Текст книги "Поздно. Темно. Далеко"
Автор книги: Гарри Гордон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Гулянье в чистом поле
Недолго выношу,
На властный зов неволи
По солнышку трушу
– Собачьи стихи, собачья жизнь…
– Собачья жизнь, бля, – хлопнул в сердцах шофер капотом. – Сколько раз говорил – на этой рухляди далеко не уедешь. Так они, козлы, что говорят: ты же, Савельев, мастер, ты наладишь! А новенький ЗИЛ, вон, салаге дали!
Вот и с шофером теперь разговаривать в остывающей кабине. Сколько же ненужных слов я наговорил в своей жизни. Полный рот жирных, приторных, как пресноводные моллюски, слов. Или сухих, пережаренных и пустых, как семечки. Горьких, ломающих кадык и вызывающих слезы…
Еще одна куколка в матрешке, с улыбкой, то ли загадочной, то ли распутной.
Несмертельность, смехотворность ситуации лишала ее всякого смысла – никому от этого ни пользы ни удовольствия. Да и несмертельность скоро оказалась сомнительной – кабина быстро остывала.
«Костер», – подумал я романтически. Но от промерзлого чапыжника трудно было ждать толку, да и снега вокруг него было по грудь. Шофер неожиданно складно стал рассказывать, что сам он родом из Крыма, из Алушты, где цветут олеандры и пожухшие розы мотаются на ветру всю, почитай, зиму. Где ветер с Яйлы наносит в город снег, смешанный с дубовыми и буковыми листьями, а горлица печально кличет в кронах: «Чеку-ушку, чеку-ушку»…
Жил он хорошо за счет курортников, которых держал везде – и в хате, и в сарайчике, и просто в загородках из полиэтилена, как свиней. Да они и вели себя, как свиньи, что их жалеть – то свет посреди ночи включат, то галдят, а то и вовсе ребенок орет. Случалось и выгонять их за такие подляны. А потом надоело. Сам он, Савельев, бывший цирковой гимнаст, и в Москве бывал, и в Курске. А за баранкой уже двадцать лет. Потянуло на севера, – тут и люди вроде другие, как в армии, и коэффициент один и восемь. А семья, семья нехай в Алуште пока живет.
– Может, вмажем?
– Ты ж за рулем, – кисло улыбнулся я.
– Само то, – ответил Савельев.
Я достал из сумки одну из трех драгоценных бутылок. Савельев навалился на меня плечом и стал рыться в бардачке. Порывшись, достал он мутный стакан, кусок черствого хлеба и кружок вареной колбасы с загнутыми потемневшими краями и оранжевой серединкой. Колбасу эту он разрезал на колене темным ногтем.
– А ты с самой Москвы? – начал светскую беседу Савельев, наливая. – Шишка, значит. То-то, смотрю, за триста километров порожняком погнали. Поставь, говорят, заодно в лесхозе печать, и все дела. А мне без разницы. Давай, говорю, двойной наряд. Что-то ты на шишку не похож, – продолжал шофер, занюхивая.
– Какая там шишка, – поскромничал я. – Так, референт замминистра.
– А-а-а!
Надо было как-то выбираться из этой беседы.
– Тихо, – сказал Савельев, – что-то гудит. Если вертушка, нам не по делу – стоит, бля, машина и стоит. Хрен они сядут.
Снежная пыль замерцала в зареве, показалась машина на гусеничном ходу, летящая по целине.
– Газушка, – удовлетворенно кивнул Савельев и, приоткрыв дверцу, замахал руками.
Проваливаясь, подошел чернобородый мужик в толстом свитере и легкой куртке. Савельев, побеседовав с ним минуты три, повернулся ко мне:
– Вылазь. Довезет, – кратко и, показалось, недовольно сказал он.
– А ты?
– Пришлет, сказал, техпомощь. Ну, давай. Водку оставишь?
– Конечно. Будь здоров, – сказал я и пошел за чернобородым.
Возле машины чернобородый глянул веселым цыганским глазом на мой овчинный тулупчик, как на заячий.
Светало, и мутно было вокруг, прозрачный серый свет не смешивался, а накладывался на тьму грубо смещаясь, образуя радужные закраины, как на репродукциях в журнале «Огонек» пятидесятых годов.
Репродукции эти были моим главным богатством, хранилищем, музеем, путеводителем по миру, загадочному, но едва ли не более реальному, чем тот, в котором я существовал. Море Айвазовского больше отвечало моим представлениям о Море, чем лузановское – плоское, синее, с красным буйком посередине. Левитан разочаровывал своей простотой и доступностью, казалось, я сам так мог нарисовать, если бы захотел. Зато Шишкин!.. Федор Васильев переполнял меня оптимизмом и гордостью, он был свой, – он, сказала мама, умер таким молодым. Но все это было ничто по сравнению с акварелями Климашина – прозрачные капли и подтеки, такие съедобные, кисло-сладкие, непостижимым образом составляли городские пейзажи, кляксы фигурок бегали по ним.
Вернувшийся с Урала Изя объяснил мне наглядно, что это возможно, – в моем школьном альбоме для рисования написал акварелью, с кляксами и подтеками, одежную щетку, которая получилась, как живая.
К этому времени Изя был настоящим художником – писал маслом на мешковине арбузы и виноград, и коричневые кувшины с сиренью. Батя заставлял его подписывать эти картины монограммой «Н. К.», что означало – «несчастный калека».
Изину щетку увидела в моем альбоме учительница рисования Крыса, несчастная распатланная женщина, – на шум, грохот и рев ее уроков прибегал разъяренный директор, вызывались родители. Восхищенная Крыса вырвала акварель из альбома, чмокнула меня в лоб и, торжествуя, убежала. Я догнал ее, умолял ее вернуть, плакал, давал честное слово, что это не я, но Крыса торжествовала неумолимо.
На следующий день я увидел эту злополучную щетку в постоянно меняющейся экспозиции школьной выставки за моей подписью. Картинка висела высоко, несколько дней я подпрыгивал, умолял длинных сорвать ее, но бесполезно. Я махнул рукой и оставался в этом ложном положении до тех пор, пока в школу за каким-то своим делом не заглянул Сметанин, Изин друг. Он пришел к нам и долго хвалил меня, а Изя смотрел пристально и печально.
Не знаю, поверил ли он моим оправданиям, но я на Крысу рассердился серьезно, по-взрослому, и решил ей отомстить. Карбид в чернильнице и кнопки в стуле меня не устраивали, это было буднично и мило, и это делали все. Я решил назло ей стать художником. На самом деле я не думаю, что назло можно сделать что-нибудь хорошее, но кто сказал, что быть художником – хорошо? Так или иначе, я стал рисовать под Изиным руководством, и в пятом классе мама с удовольствием повела меня в художественную четырехлетку при училище.
Наивная мама начертала мой жизненный путь, прямой и решительный, как Николаевская железная дорога, не повторив царственной небрежности с загогулиной в Бологом. «Сначала школа, за тем училище, институт, и, – с замиранием в голосе говорила мама, – академия». Я ничего не имел против, но батя был недоволен. Он считал, что это «майси мут а бер», – сказочки про медведя, что быть художником стыдно, и что лучше меня отдать Вайману учиться на виолончели, это профессия, во всяком случае, я смогу зарабатывать хорошие деньги в кинотеатре.
Был у бати в шестнадцатом году приятель, Марк Шагал, человек несерьезный, рисовал он, например, «мальчика, писяющего на свинью». В ответ на батины насмешки он только улыбался и тряс кудрявой головой.
– Ты что, тоже хочешь рисовать мальчика, писяющего на свинью? – подозрительно спрашивал меня батя.
Я искренне отвечал, что нет, таких глупостей я делать не стану.
Директор художественной школы Горб, крепкий человек с бельмом на глазу, был членом Товарищества художников. Сквозь приоткрытую дверь его кабинета увидел я однажды ужасную картину на мольбертах в ряд стояло штук десять «Девятых валов Айвазовского». Горб переходил от холста к холсту, как врач или гроссмейстер, склонял голову набок, не щурясь, и что-то поправлял. Чувство, которое я испытал, было мне уже знакомо: то же самое – омерзение и обида – овладели мной однажды в чахлом лузановском парке, когда я наткнулся среди колючих кустиков на барахтающихся мужчину и женщину, совершенно голых.
Жена Горба, рыжая и крикливая, преподавала нам историю искусства. Парочка эта тем не менее не очень мешала чудесам, происходившим в школе. С замиранием сердца я следил, как из-под моей руки проявлялись на ватмане оси, эллипсы, обрастали шерстью тушевки, становились плотью кувшина, или восковой груши, или чучела селезня. Мир, как селезень, переливался радугой, когда я узнал, что цвета можно смешивать. Я смешивал и раскладывал их постоянно, непрерывно, листва деревьев, да что листва – скучные стены, столы, табуретки, прохожие – все благоухало, шевелилось, распускалось и съеживалось всеми цветами спектра и производными от них, в рыжих волосах Горбихи гудели зеленые, ликовали сиреневые, таинственно помалкивали коричневые – она была прекрасна.
Занятия проходили четыре раза в неделю, после томительных и нервных – вызовут не вызовут – уроков в общеобразовательной школе, – и я обрел неожиданное, взрослое, как мне казалось, право располагать своим временем. Охотно и самоуверенно убегал я с занятий по рисунку, когда постановки были скучными – две табуретки, сплетенные ножками, или долговременными – наверстаю, – убегал вместе с Кокой Нелединским на Ланжерон, к морю.
Мы проканывали через дыру в чугунной литой ограде парка, вход был платный, проходили мимо башни, оставшейся от крепости Хаджибей, из стен башни торчала полынь и побеги чумака, рядом лежала черная пушечка, сильно нагревалось вплавленное в асфальт ядро.
Случалось, мы плевали на это ядро и тут же приникали к нему ушами, споря, шипит или не шипит. Максималист Кока уверял, что шипит, я же часто сомневался. Эта тяга к правдоподобию не дает мне покоя всю жизнь, мешает мне воспарить, порвать ниточку, нарисовать, наконец, «мальчика, писяющего на свинью».
Парк Шевченко был большой, парадный, с ухоженными аллеями, аттракционами и лекториями, вяжущими старушками в белых панамках и мамашами.
Вам приходилось бабочек ловить?
Румяный поролоновый отличник
Под бдительным надзором фребелички
Размахивает розовым сачком.
А может, на заброшенных задворках
Вам больше нравилось лежать ничком,
И добывать тарантула из норки,
И любоваться злобным паучком,
Когда на скользком дне стеклянной банки
Он бьет врага и жрет его останки…
Нам нечего было делать в красивом Парке культуры, и мы спускались на захламленный берег Ланжерона, к желтым и серым его скалам, к пустым бутылкам, валяющимся меж камней, мы бросали эти бутылки в море как можно дальше, и лупили по ним галькой, и попадали. Осколки со временем выбрасывал нам под ноги прибой, они были полупрозрачные, шершавые, с мягкими отшлифованными краями, мы смотрели сквозь эти осколки на солнце, клали их в карман, теряли, вновь находили целые бутылки, швыряли их и разбивали. Так проходили годы, десятилетия.
В конце марта на скале метрах в десяти от берега мы обнаружили девочку лет тринадцати. Она сидела прямо, в клетчатом пальто, и читала книгу. Никого не было вокруг, яркие страницы книги, должно быть, резали девочке глаза, и читать было трудно. Может быть, девочка увидела нас издали и подготовилась? Она была ослепительна – на белом лице полные красно-лаковые губы, черные брови. Добраться до нее можно было, лишь разувшись, по подводной грядке камней. Это препятствие подогревало нашу отвагу, оно ставило в исключительное положение всех троих: на берегу подойти мы бы не решились. Скала становилась необитаемым островом.
Решительно и одновременно мы разулись и стали подворачивать штаны. И тут я с ужасом обнаружил под штанами кальсоны со штрипками – мама категорически, хватаясь за сердце, просила их надеть – весна, самое обманчивое время, шутка ли… Позорно сверкнул белый краешек на моей ноге, девушка, с улыбкой следившая за нами поверх книги, громко книгу захлопнула и отвернулась к морю. Кока посмотрел на меня с бешенством.
Мы возвращались, повиснув на подножке трамвая, нас было много, висящих, мы держались не за поручни, а друг за друга, время от времени кондукторша лениво, нехотя даже, протягивала в окно руку и сдергивала с ближайшего пассажира тюбетейку и бросала на мостовую. Тот спрыгивал, громко стуча сандалиями, набегал новый, кричал: «Место!», – мы передвигались на пуантах, освобождая клочок подножки.
Внезапно трамвай остановился, не доезжая до остановки, и нас окружила милиция. Нас затолкали в детскую комнату, нас было много, мы оживленно переговаривались, как будто делали общее дело, голоса наши звучали гулко, как в бане.
Обслуживали нас двое – старший лейтенант и толстая тетка в форменной рубашке без погон. Деловито писались протоколы, давались показания, комната пустела. Кока наотрез отказался называть себя и свой адрес, был бледен и смотрел исподлобья, как герой-пионер Валя Котик, я им гордился, и, отчаянно хохмя, показаний не давал тоже. Наши мучители были невозмутимы, посадили нас в углу и занялись своими делами. Тетка приволокла авоську с продуктами, куриная голова вывалилась в ячейку авоськи, клювом елозила по линолеуму. Лейтенант курил «Беломор» и что-то писал. Мы сидели в полутемном своем углу, а рядом, в двух шагах, была свобода, она весело дымилась в зубах лейтенанта, она проветривала у форточки теткины подмышки, громыхала трамваями за окном. Даже мертвая курица в авоське была свободнее нас.
Мы молчали. Перед нами висел на стенке фотомонтаж о Сталине, была там глянцевая фотография – юный Сталин с бородкой, держась за тюремную решетку, кричит в окно заключенным, отправляемым на этап: «Берегите кандалы, они нам пригодятся для царского правительства!»
Я нашел, что когда у меня вырастет бородка, я буду похож на Сталина, детская колония была мне нипочем, я с презрением смотрел на тетку, роющуюся в ящике стола. Неожиданно спокойно, не глядя на нас, заговорил старший лейтенант. Он сказал, что понимает нас, сам был пацаном, и что любимый его фильм – «Подвиг разведчика», но там были враги, которых надо уничтожать, а здесь – трамвай, который мог перевернуться и задавить сограждан, и что мы здесь уже два часа, и что он и Варвара Степановна через час сдадут смену и уйдут домой, к детям, а нами займутся другие, и все начнется сначала, и завтра, и послезавтра, и так до суда, а родители, наверное, уже беспокоятся, а у него нет возможности сообщить, где мы…
Я представил себе батю, расхаживающего из угла в угол и ругающего маму, что вечно она мне потакает, маму, хватающуюся за сердце, пьющую валерьянку…
«Бедное сердце мамы, – вспомнил я песенку, жалостливо напеваемую Эдиком, – еле стучит в груди… доктора не зовите, сына мне возвратите…».Я заплакал в нашем полутемном углу, заплакал и раскололся.
Я подбросил сосновых веток в догорающий костер, сразу стало теплее, темнее стало вокруг. Голова не проходила, сухо было во рту, я пожевал немного твердого снега. Все-таки в похмелье что-то есть. Какой тяжелый и нелепый длится вчерашний день в полчетвертого утра. Часа через два пойдут автобусы. Я всегда знал, что март – самый смертельный месяц, все силы природы вымерзли, выветрились.
Хоронили сегодня Мастера. Мастер болел уже давно, несколько лет, после смерти жены перестал спать, уехал из Москвы и, как сам себя назвал однажды – «краснорожий, ражий», – превратился в худенького старичка с запредельным взглядом. На неосвоенном свежем кладбище топталось десятка три провожающих, говорились речи, критик Дымов плакал, обещал пробить полное собрание сочинений.
Синел лицом Окуджава, отвернувшись от толпы, в двубортном коричневом старческом довоенном пальто с налипшими соринками смотрел в серое небо Давид Самойлов, выпуклые его очки с сильными диоптриями были полны слез. Недобро, как загнанный, озирался Межиров в желтой дубленке. Мы, ученики, чернели вокруг.
Талый снег проваливался, смещался, менял очертания, тускло блестел оловянной фольгой, фантиком, оброненным Богом. На этом фантике копошились, оскальзываясь, темные маленькие существа, шевелили антеннами, доедали горькие, сладкие крохи…
Возвращались мы с Любой рейсовым автобусом, прилип к нам сумасшедший поэт Каширин, и говорил, говорил, то восторженно, то печально. Алеша уехал со всеми, вяло махнув мне рукой.
После их с Любой разрыва жизнь моя стала невыносимой. Они откусывали меня с двух сторон – единственного, связывающего их, вгрызались яростно, сквозь меня сближаясь, обвиняя, каждый отдельно, меня в двуличии и предательстве. Я терпел, грозно иногда обещая с понедельника начать жить для себя.
Наши планы насчет поминок нарушились – не тащить же сумасшедшего Каширина ко мне или к Любе. Бросать его, вдохновенного и растерянного, к тому же искренне любившего Мастера, тоже было нельзя.
Занесло нас в дымную холодную стекляшку на Малой Бронной. Стекляшка была набита майорами и подполковниками, местными розовоглазыми хулиганами, клохтанием бутылок, чадом люля-кебаба.
Замерзшие и раздавленные, с промокшими ногами, мы взяли три бутылки портвейна и, по требованию непьющего Каширина, бутылку «Ркацители», кислого уже на вид, вечно холодного, действующего исключительно на мочевой пузырь. Сумасшедший вел себя тихо, строил планы создания альманаха под эгидой покойного Мастера, рассказывал о талантливом своем сыне, художнике-модернисте, с надеждой говорил о перестройке и ускорении.
Мы с Любой проклинали борьбу с пьянством, – только в кафе, с большой наценкой, и можно было выпить без очереди, ругали западника Горбачева с его ветром перемен, тосковали о канувших в историю примусах и, чокаясь, пили за Мастера как за живого.
Мы пели о том, что в городском саду играет духовой оркестр, умоляли окружающих не погасить в душе огня, подполковники хлопали нам, Каширин незаметно исчез, за нашим столиком сидела хозяйка-директорша, пила по нашему требованию за Мастера, говорила, что они люди простые, но кое-какая литературка и у них имеется.
Темно было за стеклянными стенами дымного кафе. В ход пошли Любины деньги на перелицовку пальто, пошли и исчезли в дымном клекоте. Кафе закрывалось в одиннадцать, мы шли по подмерзшим темным бульварам, выкрикивая перед собой стихи, почему-то Давида Самойлова и Арсения Тарковского. У метро «Смоленская» мы перестали петь Окуджаву и долго желали друг другу встряхнуться, чтоб не замела милиция. Чудом каким-то в метро проскочили, путаясь в пересадках, добрались-таки до Любиной конечной, обнаружив, что второй час на дворе, метро закрыто, и домой мне не добраться.
Люба звала меня к себе, уверяла, что Борис Михайлович – рад не рад, а стерпит, в любом случае товарища она не бросит, не то, что я, такое же дерьмо, как Алеша. Я, торжествуя, объявил, что я еще хуже, чем дерьмо, что я дерьмо предусмотрительное, утаил трюндель, и вот он – довезет меня на такси. Я порылся, нашел трешку и торжественно положил ее на ладонь. Налетел порыв ветра, Люба ойкнула, – и трешка моя унеслась, как последний лист убогого деревца. Я убежал, оставив Любу возле ее дома, чтобы не испытывать неловкости при встрече с Борисом Михайловичем. Идти домой пешком было бессмысленно, это когда-то десять-пятнадцать километров меня только развлекали, к тому же в любой момент могла тихо подъехать сзади милицейская машина. Ночевать же в чужом подъезде в моем возрасте – это уж слишком.
Похоже, смутная, подсознательная заветная мечта идиота должна была осуществиться сейчас – до кольцевой автодороги рукой подать, а там – снегами подальше, сколько хватит сил – от Москвы, от людей, в лес, у небольшого костра прокоротать остаток ночи. Спички, похлопал я по карману, были с собой. Я протрезвел немного от предстоящего чуда, округлил глаза, будто что-то кому-то доказывал, и решительно двинулся.
В лесу было светлее, контрастнее, темные стволы елей, восковые березовые не таили подвоха, на городском буром небе радовала дюреровская графика сплетенных ветвей.
Я выбрал маленькую, размером с кухню полянку, и весело вытоптал в снегу пятачок. «Надо наломать лапника», – вспомнил я, но, отломив без труда две еловые ветки, эту затею бросил. Случай настолько незначителен, что деревья портить по этому поводу просто непристойно. Две эти ветки, скрестив, я под себя подложил, и этого оказалось достаточно. С хворостом проблем не было – разной толщины сухие ветки торчали в снегу повсюду. Они ломались с треском пистолетного выстрела, и, радовался я, отпугивали от меня возможных бродяг. Милиции в лесу я не боялся – не такие уж они идиоты. Костер горел, было не очень холодно, спать не хотелось. Вспоминались сегодняшние похороны, и другие – батины.
Было это в августе, я был молод и относительно мордат после армии. Батя лежал с инсультом, а я обещал беспомощному врачу сделать из него докторскую колбасу, если что.
Я покраснел в темноте и отодвинулся от огня. Нашел же время и силы хохмить. Каламбуры – шлаки, ядовитые отходы интеллекта, отравляют душу, заплетают язык. И вообще ирония, даже самая-самая… Помогла ли ирония Марику Ройтеру неожиданно для себя оказавшемуся в Америке?..
Около года он радовался свободе на Брайтоне, мыл автомобили, снимал маленькую студию за триста долларов. Негры, еще не вытесненные одесситами, не смущали Марика, они играли в баскетбол, ели, сидя на корточках, свои бигмаги, ловили рыбу в океане. Марик любовался их грацией, осмысленным взглядом и русской деревенской непосредственностью.
В один прекрасный осенний день встретил он на Оушен-Парквей Милу Гальперину, давнюю свою эксплуататоршу. Мила тут же предложила ему работать вместе. Марик никак не ожидал ее встретить: она собиралась в Израиль, и вообще это было настолько дико и отдавало таким тяжелым роком, что он сразу же согласился, с новыми, откуда только взявшимися силами издеваясь над собой.
Гальперина ухитрилась на скорую руку создать риэлтерскую контору, и Марику предлагалось макетировать проспекты, для начала, конечно. Мила жила в Бруклине, и Ройтер два раза в неделю ездил к ней на велосипеде. Деньги были небольшие, но для потребностей Марика достаточные, это было лучше мытья автомобилей, у Марика появилось свободное время.
Посмеиваясь, он понимал, что писать еще не может, и дело не в том, что воздух другой, другим был он сам, дальним своим же знакомым, вспоминаемым часто, но еще не встреченным. И он ждал себя спокойно, без истерики, поглядывая вокруг и сочиняя анекдоты. Он ходил по набережной и снимал своей маленькой кинокамерой все подряд: мартынов, подскакивающих над разломанной ракушкой, китайцев, собирающих на отливе устриц и мидий, старика в кителе с орденом Красной Звезды и медалями, сидящего на ящике для чистки обуви, глядящего неподвижно на северо-восток, в сторону Харькова.
На Кони-Айленде, напротив парка аттракционов тянулся длинный ряд лавочек старьевщиков – «Диснейлэнд» нищеты и порока. Маленькие и темные, лавочки эти таили в себе все атрибуты и приметы ночного мегаполиса – от откровенного мусора до наркотиков, от изысканного антиквариата до заказных убийств. Владели лавочками, в основном, латиноамериканцы. Они сидели у входа, время от времени нехотя зазывая посетителей – насмешливых знатоков с Брайтон Бич и нерешительно улыбающихся туристов из Манхеттена.
Эти лавочки давно привлекали Марика, они напоминали одесский Староконный рынок, где за десять копеек можно было купить какую-нибудь бесполезную вещь – циферблат от старинных часов или ржавый гвоздик. Ходили слухи о купленном здесь за два доллара этюде Сальвадора Дали.
Марик мечтал снять об этой барахолке большой, двадцатиминутный фильм, подробный, колоритный, остроумный. И, кто знает, – зарождался в нем американец, – может быть, удастся толкнуть его за хорошие бабки, выбраться из этой «Молдаванки», снять мастерскую на Манхеттене.
Но латиносы снимать не давали, даже на фото, грозно размахивая руками и оглушительно вереща. Особенно хороша была старуха, настоящая ведьма в длинной рубахе, без зубов, с седыми патлами, неизвестной расовой принадлежности. Она вылетала из темных недр лавки, едва розовый американец в шортах прицеливался фотоаппаратом, шипела и выбрасывала перед собой красные когти.
Можно предположить, что Марик таки решился, отправился снимать скрытой камерой. Можно предположить, что его ударили по голове тяжелым предметом – кажется, это был черный, чугунный, каслинского литья бюст Сергея Есенина… Какой пошлый анекдот, похабный каламбур судьбы…
Ирония, Хохма Израилевна, хватит с меня
Радости недопития, мудрости дули в кармане,
Скрипочка с подковырочкой, над горестями труня,
Не развлечет, не утешит, тем более не обманет.
Время ворчать и талдычить, и все принимать всерьез,
Милости от природы медленно ждать, уважая,
В зарослях простодушия какой бы ни вырос курьез —
Буду душою равен этому урожаю.
От изящной словесности, стало быть, отрекусь,
Та-та-та та-та та-та та-та породе, природе…
Родственник бедной Хохмы, старый бездельник Вкус
Ходит на тонких ножках и нос раздраженно воротит…
Странное дело: чем тоньше, совершеннее вкус у человека, тем откровеннее он высокомерен, спесив даже, будто все окружающее ему не вкусно и дурно пахнет. Между тем вкус – категория временная и зыбкая, дети, поголовно талантливые, о нем не ведают, неизвестен вкус, судя по всему, и на небесах…
Заменитель природного чутья, вкус с годами просто заполняет освободившиеся пространства, пустоты и раковины души. Это естественно, это норма, правила приличия, умение не сморкаться в скатерть, и кичиться тут особенно нечем. Как безвкусны, однако, оранжевые закаты, жирные махровые гвоздики, тот же Айвазовский или Ван-Гог.
– Ван-Гога знаешь? – сурово спросил меня Павлюк Николай Артемович, первый мой училищный преподаватель, – а Гогена?
– Откуда, Николай Артемович, откуда?..
Имена Ван-Гога и Сезанна были мне известны только по стихотворению Маяковского «Верлен и Сезанн». С Плющом и Вовкой Петровым мы чуть не подрались из-за репродукции Борисова-Мусатова «У водоема», измяли ее всю…
– Эх, люды, люды, нэбораки, – вздохнул Павлюк, насупив черные брови, – славных прадидив вэлыких правнуки погани. – И ласково похлопал меня по плечу, – работай дальше.
Как ни странно, самые юные, недисциплинированные, проказливые, притча во языцех всех педсоветов – Кока, Морозов, Карл, – на занятиях по специальности не только работали, но и дерзко одергивали взрослых, двадцатипятилетних, беседующих тихонько о своих подвигах.
Старики не обижались и списывали наше поведение на разгильдяйство. Впрочем, самый старый на курсе, Терентий Парасюк, покровительственно с нами дружил.
Ему было двадцать семь, на десять лет больше, чем нам, отслужил он на флоте, на подводной лодке. Одного только этого было достаточно для нашего уважения, но был он при этом эрудирован, склонен к философствованию и мужественно красив, похож на Олега Стриженова.
Училище наше называлось «Художним училыщем пидвыщенного тыпу», строилось специально, с просторными мастерскими, около века назад, имело до войны статус института. Впоследствии к столетию ему присвоили имя Грекова, художника-баталиста, на том только основании, что он здесь учился когда-то. Это было нелепо, сбивало с толку, и, конечно, несправедливо.
В недрах этого заведения зародилось некогда чудное направление в живописи, названное потом южно-русской школой, что-то вроде русского импрессионизма, но не совсем… Уместнее было бы назвать училище именем Костанди или Нилуса, но Костанди был греком, почти евреем, а Петр Нилус, друг Бунина, эмигрировал вместе с Иваном Алексеевичем. Это Нилусу сказал однажды Репин: «Мне бы, батенька, ваш талант».
О тайнах и перипетиях школы, несомненно, знал сторож дядя Коля, старый агрессивный неандерталец. Всезнающий Морозов утверждал, что при румынах дядя Коля разъезжал по Дерибасовской на белом коне. Сторож разводил во дворе голубей и поедал их.
Иногда наведывался в училище другой старик – профессор живописи Жук. Дядя Коля кидался на него, щелкая зубами, и они долго и злобно переругивались на непонятные нам темы. Выбегал Васька, директор, грозно смотрел на дядю Колю и уводил профессора в свой кабинет. О Ваське ходили слухи, что он написал однажды, по молодости, этюд.
Оставшись один, дядя Коля долго не мог успокоиться, мотал головой, плевался и повторял:
– Большое яйцо, етти его мать! Ишь ты, большое яйцо!
К Южно-русской школе принадлежал, конечно же, и третий старик, самый старый – училищный столяр Груев. Бессменно десятки лет его пожелтевшая прокуренная фотография висела на доске почета, в соответствии с демократическими Васькиными убеждениями. Груев, шаркая, возникал и тут же исчезал, всякий раз неожиданно, но часто. В коричневых усах его торчала непостижимая сигара. Он молчал.
Правее груевской на доске почета висели фотографии преподавателей, ниже, во втором ряду – студентов. Светловолосый сибиряк, сорокалетний мальчишечка Иван Спелых был залихватским педагогом и веселым человеком. Однажды, наткнувшись на Коку в коридоре, он радостно закричал:
– Нелединский, чего ты такой худенький! Ты, наверное, и серешь тоненькими колбасками?
Оторопевший Кока побледнел и сказал:
– Иван Дмитриевич, вы идиот.
Но Иван Дмитриевич заливался уже в другом конце коридора.
Спелых в ожидании квартиры жили в служебном помещении при училище. Его молодая жена Люба, смущая натурщиц, похаживала по училищу в халатике, с полотенцем на мокрой голове, сонно глядя перед собой, жестикулируя томным задом. Любовь Спелых пользовалась успехом у старшекурсников.
Фотография Федора Ивановича Педанова на доске почета не висела. Фотографию свою он показал нам как-то на занятиях: на фоне дореволюционной майской зелени стояли два очень похожих молодых господина в светлых костюмах – оба рослые, носатые, веселые.
«Это, – указывал Федор Иванович, – ваш покорный слуга, а это – Корней Иванович Чуковский.»
Мы обмирали от гордости за Федора Ивановича, дружившего со знаменитым Мойдодыром, и находили даже, что он лучше – крупнее и носатее. Было старику около восьмидесяти, ходил он подавшись вперед, волоча за собой ноги в калошах, приветливо раскланиваясь по сторонам. Преподавал он русский язык и литературу, два раза в неделю, в основном же читал лекции в университете.
Федор Иванович разрушил наш график пропуска занятий. Всем известно, что «править казенку» лучше целый день, или хотя бы полдня – легче найти уважительную причину. Но, карабкаясь ли по приморским обрывам вместо начертательной геометрии, играя ли в «пожара» или «пристеночку» вместо военного дела, мы неизменно появлялись в училище на паре Федора Ивановича, и исчезали вновь, часто застуканные вездесущим Наумом Борисовичем. Наум Борисович преподавал историю и был чем-то вроде комиссара, по средам бегал, заглядывал в аудитории, брызгал слюной и кричал:
– На политинфоймацию!
На политинформации он объявлял:
– Амеиканцы нагьы! У-у-у-у! – как они нагьы!
Ведя урок, он имел манеру, произнеся полслова, ждать, чтоб вторую половину ему подсказала аудитория. Получалось так:
– Скифи вица… что? – спрашивал Наум Борисович.
Мы искренне недоумевали, какое слово он имеет в виду.
– Скифи вица… что? – повышал голос Наум Борисович.
Мы пристыжено молчали, не в силах помочь симпатичному, в общем-то, преподавателю.