Текст книги "Поздно. Темно. Далеко"
Автор книги: Гарри Гордон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
4
У ворот дома номер шестьдесят два по Пушкинской улице возле винного подвала стоял дядя Миша. Когда-то Карл со Светой снимали у него комнату. «Ничего себе, – думал тогда Парусенко, – винарка прямо в доме у ворот. Можно пить в кредит».
Семьдесят пять уже исполнилось дяде Мише, но и сейчас легко представлялось, что был он когда-то огромен и очень силен. С его круглого лица не сходила улыбка, печальная и нежная. Казалось, он давно, лет пятьдесят уже, безнадежно в вас влюблен, жизнь ему невмоготу, но он остался жить только ради вашего благополучия, ничего не требуя взамен, кроме счастия иногда с вами поговорить.
Вы пойдите на привоз, – умолял он, – и спросите, кто такой был Красавчик? Красавчик – это я. Я был самый лучший рубалыцик. Разве я имел тогда этот нарыв на голову, эту Бело? Я имел тогда все. В сорок пьятом году я привел в этот дом живую корову и поднял ее на второй этаж. Вы думаете, она у меня пикнула? Не-ет. Я разделал ее ночью, и весь двор потом кушал мое мьясо!
– Здравствуйте, дядя Миша, – сказал Парусенко, – вы меня помните?
Дядя Миша прижал руки к груди.
– Здравствуй, деточка. Как же я тебя не помню? Что слышно? Карлик пишет? А как Светочка? Она была такая миленькая, такая красивенькая, маленькая моя…
– Все нормально, дядя Миша.
– Тогда я тебя прошу. Сейчас вийдет моя фашистка, так я не хочу иметь неприятностей. Ты спустись в подвал, дай Люсе на два стакана вино, скажи, дядя Миша потом придет и випьет. Штоб ты был здоров.
«Вот так преимущество винарки у ворот», – помотал головой Парусенко, спускаясь в подвал. Он уплатил за дядю Мишу и сам заодно уж выпил стакан розового крепкого.
Невообразимо, что творилось в баре «Красном». Такого количества людей, разных и пьяных, Парусенко не видел никогда. Словно что-то ожидалось в природе, и неведомой силе необходимо было согнать всех этих людей в одно место, чтобы объявить о своей воле. Кто не был пьян, был просто возбужден. Плющ, с блестящими глазами, окликнул:
– А, Паруселло, шабаш жизни!
Рядом с Плющом сидел Слава Филин, пьяный Сыч. Он поднял дрожащую рюмку, мутно посмотрел на Парусенко и неожиданно внятно произнес:
– Водочка любит быть холодненькая, и – сразу!
Парусенко оглянулся на стойку – там была толпа, два бармена, Аркадий и Липа, работали не поднимая глаз.
– Выпей пока минералочки, – предложил Плющ, – может, Лиля подойдет.
Лиля была единственной официанткой в баре, уборщицей по совместительству, имела высшее образование и была всегда печальна.
Парусенко налил в чашечку из-под кофе Плющиковой минералки и с отвращением выпил.
– Женщины, – загадочно сказал Плющ, – как папуасы: им время от времени надо дарить что-то яркое.
Филин поднял голову.
– Женщине как бабе – надо дарить цветы!
– Ты чего, Костик, такой веселый? – спросил Парусенко.
– А как же мне не быть веселым, когда мне дают, наконец, мастерскую!
– Да ну? Поздравляю. А сколько метров?
– Одна комната тринадцать, вторая – десять.
– Ну, это не метраж для мастерской.
Плющ блеснул глазами.
– Метраж, может, падла, и небольшой, зато сколько, сука, пространства!
Неожиданно вошел Эдик. Он сходил-таки к врачу, и врач дал направление на ВТЭК. Возможно, дадут инвалидность. Хорошо бы вторую группу, это рублей шестьдесят и можно работать. Во всяком случае, можно продолжать роман, глядя в лицо Вале почаще. По этому случаю Эдик решительно направился к Вовке и потребовал три рубля. Вовка неожиданно сопротивления не оказал, видимо, был рад, что Эдик все-таки добрался до врача. «Надо идти в народ, – решил Эдик, – хватит на пять рюмок по пятьдесят грамм для независимости, на пачку „Экспресса“ и еще на трамвай, а там видно будет».
Эдик огляделся, понял обстановку и задергался.
– Или найди Лилю, – сказал он Парусенко, – или сходи в магазин.
Он протянул Парусенко под столом три рубля.
– Перестань, Эдик, – попросил Плющ. – Время есть, лучше расскажи, как дела.
Эдик рассказал про ВТЭК, не удержался. Неожиданно подошла Лиля.
– Лилечка, – сказал Парусенко, – дай нам бутылку водки, две бутылки минералки и, – он покосился на дремлющего Филина, – шесть бутербродов с колбасой.
– Восемь, – сказал Филин трезвым голосом, не открывая глаз.
– Тогда, – сказал Парусенко, – чтоб не бегать, две водки. Хороший день, – продолжал он, – и Плющу мастерскую дают, и Эдика на инвалидность отправляют.
– Не сглазь, – закричал Эдик.
– Вам хорошо, – трагически сказал Филин, – а мне впору повеситься. Талант мой иссяк, и свечи мои погасли.
– Если мужчина вешается от любви, – терпеливо начал Эдик, – то он не мужчина. Если человек вешается от скуки, значит, ему никогда не было весело. Если художник вешается от бездарности, значит, он – поц, и всегда был бездарный. Потому что ничего никуда не девается. Вешаться надо только от совести.
– Бог не велит вешаться, – сказал Парусенко.
– Ну, Бог разберется и поймет, – засмеялся Плющ, – если даже ты понимаешь.
Парусенко невозмутимо разлил на троих подоспевшую водку.
– Хай живе, – сказал Эдик.
– Да не тяните вы, пейте, – высоким голосом затосковал Плющ, – смотреть противно.
У сдвинутых столов, где гулял Степан Бадаенко, Эдик высмотрел Измаила. Тот усиленно жестикулировал и временами зажигал спичку. Три девушки, упершись локтями в стол, тыкались сигаретами в пламя, как щенята. Избегая прикосновений, Измаил отстранялся, держа спичку на отлете. Было душно. Измаил увидел Эдика, отъехал стулом, встал и подошел.
– Алиготе, – поздоровался он, – ну как?
– Измаил, поставь полбанки, – сказал Филин.
– Славик, имей совесть! У тебя же полный стол.
– Это Парусенкино, а я пью только свое, – гордо сказал Славик.
От неожиданности все, кроме Парусенко, засмеялись. Парусенко косо посмотрел на Филина и налил ему, потом себе.
– А мне? – возмутился Эдик.
– Нос в гамне, – опять же неожиданно сказал Филин и, положив тяжелую свою седеющую голову на плечо Парусенко, уснул.
– Пойдем, Эдик, там есть, – приглашал Измаил. – Я говорил о тебе Бодаенко, он хочет тебя видеть.
Степан Бодаенко, председатель Союза писателей, был прозаиком-маринистом. Свой человек в пароходстве, Степан Петрович отправлялся в творческие командировки на судах дальнего плавания, объездил весь свет, писал повести о суровых буднях советских моряков, о китобоях, а то и о тяжкой судьбе пуэрториканского мальчика. Был он высок, крепок в свои шестьдесят, весел и уважаем. Гадостей мелких в подвластном ему Союзе не делал, и, если кто-нибудь просил взаймы, скажем, двадцать пять рублей, давал не задумываясь.
– Ну конечно помню, еще пацаном. Мы ведь жили в одном доме, на Ольгиевской. Изя говорит, ты пишешь повесть?
– Роман, – сердито покосившись на Измаила, поправил Эдик.
– О, роман еще лучше, молодец.
Степан Петрович потянулся было с намерением хлопнуть Эдика по локтю, но, глянув на него, передумал.
– Как напишешь, принеси, почитаем. Выпьешь с нами коньяку?
– Благодарю вас, – ответил Эдик, кивнул и пошел к своему столику. «Где он со своим коньяком, когда надо?»
Филин спал, завалив собой почти весь стол, и даже похрапывал. Парусенко с Плющом, помучившись, отволокли его вместе со стулом, оставляющим синие следы на линолеуме, в угол и прислонили к стенке.
– Слышишь, Паруселло, – пикировал веселый Плющ, – а правда ли, что ты художником заделался? Ну как же, говорят ты в кухне на дверях колбасу нарисовал. Краковскую.
– Ну и что, если так?
– Напротив, очень хорошо. Я бы еще пририсовал маринованный чеснок. А? Розовый на коричневом.
– Будь здоров, Эдик, – сказал Парусенко и пошел к выходу.
– Зачем ты его так? – спросил Эдик, безо всякого, впрочем, интереса.
– Да хрен с ним, пусть обижается. Что они, падла, все лезут. То он писатель, скажи ему спасибо, теперь он художник, то он землемер. И что ее, бедную, мерить? Она, падла, давно измерена. И что характерно: когда ты свой роман допишешь, он будет каким-нибудь председателем и скажет: «Эдик, больше так не делай». Классно, правда?
Парусенко обиделся, но не очень. Было, правда, досадно и немного грустно. Болтают и болтают, делом надо заниматься. Колбасу он и вправду нарисовал, маслом на филенке кухонной двери, и, что ужасно, розовый чеснок тоже. Ужасно, что не скроешься от них, даже у себя дома. Надо разобраться, кто это мог трепануть…
Тикать надо из этого паршивого города. Парусенко стало жалко себя – Одессу он любил. Ничего, он выстроит свою жизнь почище всякого романа, жизнь, полную таких приключений и поступков, что дядя Хэм перевернется в своем дорогом гробу. Я вам покажу последний день Помпеи.
Вспомнилось, – Карлик рассказывал: пацаном на первом курсе, сколько ему было? шестнадцать? – писал он этюд на спуске Торговой, где лестница выходит на Приморскую. Писал он сверху лестницу в солнечных пятнах, по лестнице поднималась девушка в черном платье, получалось прямо левитановская аллея в Сокольниках.
Карлик посадил ее одним мазком, но она не вписывалась, была слишком черна и выскакивала – «как блоха на белой простыне» – говорил в таких случаях Павлюк Николай Артемович. Карлик возился, забыв обо всем, пока не ощутил жар на левой щеке. Девушка стояла рядом, почти прикасаясь, и смотрела на этюд.
– Умеешь рисовать людей? – зловеще спросила девушка.
– Умею, – оторопело ответил обожженный Карлик.
Девушка отпрыгнула, засмеялась и, взбегая по лестнице, закричала:
– А я умею их делать!
«Проститутка», – восхищенно догадался Карлик, глядя снизу вверх на удаляющуюся девицу.
Почему и вспомнилось, что все их картинки и книжки, как блоха на белой простыне, живое им не по плечу. «А я буду», – упрямо думал Парусенко. «Как проститутка?» – с интонацией Плющика спросил внутренний голос. Парусенко пожал плечами: «А хоть бы и так…».
На углу Успенской окликнула его старая знакомая. Аня некогда была подругой жены, приходила к ним в дом, что-то там они с Марией перебирали, рассматривали, тряпки какие-то, чашечки. Парусенко был недоволен ее посещениями, пока не заметил, что она строит ему зеленоватые, твердые, как оливки, глазки. Затем она незаметно исчезла, и даже Мария ее почти не вспоминала. Аня похорошела за эти год или два, вроде бы больше загорела, у нее был низкий зад и крепкие ноги.
Поздоровавшись, Парусенко прежде всего проверил глазки. Оливки были на месте, мало того, созрели еще больше, обещая стать в случае чего полноценными греческими маслинами. Она взяла Парусенко под руку, заявила, что не торопится и пойдет с ним хоть на край света. Довольный Парусенко прогнул спину и неторопливо, занося со стороны к центру левую ногу, затем правую ногу, левую, правую, левую, правую, повел свою даму на край света. Мария обрадовалась Ане, журила ее за то, что надолго пропала, Аня в ответ обещала рассказать такое…
Парусенко прошел в спальню, достал вишневую трубку, табак, сел в кресло и стал думать. Подумав минут двадцать, Парусенко вернулся в кухню, где дамы готовили чаепитие, неприязненно глянул на Аню, на нарисованную колбасу и, извинившись перед гостьей, отозвал Марию.
Нахмурившись, он открылся жене, что был сегодня, так получилось, в Союзе художников, а если честно, то его давно приглашали, но он не решался. Сегодня же он решился, взял папку с рисунками, нет, Мария не знает. Он рисовал по ночам, писал акварели на море, знал об этом только один человек, Плющ, он и снабжал бумагой и красками. Было неловко и даже вредно открываться до времени, но теперь он с облегчением покажет все, когда заберет папку из Союза.
В Союзе его очень ругали, особенно Юрий Егоров, что он зарывает талант в землю, что нет фундаментальной практики, директор художественного училища предлагал приходить и писать со студентами обнаженную натуру, но он не мальчишка, к тому же днем, как правило, бывает на работе. Поглядев сейчас на Аню, он вспомнил, что она была когда-то натурщицей, к тому же формы ее конкретны и просты для начинающего, как у Аристида Майоля, и если Аня даже не согласится позировать обнаженной, то и одетую рисовать ее тоже приятно, хоть обнаженную полезней, если, конечно, она согласится при Марии.
Мария слушала, сделала большие глаза в том месте, где хвалил Егоров, потом сказала:
– Я все равно собиралась к тетке. Трех часов тебе хватит?..
Попили чаю, и деликатная Мария спохватилась, что, Боже мой, обещала тетке навестить ее, уже сколько – четыре? – Аня, дождись меня обязательно, и больше не пропадай, – моргнула мужу, желаю, мол, успеха, и выкатилась.
Парусенко варил крепкий кофе по-турецки, морщась от табака трубки, напевая: «Гори-гори, моя звезда…»
Столпотворение в баре рассосалось внезапно. Ушел Бадаенко с девушками, Измаил помахал Эдику и Плющу рукой – Эдик не заметил, в ответ помахал один Плющ, вывез Морозов коляску с плачущим младенцем, надышавшимся табаку, Филина вывели давно. Плющ приподнял за подмышки легкого Эдика, Эдик встрепенулся, и они пошли к остановке троллейбуса на Греческую площадь.
Лиля протирала столы, барменша Липа возилась в подсобке. Из посетителей осталась одна пожилая женщина с желтым шелковым тюрбаном на голове. Экзотический тюрбан никак не соответствовал ее лицу – брови ее были аккуратно выщипаны, губы тронуты невпопад светлой помадой, но все лицо ее было умиротворенно и влажно, как выжженный бугорок после дождя. По вечерам в нем оживали цикады.
Она что-то вязала, у ног ее стояла хозяйственная сумка. Никто не знал, как ее зовут, но все знали, что она бандерша, кличка ее была Мата-Хари.
В конце сороковых и в пятидесятые годы девушка из пригорода, из Холодной балки, при всей своей беспородности была хорошенькой; ее любили лихие фронтовики, мясники и завмаги. Во время хрущевской оттепели она была пикантна, и ею заинтересовалась интеллигенция.
В начале шестидесятых Мата-Хари поняла, что так дальше продолжаться не может – новые красотки, похожие на кубинок, прекрасно одетые от китобойцев, не считали ее даже соперницей. Мата-Хари пошла работать в торговлю. Особенно не зарываясь, она купила себе однокомнатную кооперативную квартиру на Сегедской улице. Два года назад ее хуторское чутье снова сработало, и она вовремя унесла ноги из торговли. К тому же перспектива собачиться с покупателями до старости вызывала в ней уныние.
Оказавшись не у дел, Мата-Хари догадалась как ремесленник, что «мастерство не пропьешь», и взялась за прежнее, только в новом качестве. Говоря языком спортсменов, она стала тренером.
Ее однокомнатная квартира никак не тянула на бордель, но в этом было свое преимущество. Соседи знали, что у нее живут две студентки, снимают угол, платя по пятнадцать рублей каждая. Спали девушки вдвоем на двуспальной кровати с медными шариками, хозяйка – на раскладушке.
Бордель работал до одиннадцати. Девушки по очереди приводили клиентов на час, полтора, были еще девушки приходящие, но с ними было труднее, приходилось сговариваться предварительно.
Дни Мата-Хари проводила в баре, где вязала, беседовала и приторговывала из-под полы чем придется. Бывала она и дома во время работы девушек, сидела на кухне, жарила кабачки, смотрела телевизор. Если очередная девушка приводила клиента, а комната была занята, Мата-Хари занимала их на кухне, где они беседовали и пили вино, принесенное клиентом. Иногда клиент ел суп.
Зимой работы было меньше, слякоть и морось, видимо, действуют на фраеров угнетающе. Выручали тогда настоящие мужчины, старые приятели, которым некуда бывало деться со своими любовницами. Притаскивали приятели много еды и питья и платили Мата-Хари по четвертаку за сеанс. Жизнь была спокойна и содержательна, надвигающаяся старость не пугала.
За стеклянной стеной бара прошел Марик Ройтер, остановился было, пошел дальше, потом решительно вернулся и направился к стойке. «Хорошо, никого нет, – думал он, дожидаясь свои пятьдесят грамм. – А впрочем, что хорошего».
– Марик, – окликнула Мата-Хари, – подойди.
Марик удивился – они иногда здоровались, иногда – нет, принадлежа к разным кругам, – и то, что старая бандерша знает его имя, польстило самолюбию художника.
– Марик, купи шапку. Чистая ондатра, – не дожидаясь ответа, Мата-Хари копошилась в сумке.
– Зачем мне шапка летом? – искренне удивился Марик.
– А зиму, что, уже отменили?
– Ну, – засмеялся Ройтер, – до зимы надо еще, как говорит Плющик, проторчать на этом свете.
– Не хочешь – как хочешь. А Плющик был здесь недавно. Бодаенко их всех поил, и Плющика, и Эдика, Парусенко роман написал, так Бодаенко хвалил…
– Что-то вы путаете, – улыбался Марик, не зная, как к ней обращаться.
Мата-Хари поняла:
– Ты знаешь, как меня зовут? Слушай сюда, – она приблизила чуть ли не вплотную сероватое свое лицо и громко сказала: «Клавдия Петровна».
– Очень приятно, – сказал Марик и выпил.
– А ты знаешь, чем я занимаюсь?
– То, что я знаю, должно быть, неправда, – деликатно ответил Марик.
– Правда-правда, а чего ж не правда. Или ты против?
– Мне то что? Это даже интересно. Если возможно, расскажите подробнее.
– А чего рассказывать, – Мата-Хари решительно смотала вязание. – Поехали ко мне, сам все увидишь. Или нет денег? – посмотрела на него Мата-Хари, – так ты мой гость.
– Почетный? – не понял Марик.
– А чего бы нет? – зардевшись, не поняла Клавдия Петровна.
«Странное дело, – думал Ройтер, – ведь я почти согласен. Но не переть же, в самом деле, черт знает куда… Вот ведь, только расстояния меня и выручают».
– Идем, что ли?
«Провожу до остановки», – подумал Марик. Он поднял громоздкую, но не тяжелую сумку Клавдии Петровны. Они вышли из бара. Мата-Хари взяла его под руку. «Пройдет мимо какой-нибудь Морозов – и пропал Марик Ройтер», – потешался над собой Марик. Клавдия Петровна подняла руку:
– На Сегедскую, – сказала она подъехавшему таксисту.
Мата-Хари приотворила дверь комнаты и тут же прикрыла ее.
– Занято, – сказала она. – Да ты не стесняйся, садись вот в угол, сейчас кофе растворимый будем пить.
Кухня была чистенькая, с вязаными салфетками.
Над столом висела имитация грузинской чеканки из медной фольги. Клавдия Петровна принесла бархатный альбом с фотографиями.
– Смотри пока…
«Все по науке», – подумал Марик.
В альбоме, действительно, были фотографии каких-то девушек в купальниках, и совсем обнаженных. Были они худы, неловки, явно стеснялись. Над ними хотелось плакать. Однако больше было снимков хозяйки: девочка лет пяти у штакетника, несколько девушек в белых блузках и с буклями, в самой приятной угадывалась хозяйка, разношерстный раскрашенный розово-голубой коллектив у бетонной скульптуры с крупной косой надписью: «Пятигорск 1965 год».
Клавдия Петровна поставила печенье, сняла чайник, достала растворимый кофе одесского производства, шесть рублей за банку.
– Что там так долго, – заворчала она, наклонилась к электрической розетке и пропела туда: «Не спи, вставай, кудрявая…»
Когда Мария вернулась домой, уже темнело. Парусенко спал в кресле. Перед ним на стуле стоял кусок трехслойной фанеры, добытый на антресоли, с прикнопленной четвертушкой ватманского листа. Левая верхняя кнопка отвалилась, край загнулся, и трудно было разглядеть в сумерках, что там нацарапано твердым карандашом.
5
Что-то все-таки изменилось в мире с того дня, когда гулял в баре великий Бодаенко. Во всяком случае, начались затяжные дожди. Теплые, июльские, они тем не менее сбивали с привычного толку, заставляли сидеть дома и думать, а думать ох как не хотелось.
Незаконченный коричневый автопортрет не давал Марику покоя. Не то чтобы он не получался, напротив, он получался слишком, он уже получился и существовал сам по себе. Все то недоброе, грязное, что Марик знал о себе, или думал о себе, или знали и думали о нем другие, – все это теребило сейчас кисти, выдавливало краски, косо поглядывало на зеркало. На холсте же было нечто знакомое, давно забытое, мучительно вспоминаемое и бесконечно, беспощадно правое. Будто в один нехороший день отскочила в страхе душа, спряталась в недоступное измерение, за картинную плоскость, и смотрит оттуда с нарастающим сочувствием.
В дверь позвонили, три звонка, но Марик не пошел открывать, как будто боясь, что пришел Он, этот, с портрета. Открыла, шаркая и ворча, соседка. Пришла к маме патронажная сестра. Марик выбрал в букете кистей мягкую и упругую, колонковую, и аккуратно нарисовал на портрете черные усы колечками.
Плющ сидел в мастерской на белой грязной табуретке, опустив руки меж колен. Рулон грунтованного фабричного холста, ящик с красками – богатство, копимое на заказных работах, стопка ватмана, подрамники и рамки, некоторые из них очень хорошие, старинные, – все это Плющ приволок сгоряча, в три приема, и теперь не знал, куда с этим деваться и чего начинать.
С детства слышал он на Пересыпи поговорку мастеровых, плотников и печников, что глаза, мол, боятся, а руки делают, но руки висели праздно, а глаза – глаза не смотрели бы на этот продавленный пол, на дождевую воду, ползущую по оконной раме, собирающую пыль на подоконнике и шлепающуюся серой грязью на тот же продавленный пол; на нависающие желтые с синими цветочками обои, обнажающие другие, прежние, коричневые с зелеными ромбами.
Глаза глазами и руки руками, но требовалось, по крайней мере, двадцать пять рублей, чтобы купить оргалита и заделать дыры в полу, заделать и покрасить окна, оклеить стены хотя бы ватманом, – это в мастерской, а в будуаре – в будуаре нужны обои. Он прошел в комнатку, которую называл будуаром. Это и впрямь был будуар, во всяком случае, под окном на кирпичах стоял пружинный матрас. Плющ сел и попрыгал на нем, подступила тошнота.
«Ну, Костик, волка ноги кормят, – сказал он вслух. – Пойдем рысачить». Он взял черный зонтик, закрыл дверь на висячий замок и пошел в город.
Эдик сидел в кухне и смотрел в окно. Валя была дома, тут же в кухне, гремела посудой, шумела водой, переругивалась с Леной, проснувшейся в комнате. Эдика старалась не трогать, не замечать даже, чтоб не взорваться и не выкричать все, что она думает о нем и всех его родственниках. Эдик помалкивал, курил и грел лицо о большую кружку с чаем. Думать не получалась, он придвинул лист бумаги и стал писать дождь с натуры.
«Стал накрапывать дождь. Он чуть слышно, как разведчик, прошелестел в траве, проверяя местность, и затих. Следом налетел сам. Холодный и неистовый. Дикие капли, изголодавшиеся после долгого перелета, набрасывались на сухую пыль, глотали ее, гибли, освобождая место другим, еще более яростным и голодным, которые долбили все, что попадалось им на пути: голову, шею, глаза…»
– Очки надел, пишет, как порядочный, – не выдержала Валя, – пиши, пиши, будет Изе чем подтереться. Дитё не кормлено, срач в доме…
– Га? – оторвался от бумаги глуховатый Эдик.
– Что ты на меня гакаешь! Посмотри, на кого ты похож! – парила Валя.
– Валя, замолчи, – гаркнул Эдик.
В кухню в ночной рубашке влетела Лена, распатланная и разъяренная, как Анна Маньяни. Она слабо топнула босой ножкой и закричала страшным голосом:
– Кончайте этот неореализм!
Дюльфик писал обнаженную натуру. Пухленькая, розовая на белом, натурщица полулежала на диване и капризничала. Она устала, было скучно, в окне изредка мелькали мокрые ноги прохожих, все на одно лицо.
Дюльфик злой и молчит все время. Она почесалась.
– Аллочка, зараза, а по жопе не хочешь? – мрачно спросил Дюльфик.
Плотный, с кривоватым носом и кудрявый, Дюльфик был, говорили, похож на Марка Шагала. Он соглашался, но ограничиваться внешним сходством не хотел. Трудно было понять, чего в нем больше – таланта или амбиции. Но то и другое было несомненно. Кто-кто, а он не будет философствовать, как Филин, побираться, как Плющик, и комлексовать, как Марик Ройтер. Несколько скандалов на выставках, пара мордобоев в присутствии нужных людей – и о Дюльфике заговорили, записали в газетах, стали принюхиваться коллекционеры. Он был кипуч, блистателен, когда хотел, прекрасно владел одесским диалектом и дружил с завсегдатаями Староконного рынка, слободскими дедами, помнящими Беню Крика и слыхом не слышавшими о Бабеле. Благодаря бабелевским мансам и необузданному нахальству Дюльфик слыл среди них бывалым мальчиком тридцати четырех лет.
Для разнообразия его приняли в Союз художников и давали со скрежетом выгодные заказы. Начатая заказная работа – Маркс на фоне Вестминстерского аббатства, – была сейчас повернута к стене. Выполнение такого заказа требовало веселья и куража, не писать же серьезно халтуру, хоть и за восемьсот рублей.
Ни веселья, ни куража не было. К тому же эта сучка сейчас пойдет к Мацюку и расскажет, тому на радость, что у Дюльфика, кажется, неприятности. А неприятностей, как назло, не было. Может же у человека просто быть плохое настроение, когда идет дождь…
– Все, – бросил кисти Дюльфик, – одевайся и линяй по системе бикицер!
Аллочка соскочила с дивана, подошла сзади и уперлась грудью художнику под лопатки. Вздохнув, Дюльфик положил ей руку на бедро. В дверь постучали.
– Кого это несет? – радостно взорвался Дюльфик. – Написано же – работаю! Оденься, фуцерша!
Вошел Плющ, а с ним – о, Кока, это ты! Он обнял мокрого Коку.
– Когда приехал, надолго?
Коку подмывало сказать: «насовсем», но Дюльфик, испугавшись, замкнется или, наоборот, начнет горячо отговаривать. К тому же у Костика к нему дело. И вообще, хорош я, уже включаюсь в эти игрища.
– Да нет, недели через две поеду.
– Ну-у, – огорчился Дюльфик, – что тебе Одессочка, в чайник написяла?
– Кто что пьет, – он хлопнул в ладоши, – коньяк, водка, шмурдяк?
– Водки я бы выпил, – сказал Кока.
– И похавать, если можно, – добавил Плющ.
– Аллочка, кикни в холодильник, – распорядился Дюльфик, – борщ будешь?
– Борщ, Дюльфик, – это мечта всей моей жизни.
Вот уж у кого нельзя ничего просить. Аж противно. Не даст ведь, падла. Интересно, чем он отговорится.
Дюльфик показывал работы. Кока не ожидал: за эти годы Дюльфик сильно вырос, поумнел, что ли. Некоторые, особенно на библейские сюжеты были очень хороши. Все, что так трудно было найти в живом Дюльфике, было в нарочито небрежно натянутых холстах. Дюльфик поглядывал на Коку с волнением, он побаивался его мнения.
Аллочка поставила перед Плющом горячий борщ.
– Спасибо, Аллочка, – сказал Плющ и, глядя на грудь, выпирающую из сарафана, пропел: «У ней такая маленькая грудь…»
– Ну, я побежала, – сказала Аллочка.
– Канай, канай, – попрощался Дюльфик.
– Мацюку привет, – добавил Плющ.
Дюльфик рассказывал, что все бы ничего, но заедают эти жлобы из худсовета, обсуждение эскиза не протоколировали, а на следующем совете, который никак не мог собраться, месяца через полтора только, о старых поправках забыли, начались новые замечания, что-то там с левой ногой этого долбаного Маркса, пришлось им, сукам, напомнить, кто есть ху, начался базар-вокзал, чуть не дал по хавальнику этому фуцену Коробченко. В результате Маркса еще делать и делать, и бабки будут, хорошо, если через месяц.
«Кому он все это говорит, – злился про себя Кока, – дай Плющику такой заказ, – он год потом будет писать свои портреты и натюрморты, никто его и не увидит».
– Ну, ты барин, – только и сказал Нелединский.
– Та, – скромно отмахнулся Дюльфик.
Помолчав, вспомнил:
– Пацаны, а вам не страшно со мной общаться?
– Страшно, но приходится, – заметил Плющ.
– Да я серьезно. КГБ у меня на хвосте сидит. Гадом буду. На той неделе позвонили, не сюда, домой. Дюльфик, говорят, зайдите завтра на Бебеля пять, в десять часов утра. Я, конечно, перехезал, но спрашиваю: подмыться сухарями? – Нет, говорят, – сами подмоем, если надо. Это «если надо» меня успокоило, может, на понт берут.
– А что, за тобой что-нибудь есть? – удивился Кока.
– Нет, так найдут, – нетерпеливо продолжал Дюльфик, – литературка, во всяком случае, кое-какая… И вообще я им, как гвоздь в заднице. Так вот, прихожу, и сразу к начальнику, полковнику, отпихнул дежурного и зашел. Кик налево, кик направо – он один. Достаю в наглую лопатник, отстегиваю стольник. – Вот, говорю, выставка Дюльфика в Доме художника через месяц, а это – пригласительный на две персоны. И тикать. Пока тихо, но зухтер, чувствую, бродит вокруг, как одинокая гармонь.
«Кому ты всрался, – подумал Плющ, – если отлавливать всех дискоболов вроде тебя, кто в лагере работать будет?».
– Дюльфик, Дюльфик, – сказал он вслух, – не дашь ли ты мне Дюльфик, взаймы двадцать пять рублей? Ставраки, падла, купил у меня работу, помнишь, автопортрет с розочкой, обещал полтинник, но слинял куда-то, чуть ли не в Москву, а когда приедет, неизвестно.
– А как же ты живешь? – спросил Дюльфик.
– Приходится сдавать кое-какие железки на Староконном. – Отнес в воскресенье топорик, английский, лев на стреле фирма. Дали, падла, червонец.
– Так зачем тебе бабки? – удивился Дюльфик.
«Вот, гад!» – подумал Кока. Плющ объяснил, что надо делать ремонт в мастерской, и срочно, но о приезде Галки умолчал, не его собачье дело.
– Костик, – грустно сказал Дюльфик, – бабок нет, родной муторши не видать! Последний тридцатник отстегнул сегодня Алке, за неделю. Я могу тебе дать, сейчас найду, кое-что для ремонта.
Он полез в кладовку и оттуда сдавленным голосом перечислял:
– Краска для пола, 3 кг, зеленая, правда…
– Годится.
– Белила густотертые, 2 кг…
– Годится.
– Олифа… Обоев три рулона хватит?
Он попятился из кладовки, отряхивая штаны. Нелединский обрадовался за Плюща и налил себе полстакана водки.
– Что там еще? – вспомнил Дюльфик. – Ватман? Вон бери, листов двадцать хватит? Хороший, правда, по одиннадцать копеек, жалко на стенку…
– Дюльфик, Дюльфик, – растроганно сказал Плющ, – приходи, падла, на новоселье. Только не сразу.
– Да, уж, – утомленно ответил Дюльфик.
– И куда теперь с этими авоськами и под дождем?
– Я помогу, до самого дома, – успокоил Кока.
Они добрались, наконец, тридцатым трамваем почти до Банковской улицы.
– Подожди, – сказал Кока и задумался. Затем он стал шарить по карманам и медленно длинными прокуренными пальцами перебирать мелочь на ладони, сдувая табачные крошки.
– Я добавлю, если что, – понял Плющ.
– А тебя не смутит, что я один?
– Ой, Кока, мне приходится так смущаться каждый Божий день. Тут рядом, коло собачьего садика, есть «Бецман».
«Бецман» или «Билэ мицнэ», стоило рубль двенадцать.
– Понимаешь, – извиняясь сказал Кока, только на билет и осталось. И так братец дает каждый день то рубль, то трешку.
В подвале было сыро и сумрачно. Да и в природе, серой и так, приближались законные сумерки.
– Вот я не антисемит, – вспомнил Плющ, – а как увижу Дюльфика, так хочется. КГБ он, падла, боится.
– Зажрался просто, – сказал Кока.
– Нет, ты понимаешь, все эти подпольщики, замученные тяжелой неволей, просто недокушали. Дали ему кецык пирожка. А он, падла, еще хочет. А кто им чего должен? Они дошли до того, что не понимают, что жизнь прекрасна! Ну, скажи, – горячился Плющ, садясь на корточки рядом с Кокой, – когда государство хорошо относилось к художникам?