на подростка. «Идите за мной», – сказал ее проводник. Он молча повел ее по длинной узкой тропе между составами, пока они не обогнули пыхтящий и стонущий паровоз. Затем солдат громко крикнул: «Эй, Бахем! Идите сюда!» И она наконец-то услышала голос Кристофа!

Несмотря на темень и длинную бесформенную шинель сына, она сразу узнала его по небрежной походке. Кристоф обнял ее, молча и взволнованно, и лишь выдохнул: «Ах, мама!» Потом забрал у нее из рук сумку и осторожно подтолкнул ее обратно в проулок между составами поближе к топке паровоза. «Здесь, по крайней мере, тепло, ведь ты наверняка замерзла». Он взял ее руки в свои и стал растирать, она только сейчас почувствовала, что пальцы ее совсем окоченели. Мать и сын молча смотрели друг на друга при слабом свете, падавшем из кабины машиниста. И взгляды их разделяло облако слез. Их очень похожие, узкие лица выражали страдание. Но тут мать сделала над собой усилие и улыбнулась, однако он не откликнулся на ее натужную, слабую улыбку.

– Может, ты достанешь то, что я принесла? – хрипло спросила она.

– Нет, покамест не надо… Я не голоден.

Фрау Бахем весело рассмеялась.

– Ты – и не голоден? – с удивлением спросила она. Но и эта шутка не смягчила хмурого выражения его лица.

– Нет ли у тебя немного курева?

Она протянула ему вынутую из кармана пачку сигарет, и он торопливо закурил; она заметила, что руки его дрожали. «Что с тобой?» – тихо спросила она и положила руку ему на плечо; он ответил не сразу, и она почувствовала, что ее вопрос утонул в пустоте. Немного погодя он сказал совершенно спокойно чужим и немного циничным тоном: «У меня просто пропала охота…» Голос его словно угас от ужасной усталости; Кристоф глубоко, жадно затянулся и выпустил изо рта тонкую, как нить, струйку дыма. «Нет. Просто пропала охота…» И опять не договорил, высокая его фигура как-то съежилась. Несколько секунд, чувствуя свое бессилие и не зная, как помочь ему справиться с мучившей его скорбью, она тягостно молчала. Но потом крепко ухватила его за плечо и спросила громко:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю