355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Бёлль » Крест без любви » Текст книги (страница 12)
Крест без любви
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:55

Текст книги "Крест без любви"


Автор книги: Генрих Бёлль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

Улица уже совсем проснулась, ничего необычного заметно не было, и она подумала, не обманули ли ее так называемые предчувствия, которые предсказывали начало войны как свершившийся факт; но ведь так все и было! Разве вчерашние события на вокзале не подтвердили ее правоту и разве ее младший сын, который знает все политические тайны, не был так мрачен? Как только она проснулась и увидела за окном этот ясный и ласковый день, она уверилась в мысли, что злая судьба начала сбываться. Пока гроза громыхала где-то вдали, но ей казалось, что она слышит эти звуки совсем рядом. Уже брезжили крошечные отсветы молний, предвещавшие мрачное зрелище заката; да, безумие, которое теперь начнется, принесет и облегчение, потому что приведет к концу: безумная спесь неудержимо и безжалостно уничтожит сама себя… Трамвай, как всегда, позванивал, велосипедисты протискивались мимо машин; она вернулась на кухню, чтобы успеть накрыть стол для тех, кто захочет позавтракать до начала мессы. И опять ее оглушили звуки музыки из репродукторов, выплескивавших одни и те же мелодии в узкую шахту двора; только теперь она отметила красоту классической музыки. Бог ты мой, с каких это пор стали запускать музыкальные сокровища вместо ежеутренних сентиментальных шлягеров? Хорошо поставленный, вкрадчивый, сочный и бесстрастный голос приятного и привычного тембра не меньше шести раз объявил точное время: семь часов тридцать минут…

Вдруг она схватилась за голову: через полтора часа должно начаться венчание, а ни жених, ни невеста все еще не приехали! Как это она могла об этом забыть! Бегом вернувшись в гостиную, она в полной растерянности открыла окно и выглянула из эркера на улицу, словно могла взглядом заставить обоих появиться, но толпа людей, выходивших из трамвая, спокойно рассеялась; она побежала назад и чуть не столкнулась с Гансом, одетым, как всегда, безупречно, он как раз собирался войти в комнату.

– Боже мой, – вырвалось у нее, – я думаю, нам придется отменить венчание, ведь их все еще нет!

– Прок… Ты права, я об этом как-то не подумал, – испуганно отозвался он. – Подтолкнув ее обратно в комнату, он сказал, кусая губы: – Надеюсь, Кристофа все же не задержали в последний момент. Мама, ведь сегодня в четыре утра началась война. – И вдруг засмеялся язвительным смехом и топнул ногой. Мать удивленно взглянула на него.

– А тебе разве не нравится война? – сдавленно крикнула она, словно забыв о венчании; вне себя от волнения, она ухватила его за плечи и заставила посмотреть ей в глаза. – Неужели ты против войны? – произнесла она, спотыкаясь на каждом слове. Казалось, Ганс буквально корчится от душевной муки; сердито отбиваясь, он попытался высвободиться из ее рук, взглянул на нее покрасневшими от бессонницы несчастными глазами и процедил:

– А ты действительно думаешь, что мне… что нам хочется, чтобы началась война?

Она отпустила его и спокойно произнесла:

– Ты, как и я, знаешь, что они с самого начала стремились начать войну. Почему же ты не хочешь признаться, что не согласен с этими преступниками?

Он отпрянул от нее, как ужаленный, и грозно уставился ей в лицо; она ужасно испугалась этого незнакомого, злобного взгляда прищуренных глаз, и ей показалось, будто она никогда не поймет, что же произошло с ее мальчиком за эти годы, сколько грязи свалилось на его голову. А он словно уже и не видел ее. Скорчившись, как от невыносимой боли в животе, он почти навис над столом и смотрел невидящими глазами мимо нее, в пустоту. Она холодно подумала: «Так выглядит человек, который уже не может ни молиться, ни плакать…» Потом ее пронзила мысль: ведь этот совершенно чужой ей человек – ее сын, родившийся из ее чрева, и она, не рассуждая, обвила руками его шею и облила слезами его мягкие темные волосы, чувствуя, как он извивается в ее руках, словно хочет вырваться из них. Но потом напряжение спало, и он приник к ее груди, вялый и сломленный.

– Не переживай так сильно, мой мальчик, – шепнула она плача. – Нет на свете абсолютно пропащих людей, слышишь, нет! – И почувствовала, что отдала бы десять лет жизни за то, чтобы он мог плакать, как она; он был совершенно растерян и беспомощен перед той застывшей громадой мыслей, которых не хотел высказать, хотя громада эта уже закачалась и угрожала рухнуть на него. Стыд и смятение приковали его к ее груди, она чувствовала это, а он не решался ни поднять взгляд, ни высвободиться из ее объятий, хотя ему, конечно, была мучительна эта поза. И все-таки она ощутила странную радость – от того, что он мог в ее присутствии закрыть глаза, измученные глаза, которые не могли не видеть и которым пришлось увидеть то, чего им, вероятно, вовсе не хотелось видеть…

Словно вспугнутая парочка они отскочили друг от друга, когда в коридоре послышались быстрые, приближавшиеся к двери шаги; Ганс подбежал к окну и выглянул наружу, а она спокойно вытерла слезы. Улыбаясь и снисходительно кивая головой, вошел муж и, обняв ее плечи, сказал, чтобы успокоить: «Еще целый час, дорогая, все в порядке». За ним в комнату вошли Грета с полным подносом и мать Корнелии с кофейником. По лицу дамы было видно, что она не знает – смеяться ей или тревожиться; она обвела испытующим взглядом поочередно всех присутствующих и, наконец, произнесла с ироничной усмешкой:

– Мне, конечно, уже доводилось слышать, что бывали случаи, когда жених или невеста не являлись на свадьбу, но чтобы отсутствовали оба, такого я еще не слышала; однако я давно предполагала, что со свадьбой моей дочери непременно случится что-нибудь невероятное.

Она засмеялась вместе со всеми и помогла накрыть на стол. Но тут Ганс медленно подошел к ним, встал рядом с матерью и ласково обнял ее за плечи; она радостно подняла на него глаза, а он спокойно сказал, обращаясь к присутствующим:

– Может быть, вам будет интересно узнать, что сегодня в четыре утра началась война… Да, война, – повторил он, глядя им в глаза.

В этот момент дверной звонок резко звякнул три раза, а потом еще дважды. Ганс насторожился, прислушиваясь, потом мгновенно просиял, с улыбкой поцеловал мать в лоб и воскликнул громко и весело, как мальчик:

– Бог мой, это же старый условный знак Кристофа… – и бросился к входной двери.

Они поднимались по лестнице рука об руку, оба высокие, стройные, вид у них был слегка помятый, но веселый, и никаких следов усталости. Корнелия перекинула светлый плащ через плечо, а Кристоф нес ее чемоданчик; он поцеловал мать в губы, и его познакомили с фрау Глук. Корнелия обняла мать молча, с некоторой робостью, словно искала материнской защиты от этой семейки, взявшей ее в кольцо. Потом произнесла со смущенным смехом:

– Можешь говорить о нем, что хочешь, мама, только не говори, что он тебе не нравится.

Вопреки своей обычной сдержанности, фрау Глук залилась на редкость густым румянцем, потянулась к новому сыну и застенчиво поцеловала его…

В огромной, высокой старой церкви, в этот час почти безлюдной, они как-то растерялись. Над ними высились своды, похожие на облака, лишь слегка поддерживаемые тонкими колоннами; боковые приделы казались просто стенами света, окружающими огромный балдахин; яркие золотые лучи солнца пробивались повсюду; вообще, все это громадное и солидное здание выглядело легким и кружевным, лишь крыша была внушительной… И тишина в нем сливалась воедино с морем огней, которые колебались и мигали, излучая спокойствие и в то же время постоянно меняясь, такие нежные и все же весомые…

И тихое бормотание органа, которое постепенно раскрывало мелодию и вздымало ее в поднебесье, словно посылая в бесконечность, а потом играючи дробило на отдельные звуки, скатывающиеся вниз как по высокой лестнице, чтобы внизу вновь слиться в единый, все возрастающий аккорд, постепенно принимающий законченную форму, а потом вновь взмывающий, как птица, которая еще не знает, что ей никогда не достичь бесконечности…

В огромном нефе было тихо, и эту глубокую торжественную тишину лишь иногда нарушал слабый голос бледного молодого священника, похожий на звучание сфер, да робкие и едва слышные ответы молодой пары. Казалось, что только эти ласковые голоса и должны время от времени раздаваться по ходу службы, чтобы нарушать тишину храма, в то время как мирской шум пролетает мимо за его стенами – бессловесный, беспомощный шум мира людей, которые ничего не могут понять.

Месса слагалась из отдельных частей, словно цветок, молчаливо соединяющий свои лепестки. Теперь Кристоф и Корнелия, преклонив колена, стояли на низенькой скамеечке, склонив головы и спрятав лица в ладонях. Они были подавлены сознанием своей недостойности и одновременно возвышены блаженной уверенностью, что нет ничего такого, что было бы невозможно простить, и им обоим впервые открылся простой и непостижимый смысл жертвы, принесенной Христом в дар нам всем; ведь он был и человеком, нашим братом, но и Богом тоже и подарил нам то, что, будучи человеком, почел для нас необходимым… И им обоим чудилось, будто они и вправду с легкостью идут по воде…

Без всяких выспренних слов священник произнес формулу венчания – краткое и исчерпывающее объяснение церковью таинства брака. А потом, видимо радуясь возможности наконец-то нарушить строгость церковного обряда, сердечно улыбнулся и крепко пожал молодым руки.

– Оставайтесь такими же счастливыми, как сейчас, и да откроется вам истина: каждое таинство таит в себе тайну – как стать счастливыми… и даже счастливее, – добавил он тихо.

Лето, казалось, купалось в собственном великолепии, хотело и нежиться, и потягиваться, и мечтать, и улыбаться в собственном восхитительном саду. Когда они вышли из церкви, чудесный день приближался к своей середине. Все плакали, кроме молодоженов и Ганса, который выглядел даже более счастливым, чем они: их души сковывал переизбыток счастья…

Все медленно двинулись домой пешком сквозь потоки уличного транспорта. Ганс шагал слева от Корнелии, сжимая в руке шлейф ее белого подвенечного платья. Он улыбнулся молодой, красивой невестке, потом засмеялся вместе с братом и тут же отвернулся… Они выглядели так, словно были совсем еще мальчишками и только что совершили вместе какую-то веселую шалость… Однако между теми днями детства и нынешним днем было много-много всего, а этот день был таким светлым и в то же время таким мрачным и тяжким, как никакой другой… Гансу вдруг все вокруг показалось препятствием, сотканным из мрака, и он почувствовал, как в глазах его помутнело от резкой боли, но Кристоф по-прежнему весело глядел на него и, хотя тоже почувствовал внезапный страх, все же не дал улыбке погаснуть и продолжал улыбаться, пока проблеск счастливого настроения не появился на лице брата…

Когда улица наконец сузилась и им пришлось идти друг за другом, Ганс обрадовался, поскольку он мог отвернуться от Кристофа и вновь окунуться во мрак череды ужасных событий, начиная с прошлого года, когда он отдал Йозефа в руки палачей. Он испугался сам себя, когда та сцена вдруг ясно и четко всплыла у него перед глазами – ведь она была лишь началом приобщения его к зловещим деяниям власти, которая цепями и колючей проволокой теперь держит его в своих руках. Ганс выпустил шлейф платья, пошатнулся, охваченный жутким страхом, и что-то невыносимо горькое наполнило его рот, а потом с кровью быстро растеклось по всему телу и проникло в мозг; он с трудом оперся о какую-то стену, смутно ощущая, что ему надо куда-то убежать, все равно куда; ничего не видя перед собой, он сделал шаг вперед и погрузился в круговерть красных туманов, пляшущих огоньков и мрачных каменных стен; все это вертелось вокруг него все быстрее и быстрее, круг бешеного вращения все сужался и сужался, и вдруг ничего… совсем ничего…

Ганс смутно ощутил, будто перед ним выросла неподвижная и прочная стена, не дававшая ему ни вытошниться, ни дышать и заталкивавшая в его рот горькую жижу, оттуда распространявшуюся по всему телу… Иногда ему казалось, что она даже брызжет из глаз или еще откуда-то; ему было так плохо… так плохо… А потом он вдруг почувствовал острую боль, как от удара ножом, вскрикнул, и мерзкая стена исчезла, а вся гадость вытекла… Ганс открыл глаза.

Свадебная компания с испуганными лицами обступила его, останавливались и прохожие; и он увидел прямо перед собой, совсем близко, сдержанную светловолосую даму, мать Корнелии, машинально вытиравшую руки. «Тебе лучше?» – спросил ласковый голос матери, и он понял, что она сидит на скамье перед какой-то витриной и держит на коленях его голову. Ах, вот когда он мог бы выплакаться… Но, постепенно приходя в себя, он увидел плотную толпу, состоявшую из знакомых и незнакомых лиц, и с трудом удержал слезы; в отчаянии он повернул голову и растерянно взглянул в горестное лицо матери. Но тут Корнелия подошла к нему вплотную и едва заметным движением руки прикрыла шлейфом подвенечного платья его лицо; казалось, она хотела лишь вытереть с него грязь, но Ганс схватил мягкую белую ткань, закрыл ею лицо и дал волю слезам…

– Это все от вашей проклятой привычки курить натощак, – сказал отец как бы в шутку, но все же всерьез разозлившись. – Сколько штук ты сегодня утром выкурил?

Ганс с жадностью допил крепкий кофе, поставил чашку на стол и тихо ответил:

– Три сигареты до завтрака, не так уж и много.

Ганс был смущен, впервые в жизни по-настоящему смущен; не то чтобы он утратил привычное самообладание, но был действительно глубоко потрясен, очень бледен и разбит, хотя та мертвенная бледность вроде исчезла. Корнелия медленно повернулась к нему на вращающемся табурете и тихонько спросила:

– Тебе не помешает, если я немного поиграю на пианино, пока накроют на стол? Помогать мне не дают, и никто на меня внимания не обращает.

А Кристоф роется в своих книгах.

Ганс обрадованно откликнулся:

– Нет-нет, не помешает, голова уже совсем не болит. Пожалуйста, поиграй, это доставит мне радость.

Не обращая внимания на входящих и выходящих женщин, ставивших на стол аппетитные яства, Корнелия играла с той спокойной уверенностью, какая скрывает настоящую страсть, подобно тому, как бушующее пламя вырывается не вбок, а всегда торжествующе рвется вверх. Она играла небольшую вещицу Шопена, загадочно простую и в то же время загадочно глубокую; так каждый кусочек человеческой души, будучи вырван из нее, сам по себе являет целое.

Потом она начала импровизировать, склонив голову и низко нагнувшись над клавишами, словно роясь в ларце с драгоценностями, а Ганс, лежа на тахте, слушал, затаив дыхание, будто зачарованный. И даже не осмеливался взглянуть на молодую красивую женщину, потому что никак не мог поверить, что все это происходит в действительности. Эта торжествующая печаль, опьяненная собственным страданием, воплощенная в музыке бессмертной красоты… Все на свете куда-то исчезало перед этой тихой игрой, вмещавшей в себя вечность, – игрой молодой женщины в день ее свадьбы. Ганс боялся открыть глаза, чтобы и видеть, и слышать одновременно, боялся убедиться, что это реальность; он впервые что-то понял в райской красоте искусства и силе любви…

Полдневная жара кончилась, и на землю мало-помалу спустились сумерки, медленно и уверенно, словно в надежде длиться вечно; но на смену им уже спешил прекрасный вечер. Свет между небом и землей становился все сочнее и ярче, воздух ласковее, лучи солнца, плясавшие в зеленых кронах деревьев, все ближе и человечнее, будто они родились из смеха и поцелуев, чтобы никогда не умирать и вечно играть с этими милыми вензелями и кружочками…

Однако нежная вечерняя дымка, предвещавшая прелесть тихих объятий ночи, уже нетерпеливо дожидалась за линией горизонта, этой великой сцены всех необычайных красот, окружавшей великолепную просторную равнину перед старинным городом, когда молодожены одни и без всякого багажа покинули дом… Горизонт улыбался, словно держал наготове прекрасную бархатную завесу, чтобы прикрыть сладкую ночь любви…

Но мысли фрау Бахем, одиноко стоявшей у окна, были заняты не этой парой; не вспоминала она ни о прелестном маленьком празднестве, которое было устроено для молодоженов, ни даже о несчастном младшем сыне, который теперь одиноко лежал в своей комнате, предоставленный самому себе. Она сосредоточенно и испуганно вглядывалась в ласковую темноту вечера, первого вечера войны, о которой ей возвестил ужасный голос этого шарлатана из семи громкоговорителей, пока она утром готовила еду на кухне. Где-то там, на востоке, над бескрайними пустошами и пахучими сосновыми лесами теперь гремели первые убийственные раскаты войны; где-то – она была в этом уверена – уже стонали, страдали и гибли молодые люди во имя какого-то ухмыляющегося фантома, который они называли государством…

Ах, каким удивительно прекрасным, ласковым и приятным казался этот летний вечер, суливший тысячи нежных объятий, а ее била дрожь, как будто она попала в ледяной поток… И не в силах была понять, как мог спокойно спать человек, единственный из близких, знавший, что такое война. Этим человеком был ее муж – он спал, положив недокуренную сигару на ночной столик, словно ничего не случилось, кроме небольшого политического события, которое его лично не касалось. Она не знала, ненавидит ли она его за это, нет, в этом она не была уверена, просто никак не могла взять в толк, как может теперь спать человек, побывавший в смертельном горниле войны…

Она не плакала и не молилась, просто всем своим существом чувствовала, сколько горя и страдания, начавшихся на востоке, неудержимым потоком разольется по всей земле. Искра пламени упала на стог ядовитой травы, и котел уничтожения закипел…

Ах, каким мирным был вечер! Она машинально сложила ладони перед грудью, но молиться не стала; и лицом, и всем своим существом она повернулась к Кресту, который незримо, но явственно появился над миром и будет расти, пока весь мир не окажется в его тени…

Часть II

12

Кристоф, шатаясь, провалился в войну, как в зияющую пасть ужаса. Уже в первый день, в маленькой гостиничке на опушке леса в рейнских горах, среди уныния уходящего лета, на них обрушился зловещий голос из громкоговорителя, нарисовавший кровавую картину; время отпуска со сладостно-грустными объятиями и радостными прогулками, вспугнутое и сникшее перед явью войны, стремительно катилось к концу. Время, как и люди, обезумело и утекало со страшной скоростью, словно горячий песок между пальцами. Так было всегда: время с ужасающей медлительностью поворачивалось при невыносимой нужде или парализующем дыхании войны, а счастливые дни стремительно обрезало, словно истрепавшуюся бахрому своего облачения…

Когда война вспыхнула на горизонте его жизни, Кристоф уже познал острое блаженство слова «отпуск» – начиная с упоения счастьем, которое несколько дней идет по восходящей, а потом разом опадает, будто неведомая безжалостная рука обрывает дни, как старые листки календаря. Конец приближался неумолимо, и ужас перед расставанием, расставанием с женой, зиял словно пропасть, которая в такой-то день, такого-то числа такого-то месяца, должна была стать реальностью; сила этого удара была сродни Божьей каре, положившей конец раю. Ведь, несмотря на все муки и на подступавшую к горлу действительность, жизнь рядом с Корнелией была истинным раем; он любил ее, она была воплощением счастья, она была и печаль, и страдание, и красота, и вся его жизнь заключалась ней; а если он пытался выразить это словами, получалось лишь беспомощное бормотание…

Наступил тот жестокий день, когда надо было возвращаться домой и открывать чемодан, сданный им на доставку целую вечность назад, и вытаскивать мундир; он сделал это с таким отвращением, будто вытаскивал из чемодана труп. Разве в этом сером, украшенном серебряным шнуром суконном тряпье не воплотились скудость, беды, страдания и одиночество целого года тяжелейшей неволи? Он почувствовал взволнованное молчание стоявших рядом с ним женщин, матери и Корнелии, схватил китель и брюки и зашвырнул их в угол; светлые металлические пуговицы звякнули, ударившись о мебель. Он трясся от злости и ненависти, но боялся поднять голову и лишь сквозь зубы процедил: «Нет, я не вернусь туда… нет!» – а потом еще и закричал, как безумный: «Нет, не вернусь!» Сникнув под тяжестью невыносимой боли, которую поймут лишь те, кто знает, что такое любовь и свобода, он упрямо стоял на своем.

Сердце Корнелии затрепетало от страха и горя; разве не то же случилось почти год назад, когда она внезапно поняла, что любит его? С тех пор прошла вечность или лишь доля секунды? Она почувствовала точно такую же боязнь что-то сказать или сделать, ту же робость, которая год назад помешала ей взять и упасть к его ногам. Но неведомая сила потянула ее к Кристофу словно гигантским магнитом, и она молча обняла его, заливаясь слезами; с ее губ слетало невнятное бормотание, похожее на череду вздохов, и ее охватило то самозабвенное чувство, когда полностью растворяешься в другом человеке…

Кристоф, словно придя в себя, грустно взглянул на ее прекрасные темные волосы и слегка погладил ее плечо…

Мать спокойно подняла мундир, с улыбкой стряхнула с него засохшую грязь, потом слегка разгладила его руками и тихо сказала: «Ты никогда не умел следить за своим платьем». Кристоф смущенно рассмеялся, в грустном раздумье перебирая пряди волос Корнелии. «А это вовсе и не мое платье», – нарочито медленно возразил он. Но тут мать посерьезнела и, спокойно поглядев на него, сказала ласково, но твердо:

– И все-таки это твое платье и еще много-много лет будет им оставаться. Тебе следовало бы относиться к нему с большим уважением. – Она опять улыбнулась, заметив его удивление. – Да, уважением, потому что это одежда страдальцев, под которой, правда, могут скрываться все на свете грехи, поскольку это всего лишь одежда. Полосатая тюремная роба, монашеская ряса или солдатский мундир – все это свидетельства определенного порядка, некоего принуждения или отказа от многого, а каждый отказ может быть частицей того креста, который даруется нам.

Корнелия, подняв голову, внимательно прислушивалась к странным словам матери.

– И ты вернешься туда, говорю я тебе, ты немедленно пойдешь на войну, ибо это – тот крест, который на тебя возложен. И если б мы захотели сбросить свой крест, то мы стали бы так же виноваты, как те бедняки, которые хотят насилием освободиться от креста бедности, и как те богачи, которые этот крест вновь и вновь на них взваливают. Мы не можем свернуть с пути, который нам уготован и ведет прямиком к Голгофе, ибо мы ранены этим крестом и наша кровь течет по дороге к судилищу. Мы можем стенать и кричать, мы можем сопротивляться, мы можем просить, чтобы крест нас миновал, но все произойдет так, как это необходимо для нашего же блага. – Она еще раз, чуть ли не любовно, провела рукой по кителю. – Поймите же, что я хотела сказать: надо испытывать хоть немного почтения к этому платью. – И она положила руки им на плечи. – Поцелуйтесь же, дети мои, и радуйтесь каждой секунде, проведенной вместе; вам не выжить без тепла и радости в надвигающемся ужасном мраке; и не забывайте молиться: это, пожалуй, единственное, что действительно нужно и что в наших силах сделать…

Но когда Кристоф вместе с молодой женой вышел из дома в сером мундире с чемоданчиком в руке, она безудержно разрыдалась, содрогаясь от жестокого горя; она рыдала и рыдала и никак не могла остановиться, словно только для того и родилась, чтобы рыдать…

Корнелия проводила Кристофа до какой-то пограничной станции между Польшей и Германией, одно название которой уже наводило на мысль о дыре в пустоту; Кристоф ненадолго скрылся в каком-то бараке, где получил оружие, молча еще раз поцеловал жену, повисшую на его шее, прекрасную и притягательную, словно ожившая осень. Потом вонючий механизм, который современная цивилизация называет грузовиком, повез его к фронту.

Он еще успел застать пляску смерти польского народа, этого скорбного народа, носящего печать страдания, чья печаль – немая и все же вопиющая к Небесам – вновь и вновь изнывает под бичом очередной власти. От крови и грязи у него рябило в глазах, хотя сам он и не принимал участия в коротких и жестоких боях, похожих на триумфальное шествие ужаса. Но дым еще стоял над горизонтом. Черным от дыма и сбрызнутым алой кровью было небо над первой оргией молодой империи, поставленной на дыбы сладострастием и жестокостью и топчущей теперь и без того измученную страну. И тем не менее, несмотря на всю безнадежность ситуации, не таились ли уже в якобы потухших глазах поляков уверенность в своей победе и предвкушение кровавой мести?

А он-то думал, будто знает, что такое голод, поскольку дома у них временами было маловато еды. Мог ли он те дни скудного застолья называть голодом при виде этих красивых, удивительно гибких и от природы элегантных женщин, предлагавших себя похотливому трусу Швахуле за буханку хлеба? Ах, он уже был уверен в том, что его собственная тюрьма, казарма, пошатнулась во время войны, но зато черное кольцо другой боли сжимало его сердце – боли за ограбленных, изнасилованных, голодающих, оказавшихся в еще более непроглядной неволе, чем он сам. По колено в трясине страданий, он раздавал налево и направо все, что попадало ему в руки.

Потом их отвели в тыл и разместили в темной, утопавшей в грязи и кишевшей клопами казарме, которая принадлежала пруссакам, потом полякам, опять пруссакам и опять полякам; так она переходила из рук в руки, пока не вернулась к тем, кто ее построил, то есть к пруссакам, чей уникальный апокалиптический казарменный стиль был запечатлен в любом углу ее унылых коридоров за исключением грязи – единственного и почти приятного отличия.

Но тут убийственные судороги войны стали еще ужаснее. Поскольку почта по каким-то причинам где-то застревала, а телефонная связь с Германией еще не была налажена, Кристоф оказался начисто отрезанным от Корнелии. Он чувствовал себя погруженным в вечный ужас; ведь он еще не знал, что мы всегда считаем, будто хуже и страшнее уже быть не может, а на самом деле зачастую оказываемся в еще более отчаянном положении.

После целого дня муштры на ужасном казарменном плацу, окруженном мрачными зданиями, или на неприютной бескрайней пустоши, где там и тут росли грустные осенние сосны, вечером Кристоф бросался сломя голову в затемненный полуразрушенный город. В хмурых, темноватых костелах, все стены которых были увешаны яркими образами, ему стала понятна тоска этого уникального народа, чьим самым большим сокровищем была его поистине евангельская нищета; в костелах, отличавшихся чуть ли не сладострастным великолепием, этот грех выглядел жертвой, принесенной Богу. Загадочными и печальными показались ему эти храмы…

Ему частенько улыбались женщины сказочной красоты и бедности, а также девицы с ангельской внешностью, и он впервые увидел, на какой испепеляющий огонь способна любовь, выброшенная из привычного распорядка жизни на улицу, точно яркая красивая тряпка…

В иные вечера, написав отчаянное, пылающее любовью письмо Корнелии, он бросался очертя голову в утешительную пучину вина, чтобы наутро, не помня, как добрался до стойла, с чувством раскаяния и болью во всем теле проснуться искусанным клопами на своей шаткой койке, среди испарений тридцати тел…

Позже он никак не мог поверить, что провел в этой стране лишь две недели – две недели, показавшиеся ему вечностью: мрачная скорбь и дикая роскошь, сон о тоске и страхе…

Из этого преддверия востока их повезли через прекрасную Германию прямиком к границам Франции, где сухопутные войска ожидали следующей победы, сидя в бетонных ульях, изнывая в бесконечных и утомительных караулах, подмерзая ночью в битком набитых сырых чудовищных сооружениях из цемента и щебня, называемых «бункер». Но с возвращением в рейх вновь появилась возможность коротких, наполненных радостью встреч и страстных разговоров шепотом по телефонным проводам. Почувствовал ли тогда Кристоф впервые, что означает слово «родина»?

Затем наступило то лето, когда сухопутные войска вырвались из стылой и гнетущей зимы с ее мучениями в бетонных бункерах на манящие садами просторы Франции, чтобы подарить своему народу победу, вознесенную тупым тщеславием на безумную высоту. Погода и ветры, оружие, небо и ад были послушны обожествляемому извергу! Какая победоносная война и кто мог устоять перед пьянящим восторгом этих побед!

Как пуста душа победителя по сравнению с болью побежденного; как низменно его поведение по сравнению с величием потерпевшего поражение; какой порочной оказалась эта армия, вышедшая из мучений трудной зимы чуть ли не преображенной; какой праздной и невеселой стала она после победы…

Неделями войска тянулись по полевым дорогам, не затененным деревьями и изнывающим от жары; марш по голым шоссе сквозь облака пыли, когда красоту окружающей местности не видишь из-за красноватого тумана смертельной усталости…

Иногда ночь заставала их в городах, где за выбитыми окнами с развевающимися занавесками – ужасающей декорацией заброшенности – разврат и грабежи заключали громкоголосый союз при мягком безразличии благосклонного неба. Часто солдаты в полном изнеможении валились на землю в поле или лесу, обвеваемые восхитительными ароматами раннего лета, и погружались в свинцовый сон, пока немилосердное солнце вновь не гнало их вперед.

Немецкому народу, одуревшему от тщеславия, эта победа подавалась как «приятная прогулка». О, какая убийственная мука – топать и топать, когда твои ступни превращаются в пылающие обрубки, которые вот-вот расплавятся, причиняя дикую боль; когда своего тела вообще уже не чувствуешь, оно – всего лишь разваливающаяся на части и обожженная жарой горсть каких-то жалких клеток. А дрожа от холода, маршировать ночью под градом снарядов в усыпляющем ритме колонны и глотать пыль от хвастливых, пролетающих мимо машин… Сон зачастую похож на короткое судорожное забытье, когда ты одновременно потеешь и зябнешь. Маршировать… маршировать… Делать миллионы шагов и при каждом шаге едва не кричать от боли…

Ах, война на этом не кончалась; война была не только воем снарядов и дребезжащим грохотом мин, воплями раненых и хмурыми лицами в колоннах пленных, не только трупами, прижимавшимися к земле в последнем объятии; нет, война была не только этим: война – это когда тебя выдергивают из общества, из родной страны и швыряют на лоно земли…

Ах, ничего из прелестей этого чудесного сада их глаза не видели, как не видели и этих приятных домиков, этого улыбчивого обаяния, суть которого заключается в метафизической легкости, которую немцы обычно называют своим излюбленным словечком «неряшливость». Ничего не видели из не написанного Ренуаром, и не слышали волшебства, подмеченного Верленом и воспетого в его стихах…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю