Текст книги "Поздно. Темно. Далеко"
Автор книги: Гарри Гордон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Собака Шурик лежала за будкой в коричневом бурьяне. Монотонно трепетал надорванный рубероид на крыше, гремело море, и никого не было вокруг. Боцман Коля запер будку и ушел зимовать к семье на Заставу.
Нужно было добывать пищу, но собака медлила – под розовым животом была сухая пригретая земля. Наконец, она заставила себя, встала рывком и побрела на дорогу, ведущую в Аркадию. В маленькой шашлычной сняли с зонтиков полотняные тенты, но заведение еще работало, забредали еще сюда романтические парочки, запивали водкой говяжий шашлык. Собака неслышно улеглась под столом, железный стул сдвинулся со звуком дальнего ревуна.
Карл приехал во второй половине сентября. В Москве остался посветлевший асфальт, промерзающие за ночь грудки земли, перемешанной с черной палой листвой, ветры в подворотнях, чад от переполненных автобусов, серые лица угрюмых милиционеров, негнущиеся, брусничные от холода пальцы, проталкивающие пробку в бутылку портвейна, утренняя давка у входа в метро «ВДНХ».
В поезде было тепло, попутчиков в купе не было, или были, во всяком случае, Карл позволил себе не обращать на них внимание. Обычно это была проблема – он или замыкался, стесняясь даже есть, или нес из вежливости околесицу. Сейчас, после трех лет отсутствия, он ехал в Одессу, домой, в конце концов, на целых две недели, и был сосредоточен на себе и предстоящей встрече.
Было чувство вины и неловкости за редкие, относительно правдивые письма, за неверную, путаную их интонацию, то нарочито сдержанную, то игривую, а главное, за обиженность свою на то, что если и не выпихнули его из Одессы, то, по крайней мере, не удержали.
Поезд неохотно пробирался сквозь желтые полустанки, платформы с черными толпами ожидающих электрички, прозрачные перелески, торопливо начирканные карандашом. Проехали грязное, бедное какое-то Переделкино, лязгающий Нарофоминск. А вот и станция Обнинское. Там, подальше, в ольховой, осиновой, еловой глубине живет Сашка. Иногда туда долетают слабые алименты. Сколько ему уже? Десять.
Стемнело. После Калуги поезд побежал быстрее, сбиваясь, по настроению, с дактиля на амфибрахий, как бы подпрыгивая на ходу, меняя ногу.
«Мне удалось раздобыть билет,
И поезд еще не ушел.
Еду в Одессу, которой нет,
Это ли не хорошо?
Там свежесть сгоревшего огня
Серая тень таит.
Одесса забыла, что нет меня,
И ничего, стоит, – надо записать. —
Но где-нибудь на перекрестке лучей
Каждому по лучу
Одесса спросит меня: ты чей?
И я свое получу– журнальный вариант», – вздохнул Карл, но бумажку не порвал.
На верхней полке спалось долго, разнеженно, с приятной ломотой в костях. Утром, после Киева, появилось солнце. Березы стали попадаться реже, прибавилось сосен и осин, обрамленных лиловатыми листьями. В Виннице Карл выходил на платформу в одном джемпере, было тепло, как и предполагалось, но все равно удивительно и хорошо. Редкие старушки подходили к поезду с ведерками груш и яблок, желтой вареной кукурузой-пшенкой, домашней и ворованной кооперативной колбасой, криминальные тетки, значительно глядя махровыми глазами, лезли к себе за пазуху – предлагали водку, болгарские сигареты «Родопи». Не было изобилия шестидесятых годов, но все равно это была уже не Москва.
Под самой Одессой совсем запахло весной, тополя стояли темно-оливковые, на теплой земле подворий, под самой насыпью, белели астры, темнели на фоне белых хат слегка подсохшие розы, куры гуляли, и хлопец смотрел во все глаза, не отрываясь, на проходящие вагоны. На Одессе-малой, в пяти минутах от вокзала поезд стоял долго. Под мостом шли трамваи – двадцать девятый и тринадцатый, спрыгни – и ты в шести, нет семи остановках от дома…
«…Потом было утро. Холодное яркое солнце плавило через шапку голову. Иней отовсюду цветными иглами прокалывал глазные яблоки. Голубые тени редких сосен лежали очень правильно на розовом снегу. В ближнем воздухе медленно летали вороны и кричали продольными и поперечными голосами, запутывая сознание. Илька сел. Его тут же укачало и стошнило желчью. Тогда, чтобы восстановить равновесие, положил на голову под шапку снег, и пополз посмотреть, что с Генкой. Тот лежал, неловко повернув руку, очень похудевший и мертвый. Абрикосового цвета лицо его было покрыто серебристым инеем. Голубовато-белая пленка склеила темные сургучные губы…»
– Ну, в общем, концовка уже есть, – сказал Эдик. – Осталось только записать.
– Илька погибнет? – спросил Карл.
– Я знаю!? – рассердился Эдик. – Посмотрим. Валя поставила на стол миску с жареной рыбой.
– Это короп, – сказала она, – у нас давали. Некоторым не нравится, что он костлявый, но, по-моему, ничего.
– Валя, – взмолился Карл, – я же только что дома обедал!
– Ну и что. Тебе надо кушать. Вон ты какой худенький. Тебя что, в Москве не кормят? – игриво спросила она.
– Мама, оставь человека в покое, – заступилась Лена.
– Без сопливых обойдемся, – заметила Валя. – Брось папиросу, когда люди кушают. И не пей больше. А ты закусывай, – прикрикнула она на Эдика.
Разобравшись с домашними, она вздохнула:
– Как ты думаешь, Карлик, это когда-нибудь напечатают?
– Надо выйти на кого-нибудь маститого, – неопределенно ответил Карл.
Ему было стыдно, что он, вроде бы столичная штучка, а поделать ничего не может. Напечатать это невозможно – все в повести представало в новом свете, далеком от принципов социалистического реализма. «Здорово, – скажут в любом издательстве доброхоты, – свежо и талантливо. Но сам понимаешь, старик…»
– Если напечатают, я подарю тебе лодку – пообещал Эдик.
– Зачем мне лодка в Москве? – засмеялся Карл.
– Все равно, – настаивал Эдик, – у человека должна быть лодка и теплая писька.
– Тогда подари мне теплую письку.
– Старые дураки, – хмурилась Валя, – кушайте лучше.
Карл рассказывал о московской своей жизни, о семинаре Мастера, о службе от звонка до звонка в проектной организации. «Отчего это я в Одессе всегда стараюсь казаться добропорядочнее, чем на самом деле, – досадовал он, – кому это надо?» Пообещав зайти завтра, Карл торопливо поехал в город.
К бару «Красному» он подходил с легким нетерпением. До закрытия оставалось около часа, погода никакая, унылая, но довольно тепло, в баре, наверное, все удивятся, а кто-нибудь и обрадуется. Надо будет определиться.
С одной стороны, хорошо бы походить по мастерским, посмотреть, как теперь ребята работают, и самому почитать, что-то вроде творческого отчета. Художники, правда, странно относятся к поэзии, ищут в ней, прежде всего, подтверждение своей правоты, разбирают то, что не разобрать, слова не чувствуют или просто не ценят, так – «от пятна и в тоне…» Можно согнать их вместе, художников и поэтов, и посмотреть, что из этого выйдет. Плющ наверняка скажет что-нибудь вроде: «Как хорошо» – художники думают, что он хороший поэт, а поэты – «Какой он, наверное, хороший художник». Падла. Тонкий Ройтер будет мягко улыбаться, а Череда – Боря будет кипятиться и говорить все наоборот.
В то же время хотелось и другого – вываляться в грязи, как, ну, не свинья, конечно, а слегка, – как носорог или, скажем, слон, – для защитного слоя. В общем, нечего загадывать.
В баре действительно было много народу, но все – не знакомые, а чужие, с более светлыми, что ли, глазами. Когда он вошел, некоторые посмотрели на него с легким недоумением, как на человека, не умеющего вести себя в приличном обществе. Карл сел на высокий стул у стойки.
– Что для вас? – спросил Аркадий, и тщательно налил заказанные сто грамм и стакан томатного сока.
– Ты что, Аркадий, меня не узнаешь? – удивился Карл, отхлебнув.
– Нет, почему же. Как Москва?
– Ничего, стоит, – Карл с досадой допил водку и вышел.
На углу стоял Морозов и простирал руки. Он прижал Карлика к животу и, откинувшись, силился поднять. Тот помог ему, слегка оттолкнувшись от асфальта.
– Ню? – в один голос спросили они и рассмеялись.
– Ты не торопишься? – спросил Морозов и стал рассказывать.
Карл пытался сдвинуть его с места, увести его куда-нибудь, усесться и слушать хоть до утра, но Морозов говорил: «Подожди» – и продолжал. Карл давно уже знал, что все всегда бывает не так, но чтобы до такой степени… Морозов с места никак не сдвигался, Карл вздохнул и стал неохотно слушать…
Летом у Марика Ройтера умерла мама, а на той неделе Морозов проводил его в Америку. Приезжал Нелединский, пьянствовал месяц где-то на Фонтане, втрескался в стукачку, приболтал, как он это умеет, прижал на берегу, – а у нее из-под юбки пистолет выпал. Макаров. Ну, Кока ноги в руки – и в свое Ала-Тау. А с Плющом вообще… Приезжала Галина Грациановна, пробыла что-то уж слишком долго, Плющик никак ее не мог отправить, все искал деньги на дорогу, только сдыхался, холсты расставил, а, Карлик не знает, у Плющика была мастерская, как у порядочного, только, значит, прищурился, – бах в дверь! – Открывает, а там беременная, тетка не тетка, в общем – девушка на восьмом месяце. Я, говорит, буду у вас жить. Плющ удивился и спрашивает: «А на каком, извините, основании?» – «А какое вам еще нужно основание, козлы, одно лишь на уме, а мне теперь жить негде, мать выгнала». Плющ внимательно всмотрелся – нет, вроде никогда раньше не видел, обрадовался и сказал – живи. Месяц примерно он за ней ухаживал, в магазин ходил, ведро от бабушки приволок, портрет ее писал и читал ей по вечерам «Катерину» Тараса Шевченко. Как там – «кохайтэся, чернобриви, та нэ з москалямы…»
– Ну, насчет «Катерины» ты это загнул, – засмеялся заслушавшийся Карл, и пытался обойти Морозова, чтобы увлечь его за собой: стоять уже было трудно, да и прохладно. Но Морозов невозмутимо повернулся к нему лицом и продолжал. Про Шевченко, может, и загнул. Так или иначе, родила она у него там девочку, Катериной и назвала.
– Ну и что теперь Костик?
Морозов посмотрел на Карла с сомнением, понимает ли он вообще что-нибудь.
– Костик, – медленно сказал он, – продал свои железки и поехал в Москву искать голландское посольство.
Морозов, конечно, врал по мелочам, для декора, но голландское посольство… Карл поверил почему-то сразу, как бы невероятно это ни звучало.
– Пойдем, наконец, – раздраженно сказал он, как будто если бы они сидели, история Плюща была бы другой.
– Куда? – удивился Морозов. – Па-де-де, что ли? Так я же не пью.
– Достали вы со своими завязками, алканы, – разозлился Карл. – То один завяжет, то другой. Кстати, а как Парусенко? Надеюсь, не в Израиле?
– Не, – сказал Морозов и выдержал паузу. – Парусенко где-то под Салехардом, заведует пушной факторией, учит эвенков охотиться. Гадом буду, – добавил он серьезно. – А что касается завязки, то нет, не завязал. Могу и сейчас выпить, только учти – стакан столовского чая на меня действует, как стакан бецмана, а уж от стакана вина – я с копыт.
– Ого! – сказал Карл, – научи.
– Сыроедение, – скромно улыбнулся Морозов. Он в очередной раз повернулся лицом к собеседнику. – Ты что, Поля Брэгга не читал? Странно, у вас в Москве все это знают. Это к нам не доходит. Представляешь, кайф, я только что вернулся с Херсонщины, месяц ходил по баштанам, питался одними кавунами. И не просто, а по формуле. Хочешь, расскажу? Шлаки выводит, только так. У меня теперь стул, как у младенца. Трудно, конечно…
«Боже мой, – думал Карл, – трудно, конечно, представить. И это Морозов, дерзкого языка и убийственных пауз которого боялось пол-Одессы». Поверх морозовского плеча он разглядел невдалеке добрую обезьянью мордочку Бенимовича.
– Ну, я пошел, – сказал он поспешно. – Зайду к тебе…
– Напьешься? – поинтересовался Морозов вслед.
– Обязательно, – крикнул Карл тоном человека, вскочившего на подножку и обещающего телеграфировать благополучное прибытие.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Парки бабье лепетанье?..
А.С. Пушкин
По Херсонской ходили трамваи, по Софиевской, куда упирался наш квартал, тоже, поэтому гулять там было опасно: из трамвая знакомый мог увидеть папиросный бычок у тебя во рту и наябедничать бате. А прятать бычок в кулаке было недостойно, да и жалко уходящего напрасно дыма.
Собирать бычки – занятие рискованное. Мало того, что могли застукать, главная опасность была в бычках со следами помады. Губы красили расфуфыренные женщины темной породы, а у них, как известно, сифилис, и можно позорно умереть, и придется перед смертью признаваться, что курил. Но именно эти бычки и бывали большими, жирными, попадались едва початые, криво прикуренные папиросы, в основном толстые, дорогие, и были они не смяты по бокам, как галифе, а трубочкой, в которую нужно подуть. Если тщательно, с запасом, оторвать запомаженный кончик, то можно не бояться.
Лучше всего, завернув бычки в бумажку, залезть на каштан возле самого дома, с чувством превосходства и недосягаемости видеть сверху маму, сидящую под окном с соседкой, залезть на самую верхушку, спрятать бычки в дупло, развалиться на ветках, закурить, и закачаться в неровном дыхании кроны, и увидеть в конце улицы, в отвороте акаций, треугольник моря.
Можно задуматься о том, как непроста жизнь, – все люди как люди, – кто рыжий, кто курносый, голубоглазые есть и вихрастые, как герои читаемых книжек, и все они старше тебя – и пацаны во дворе, кто на три, а кто и на четыре года, а уж братья и вовсе, а у тебя на голове не волосы, а какая-то жесткая шерсть, и губы у тебя вытянуты, как для свиста, и тебе все время десять лет, и зовут тебя Карл.
И все, естественно, говорят о кораллах, которые ты украл у Клары, а Клара Львовна – вон, сидит рядом с мамой, зануда старая, и называет тебя вовсе «Карлушей». А кораллов ей не видать как своих ушей, кораллы носят те, с красными окурками, им дарят их китобойцы с флотилии «Слава», возвращаясь в мае домой. Весь город встречает флотилию, у каждого пацана есть пластина китового уса.
Было все-таки подозрение, что китобойцы – моряки не совсем настоящие, что-то в них есть от рабочих, производственников, недаром «Слава» называлась судном-заводом, а капитан Соляник – капитан-директором. Настоящие моряки, в гюйсах и бесках, зажимались с девицами под платанами или ходили строем по Ольгиевской.
«А море дарило покой красоты, – пела колонна непонятные захватывающие слова, – И где-то вдали пропадало».
Призраки героев и персонажей с легким сопротивлением проходят сквозь тебя, и не разберешь – твой это, или из тех, бывших, явленных многими поколениями стареющих писателей.
Вымышленные слегка отличаются от подлинных большей своей реальностью, живостью, и, как правило, снисходительнее. У них нет прошлого, но, если повезет, есть будущее, какое-никакое. У подлинных героев будущего нет, в лучшем случае обрастут они слабеющими слухами и станут неотличимы от вымышленных. Прошлого у них, впрочем, тоже нет.
Если залезть все-таки на дерево каштан и закурить сигарету и осмотреться, можно увидеть вечное настоящее – единственное, с чем можно считаться.
Старик со слезящимися глазами прибрел к столику, где играют в домино, сел на услужливо освобожденный кончик лавочки, спиной к играющим, и смотрит на ствол дерева, как вдаль. Пацан с рокотом проехал на самокате, подшипник отлетел на ходу, и пацан едет на боку по плитам тротуара, испуганно поглядывая, не видят ли взрослые. Дамочка в шляпке и горжетке прошла сквозь строй сидящих у подъезда старух, замолкнувших как по команде и поджавших губы. И над всем этим висят гулкие подземные голоса.
Всегда можно тронуть пальцем мягкие колючки каштанной кожуры, лопнувшей уже, с проглядывающим лоснящимся плодом, похожим на конский круп.
«А море дарило покой красоты,
И где-то вдали пропадало…»
Эти строки с тоской я неожиданно вспомнил среди ночи на берегу Пелус-озера, в Карелии, в доме Ян Яныча, писателя и рыболова, живущего по полгода в таежной вымершей деревне.
– Ага! – сказал я, – этой песни ты точно не знаешь!
Ян Яныч надел очки, вынул из ухи окушков, разложил по тарелкам, налил по полстопки, завинтил крышку на бутылке, снял очки, поднял голову и громко, церковным голосом, пропел всю песню от начала до конца.
Мы перепели в ту ночь все проявляющиеся неожиданно морские песни, нам не хватало воздуха, мы выходили под окошко, и, слабо освещенные, вытягивали шеи, как волки, рискуя разбудить единственную жительницу деревни, бабу Васину. У самых ног в неспокойном озере трепыхалась и вертелась, как пойманная, неполная луна.
«Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки».Эту песню любил батя, как я понимаю теперь, скорее всего потому, что это был крик, узаконенный и всеобщий, хоровой, в котором тайно, под шумок можно было выдохнуть что-нибудь свое, собственное. Эх, казаки…
Так мы с ним кричали однажды в воскресенье, батя был навеселе и на редкость добр, какую тяжесть свою исторгал он в песне, не знаю, но кричал громко и вдохновенно, я радостно выдыхал в унисон, тяжесть великая лежала на моей слабой душе. Больше месяца я «казенил», убегал с уроков математики, в которой запутался безнадежно и навсегда, убегал с нахальством отчаяния, с ужасом ожидая возмездия.
На самой высокой ноте услышал я стук во входную дверь, три раза, к нам, и все понял.
Меня прогнали в другую комнату, а батя с учительницей Еленой Васильевной и мамой заседали, наверное, полчаса. С каждой минутой, понимал я, список моих злодеяний увеличивался. Вина моя была настолько велика, что я избежал злободневной кары, мне не дали по уху скрюченными подагрой пальцами, не отстегали ремнем. Наказание было серьезно и долгосрочно; какое – по счастливому свойству памяти начисто забыл. Помню только чувство великого облегчения, новорожденной невиновности.
Батя, мне кажется, так подобного состояния и не ощутил. Несмотря на повадки лидера, глаза он имел испуганные, просыпаясь, вскакивал, с ужасом озирался. Иногда, отрываясь от трофейного радиоприемника «Филипс», смотрел на меня долго и по-бабьи, как на сироту.
Коричневый свет, сначала послевоенной коптилки, затем оранжевого абажура, коричневый цвет маминого халата и одеял, цвет нищеты и сомнительной гигиены преследовал меня все раннее детство. Может быть, поэтому я до сих пор не люблю Рембрандта.
В коричневом этом свете увидел я однажды, в сорок шестом, громадного, спящего лицом вниз дядьку. Он не помещался на диване, ноги его лежали на спинке подставленного венского стула.
– Ш-ш-ш, – сказала мне мама, – это Изя. Он вернулся из плена. Пусть спит.
Я знал, что у меня есть старший брат, самый старший.
Звякнули медали, Изя перевернулся на спину, открыл глаза. Глаза оказались яркие, голубые, и я догадался, что плен – это возле моря, где ясное небо и белый песок, как в Крыжановке, куда меня возил батя однажды.
Изя сел, потрогал большие черные усы и протянул пятерню, похожую на географическую карту.
– Здоров, – важно сказал он.
Первые недели Изя лежал на диване и насвистывал румынские мелодии. Потом уехал на Урал, подальше от досужих соседей…
По нашей улице часто проезжали полуторки с деревянными или железными будками, на них большими буквами было написано «Хлеб», или «Мясо», или «Связь».
– Мама, а что такое «связь»? – спросил я однажды, подбегая к подоконнику, на котором сидела мама с соседками.
– О, деточка, связь, – ответила за маму Виргиния Антоновна, глубокая старуха, бывшая певица, итальянка, – связь бывает разная, например, между мужчиной и женщиной…
Непонятные вещи говорила Виргиния Антоновна, но мне нравился ее голос – тихий прореженный дальний рокот, будто где-то по Херсонской ехала мотоциклетка. Я был уверен, что так разговаривают верблюды.
Как-то Виргиния Антоновна окликнула меня из своего окошка на третьем этаже и попросила подняться. Я, робея, вошел в полутемную прохладную комнату. Виргиния Антоновна протянула мне бутерброд, масло было намазано густо, таинственно белело в полумраке.
Чудеса продолжались. Старуха раздвинула тяжелую портьеру подвела меня к стене, и я увидел довольно большую картину в темной раме. Это была самая лучшая картина в мире. Полную луну слегка припудрили перистые облака на темно-синем небе. На фоне неба темнели коричневые скалы, лунная дорожка бежала по волнам к берегу, к озаренным камням, где горел костер, в сто раз лучше, чем настоящий. Возле костра стояли разноцветные фигурки.
– Лаго Маджоре, – пророкотала Виргиния Антоновна чудесные слова, не требующие объяснения.
Я и не подозревал тогда, что стану художником, воспитаю в себе изысканный вкус и всю жизнь буду вызывать зрительское недоумение безотчетными проколами, ностальгическими ныряниями в темное мелководье Лаго Маджоре.
Тайна возникла между мной и Виргинией Антоновной, и я стал избегать ее, боясь многозначительных переглядываний. Итальянский этот пейзаж был поэзией чистой воды, первым ее глотком, который вкусил я, держа на отлете кусочек черного хлеба с подтекающим маслом.
О живописи я долго не имел представления. Натюрморт Хруцкого, висевший над маминой кроватью, был красив, пионы были как настоящие, фрукты были соблазнительны – но картина существовала сама по себе, не затрагивая воображения, не томя душу, как изделие, творимое умельцами, вроде шкафа или трофейного радиоприемника.
Виргиния Антоновна была состоятельная старуха – в сорок шестом, во время голода, она иногда присылала нам со своего третьего этажа ведро картофельных толстых очисток – лушпаек, мы садились вокруг чугунного казанка и пекли их. Лушпайки сипели и сворачивались, пальцам было горячо, Мишка мечтал:
– Открывается дверь и входит Халва. И говорит: «Здравствуй, Миша!»…
– Почему Миша? – ругался Эдик.
Летом батя, спасаясь от голода и партийных разборок, увез нас в деревню Красные Окны, где он раздобыл должность районного прокурора.
Из детского сада меня приводила сестра Майка. Ей было тринадцать лет, была она длинная, незлобивая и упрямая. Мы долго шли по мерцающей деревенской улице, текла речка с синей водой, возле хат на деревьях висели красные яблоки, в речке плавали утки, ныряли, выставляя гузки, елозили ими по поверхности, распугивая водомерок.
Мы отдыхали на берегу, я сидел в тени стрекозы, и разнеженно врал, что на обед нам давали раздавленных лягушек. Было жарко, нас сморило, торопиться было некуда и Майка предложила сочинять песни. Тут же, слегка подумав, она спела:
– Ласточка села, насрала и улетела.
Меня эта ласточка не удивила, я ее только что видел, все это была правда. Удивило меня, что песню можно придумать. Песни существовали всегда и независимо от нас, как ласточки, дома, облака и пасечник Иван Иванович, местный богатей.
Иван Иванович выглядел забитым, виновато потрагивал бородку, при разговоре с батей делал приличное лицо, как алкоголик перед непьющими. Завидев меня, умилялся: «бач, якый ты, хлопчик», – и давал что-нибудь.
Песен было немного, и все они были непонятные. Была какая-то Мурка, которая получила маслину. Маслины росли вокруг, они были дикими, с желтыми цветочками, плоды их, маленькие, серебристые, пахли пылью и вязали рот. Зачем кошка (Мурка) получила такую маслину, было непонятно. И как? Протянула лапу и расписалась в толстой книге строгой почтальонши?
Была колыбельная, которую пела мне мама, относительно понятная, про прекрасного младенца и ясный месяц. Младенцу дали на дорогу какой-то образок с водой. Колыбельная меня волновала. Но больше других меня волновала песня «Широка страна моя родная». Песня исполнялась по радиоточке густым голосом, и не было сомнения, что поет ее Клим Ворошилов.
Имя Ворошилова часто упоминалось в нашем доме. Как я позже узнал, году в тридцать восьмом, мама, боясь за батю, старого большевика, написала тайком письмо Ворошилову, в котором она перечисляла все батины заслуги перед партией. Ход был рискованный, но Ворошилов прислал-таки какую-то бумагу, охранную грамоту, которая в дальнейшем выручала.
Не помню, долго ли я ходил в детский сад, но времени свободного у меня было много. Я бродил в лопухах, натыкаясь на колючки татарника, мир состоял из светотени и насекомых. Больше всего мне нравилось играть в «развалке» – разрушенной бомбой школе, были там закоулки и тайники, перегородки из очерета и глины отваливались от моего прикосновения, и я чувствовал себя сильным и могущественным. Темные места развалки были загажены, но на освещенных, солнечных, росли помидоры, и запах распаренной ботвы стоял над развалкой густой, как еда.
Однажды из-за угла вышел человек, разделенный пополам светом и тенью. Он был в холщовой хламиде, загорелый, кучерявый, из холщового же мешочка, висевшего на шее, достал он луковицу, вытянул толстые губы на скуластом лице и откусил половину. Я узнал его.
– Эдька, Эдька, – закричал я, и вцепился в него, и поволок к дому, плача, – мама, мама, Эдька пришел!
Это был Эдик, изгнанный батей из дома за какую-то провинность. Мама захлопотала, заплакала, стала его кормить и ругать. Выглянул батя, махнул рукой и скрылся. Эдик был прощен.
Однажды в развалку забрели местные пацаны, здоровые хлопцы лет пятнадцати. Я лежал на каменной плите, на солнцепеке и играл доломитами, маленький и плоский, как геккон.
– Хлопци, жиденя! – обрадовался один, все сбежались, окружили меня, и под гогот и свист хлопец весело на меня помочился.
Помню батя громыхал – посажу! – мама умоляла этого не делать. Кончилось все благополучно: батя пожаловался отцу хлопца, и тот «трохи побыв» шалопая.
Несколько лет назад в Ясенево, в Москве, подходя к своему дому, я поскользнулся на голом льду и с размаху сел, больно ударившись.
Обида, чувство несправедливости, отчаяние одолели меня на ровном месте, я не хотел подниматься, жизнь моя легла на крыло, и я неисповедимым образом вспомнил моего первого, может быть, обидчика.
Я представил его, если он жив, где-нибудь в глухом северном поселке – старого, больного и пьяного, сидящего, как и я, на голом льду, на самом дне мироздания.
– Дядьку, дядьку, – сказал я ему, – что нам делать? Заспиваймо, дядьку, на луну, як той собака. Знаешь такую? – И я тихонько запел: «За тумано-ом ничого-й не видно…»
Ничего не было видно в морозном тумане, когда наш «Урал» забуксовал в высокой снежной колее, а потом и вовсе заглох километрах в пятидесяти от поселка Тарка-Сале, в Ямало-Ненецком округе.
Праздное любопытство, припадок туризма, подняли меня почти с края света – города Ноябрьска – на самый край – в занесенный снегами поселок буровиков, состоящий из металлических балков, контейнеров и еще чего-то несусветного – фанерных лазов в сугробах, откуда возникало внезапно закутанное существо с тазиком дымящихся помоев, которые и выплескивались тут же, сразу становясь серым дырчатым льдом. Посреди поселка громоздился ужасающих пропорций терем лакированного дерева, с резными наличниками, полотенцами и кокошниками, балкончиками и балясинами, и высоким крыльцом – воплощенный кошмарный сон секретаря райкома.
В холодном этом Доме культуры иногда показывали кино, по ночам временами внезапная музыка вспарывала Северное сияние, бесчисленные псы, потомки верного Руслана, подвывали.
Директор этого Дома с благословения начальства наладил производство гробов – местный художник с наслаждением полировал кедр.
Нефтяной начальник Левада приезжал в Ноябрьск, в доме Парусенко увидел меня и, услышав мое имя, потерял покой. В течение всей пьянки подходил он ко мне, подсаживался и с непонятным восхищением произносил: «Карл Борисыч, а, Карл Борисыч…» Парусенко возревновал и стал рассказывать о гадких моих поступках в молодости. Я и ездил верхом на бочке с дерьмом, чокаясь на ходу с сельским ассенизатором, распевая на всю деревню, я спасался от праведного гнева Парусенко в загородке цепного барана, которого боялся сам хозяин, я и…
– Ай да Карл Борисыч, – восхищался Левада, – одно слово – Карл!
И вовсе, конечно, не любопытство и не жажда приключений даже подвигнули меня на эту поездку, а слово, данное по пьянке Леваде, что, конечно же, приеду, что всю жизнь мечтал поохотиться на Севере, а уж поймать муксуна и нельму – святое дело. «Одного хотя бы муксуна, – говорят, рассуждал я реалистически, – и одну нельму».
Парусенко, которого якобы дела держали в городе, сделал вид, что расстроился, и охотно устроил мне попутную машину.
После многих скитаний по Северу Парусенко осел в Ноябрьске, и даже получил квартиру в бамовском доме – двухэтажном бледно-зеленом бараке с удивительно жарким отоплением. На торце барака в солнечные дни стояла во весь рост сиреневая тень сосны.
Числился он главным специалистом экспедиции и за два месяца моего пребывания ходил на работу раза три, возвращался усталый и злой – битый час прождал денег, а их не привезли.
Упорно творя свою судьбу, он был влюблен, как Пигмалион, и капризен, как Галатея. Друзей детства у него не сохранилось, это было неправильно и портило картину, поэтому задним числом определил мне Парусенко место в раннем своем детстве, чуть ли не в одном дворе. После настойчивых приглашений я прилетел к нему на заработки и работал теперь над эскизом…
Ямщик то слева пел, то справа,
За стеклами белела мгла,
И ледяная переправа
Была исправна, как могла.
Мы пробирались осторожно,
Молчал шофер в тоске острожной
И озирался оголтело,
Молчал и я, что было сил,
Но где-то рядом, дрожь по телу,
Ямщик упрямо голосил.
В конце концов мы заблудились,
Кружась по ступицы в снегу,
А может быть, перевернулись,
Сказать вам точно не могу,
Я помню – рвал мороз на части,
Упорно матерился ЗИЛ,
Шофер устал честить начальство,
И сигарету попросил.
Я сам, в надежде на кибитку,
Запел искательно и прытко,
О, как прельстительно я пел,
Как прибалтийская певичка,
Но голос, как сырая спичка,
Не зажигался и шипел.
– Песец котенку, – сказал шофер, – доездились.
Он хлопнул дверцей и открыл капот.
Мы выехали в ночь, и было теперь часов пять утра. Впереди стояло зарево газового факела, темнели на фоне его березовые жерди чапыжника, было это похоже на закат жизни на земле. Подрезанные мои крылья мелко подрагивали на остывающей спине.
Дурацкая эта колея, то глубокая, как сейчас, то невидимая, водит и водит меня от одного ложного положения к другому. Черт меня дернул заехать в этот Ноябрьск, где Парусенко, так настоятельно звавший, так мучительно обижавшийся по телефону, очень быстро обмяк, заскучал и стал меня терпеть. Нашел для проформы халтуру…
А сейчас – Парусенко здесь ни при чем – надо же посреди мировой лесотундры застрять, направляясь неизвестно зачем к незнакомому человеку. И не охотник я вовсе, и как добывать и почему эту загадочную нельму под метровым льдом, тоже непонятно.
Все мои нелепости, уводящие меня от моей, плохонькой, но собственной неповторимой жизни, складываются мал мала меньше в матрешку, самодельную, как подарок в безденежье, которую одаренный тихо спрячет и тут же забудет.
Вся окрестная неволя и, тем более, внутренняя, вместо опыта несет только печаль и старость. Да и в опыте ничего хорошего, опыт – сродни злопамятству – бесплодному, исключающему чудеса… Как там? —