355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Николаева » Жатва » Текст книги (страница 9)
Жатва
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:27

Текст книги "Жатва"


Автор книги: Галина Николаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)

8. В Степановом доме

Посреди деревенской улицы застряла трехтонка, и шофер, ругаясь, возился с мотором. К нему кубарем подкатилась Дуняшка, закутанная в шаль, пальто и обутая в непомерно большие валенки.

– Ты полегче объясняйся, ребенок рядом, – сказал Василий, помогавший шоферу. Он пытался притянуть к себе дочь, но та молча высвободилась из его рук и решительно пошла к мотору, постояла молча, не спуская с мотора черных, как жуки, глазенок, и вдруг изрекла коротко и важно:

– Карбюратор засорился. Василий и шофер невольно расхохотались.

– Скажи на милость, какой специалист! – хохотал шофер. – Ведь как в воду глядела! Действительно, карбюратор засорился. Ну и дочка у тебя, Василий Кузьмич! Мы с тобой в ее годы не знали, какие машины бывают, а она как обрезала. Скажите на милость: «карбюратор засорился».

Развеселившись, Василий поднял дочку на руки:

– Молодчина, Дуняй! Так и действуй. Кто это тебя научил про карбюратор?

– Папаня…

Василий понял: она говорила о Степане. И сразу как рукой сняло веселье. Маленькая дочка была для него источником постоянной душевной боли. Она не признавала его и не могла забыть Степана, а он любил ее даже больше, чем старшую. Он сам не знал, почему так. Может, это объяснялось тем, что Катюша подрастала в годы его молодости, и семейного благополучия, когда у Василия еще и не было такой потребности в теплоте, ласке, привязанности. Дуняшка была прямодушна, решительна и не выносила бездействия. Когда мать шлепала ее, она озабоченно спрашивала:

– Маманя, маманя, ты меня побила или похлопала? Для нее важна была не боль, а принцип наказания.

Если мать отвечала: «Похлопала я тебя, чтобы ты не озорничала», – Дуняшка миролюбиво переносила самые крепкие шлепки, но если мать говорила: «Побила я тебя, прокуду!»—то Дуняшка заливалась горькими слезами от одного прикосновения.

Ни на одну минуту нельзя было спускать с нее глаз: она непрерывно шалила и обычно не пыталась скрыть озорства.

– Катюша, пойди-ка погляди, что там в сенях Дуняшка делает, – просила Авдотья, обеспокоенная внезапной и подозрительной тишиной; Катюша смотрела и говорила:

– Ничего она не делает. Стоит у окна.

– Плохо глядела, – доносился из сеней приглушенный и басовитый голос Дуняшки. – Я окно выдавливаю…

Авдотья бросалась в сени. Дуняшка стояла у окна и изо всей силы носом и лбом давила на оконное стекло.

– Что это ты делаешь, окаянная?

– А оно, маменька, гнется, – радостно сообщала Дуняшка.

В ней было сильно развито чувство справедливости.

Однажды Василий, на минуту забежав домой, удивился непривычной тишине.

Дома была одна Дуняшка, которая тихо стояла в углу за печкой, куда мать обычно ставила ее за провинности, и с независимым видом ковыряла глину пальцем.

– Маманя тебя наказала, что ли?

– Нет, не наказала, – небрежным тоном ответила Дуняшка.

– Что ж ты стоишь?

– Так себе… встала, да и стою…

– Напрокудила, что ли? Дуняшка молчала.

– Случилось что-нибудь?

– Да, вон там… на кухне… чашка разбилась… – ответила Дуняшка деланно равнодушным тоном, словно разбитая чашка не имела к ней никакого отношения.

– Ага!.. На кухне, значит, чашка разбилась, а ты, значит, «так себе», между прочим, стоишь в углу? Как же это она разбилась?! Киска, что ли, ее хвостом спихнула?

Дуняшка опустила голову:

– Киска… хвостом…

– Ах, она, озорница… Вот я ей задам!.. Вот я ее веником!

Дуняшка заморгала, и по розовым щекам ее часто-часто покатились слезы:

– Не надо киску веником. Это я-а-а! А-а!

Она горько всхлипнула, слезы хлынули внезапным потоком.

Она вздрагивала всем телом и прижималась к Василию. Разбив любимую бабушкину чашку, она пришла в отчаяние и, чтобы облегчить как-нибудь свои страдания, решила самостоятельно встать в угол. Чем тяжелее ей было, тем независимее она держалась.

«Как есть я! – думал Василий. – В точности мой характер».

Все в ней удивляло и восхищало Василия. Все казалось ему необыкновенным, а она, верная своей привязанности, тосковала о Степане и чуждалась Василия, чувствуя, что он виновник разлуки с любимым «папаней».

Не только в отношении дочери, но и в отношении жены к себе Василий постоянно замечал непонятную, затаенную отчужденность.

Авдотья была заботлива к нему и ласкова с ним, но в этих заботах не было прежней теплоты, и ласковость жены казалась ему нарочитой и не радовала его.

Она готовила для него вкусные блюда, старалась к его приходу все до блеска вычистить, но не находила для него ни шутки, ни веселой улыбки, а он забегал на минуту, не глядя ни на что, садился за стол и коротко приказывал:

– Дуня, чего-нито поесть! Поскорей!

Он ел молча и торопливо, смотрел вокруг невидящими глазами: его одолевали заботы. За плечами его всегда стояли сотни разных дел, о которых он не любил и не умел рассказывать, а Авдотья не умела и не решалась расспрашивать. Молча пообедав, он уходил до вечера, а вечером возвращался усталый, расстроенный, погруженный в свои не известные ей заботы и тревоги.

А она, связанная чувством затаенной тоски о Степане, вместо того чтобы попытаться стать мужу товарищем, равным в делах и заботах, все больше погружалась в роль его безмолвной няньки. Даже в давние годы эта роль не удовлетворяла ее, теперь же она знала Степана, знала всю полноту истинной любви и невольно сравни-Еала свою теперешнюю жизнь с прежней, Степана с Василием и все сильнее тосковала о Степане.

Ее печальное лицо, испуганный, что-то затаивший взгляд раздражали Василия.

«Муж вернулся, а она ходит, как на похоронах, – думал он. – Все простил ей, и я ли не муж? Нет. Глядит так, словно не она мне, а я ей обидчик».

Он считал, что Авдотья недостаточно ценит его доброту, и, ожесточенный своими мыслями, становился все резче и суше с ней. А в ней жила своя обида.

«По одному его слову я Степу разом вырвала из жизни. За что же он глядит на меня так, будто я низкая перед ним? – думала она. – Поговорить бы… Договориться бы до донышка… Да что я скажу ему? Что худо мне с ним, что помню я Степу? А если скажу, то как же дальше жить? А вместе не жить, дети как же? Нет… Молчать надо… «Перемолчится» все как-нибудь».

И они молчали.

Молчали они и потому, что ревность, все сильней овладевавшая Василием, заставляла его превратно истолковывать каждое слово жены.

– Фрося опять в одну бригаду с Петром просится. Не хочется разлучаться. Видно, полюбили друг друга, – говорила Авдотья.

«О Степане думает, – тотчас заключал Василий. – Жалеет, что со Степаном разлучилась. Ишь, вздохнула. О Степане вздыхает. Развздыхалась! Об детях бы думала!»

И с непонятным Авдотье озлоблением он обрывал ее:

– А тебе какая печаль о Фроське?

Испуганная его грубостью, Авдотья спешила выйти из комнаты.

– Дочка, ты что ж свой грузовик изломала? – укоряла она Дуняшку.

Василий тут же соображал:

«Грузовик Степан делал, вот ей и жалко…»

Он швырял грузовик в печь.

– Держишь в избе всякий хлам! Ездила в Угрень, так привезла бы девке добрую игрушку! Замусорила всю избу!

Ему, смолоду избалованному женским вниманием, ревность была в диковинку, и тем беспомощнее он чувствовал себя, тем полнее она им овладевала и тем больнее ранила.

Авдотьина работа на ферме могла бы сблизить их, но фермой Василий не занимался, так как был за нее спокойнее, чем за другие участки колхозного хозяйства.

Если бы так же, как Авдотья, работала чужая женщина, он стал бы хвалить и поощрять ее, но Авдотья была его женой, а следовательно, по его мнению, должна была работать лучше всех других.

Так получилось, что они с каждым днем все дальше отходили друг от друга, и Авдотья, привыкшая к иным отношениям, с каждым днем тосковала все сильнее.

Куда ни падал ее взгляд, – все напоминало ей Степана.

Полки над столом были сделаны им, игрушечный автобус с катушками вместо колес он смастерил для Дуняшки. Авдотьины валенки были подшиты его руками, и крыша у стойла была перекрыта им.

Каждая вещь, отмеченная прикосновением его рук, была освещена тем светом незамысловатых и простодушных семейных радостей, без которых нет полного счастья на земле.

Помнили Степана и тосковали о нем дети, особенно Дуняшка.

Однажды, когда Василий, обуваясь, оперся ногой о маленькую обшитую кожей скамейку, Дуняшка враждебно сказала ему: «Дай! Это папина!» Она вытянула эту скамейку у него из-под ног и унесла в свой угол: это была Степанова любимая скамейка, и Дуняшка ревниво оберегала ее.

«Степанова дочь, Степанова жена, Степанов дом…» – с горечью думал Василий.

У него было одно прибежище – старшая дочь Катюш-ка. Она была такая же русоволосая, большеглазая и ласковая, как мать. Она училась в школе и все свободное время проводила в бычарне у своего любимого быка Сиротинки.

По утрам, перед школой, она по пути с Василием ходила на ферму к Сиротинке. Эти часы вскоре стали самыми радостными часами в жизни Василия. Девочка семенила рядом с ним в темноте снежных улиц, держала его за руку и, не умолкая, щебетала.

«Чирикает, словно воробушек», – умиленно думал Василий, наслаждаясь самым звуком голоса дочки.

– Папаня, а телушечка у Белянки вся в Сиротинку! И белые чулочки, и впереди белое, ну как есть! А маманя говорит мне: «Ты у нас бабушка, у тебя уже внучка есть!» – девочка смеялась, и Василий, забыв все свои заботы, смеялся вместе с ней.

История Катюшкииой быководческой профессии была необычайна. Когда на освобожденную Украину возвращали стада, проезжие гуртовщики принесли на колхозную ферму новорожденного бычка:

– Возьмите его. Он параличный, на передние ножки не встает, – куда нам его?

Черный, словно лаком покрытый, бычок с белой мордой и нежнорозовым носом лежал на земле, подогнув передние параличные до коленок ноги. Вид у него был грустный, глубокомысленный и покорный.

– На прикол его, что ли? – раздумчиво сказала Авдотья.

– Маманя, отдай его мне. Я его выхожу. Отдай, маманя! – пристала к матери Катюшка. – Я сама буду тpaву косить и пойло готовить. Отдай!

С этого дня были забыты все игры и забавы. Она водворила бычка в углу на огороде, сама смастерила навес у изгороди, сама ходила за клевером на заброшенное, заросшее молодым ельником клеверище, сама мыла и чистила своего питомца. Она повязывала ему голову косынкой, надевала на него бусы из рябины и шиповника, баюкала его, как ребенка, разговаривала с ним, как с приятелем, и причитала над ним, как над больным.

– Сиротинушка ты моя! Сиротиночка! Крохотка ты моя горемычная!

Сиротинка, в свою очередь, платил ей небывалой привязанностью. Он не мог ни вставать, ни ходить. В своем закутке он был оторван от общества соплеменников, почти не видел людей, и Катюшка была единственным источником его впечатлений, его жизни, его несложных телячьих радостей. Он тосковал по ней почти по-человечески. Завидев ее, он неуклюже полз ей навстречу, лизал девочке ноги, руки, волосы, осторожно брал губами за платье. Когда она уходила, он хрипло и надрывно ревел, ковырял землю маленькими, чуть проступившими рожками и рвался с привязи.

Он научился безошибочно понимать слова Катюши.

– Подвинься, Сиротинушка! Дай подстилку переменю, – говорила Катя, и бычок послушно отползал в сторону.

– Ишь, извозился. Давай бок-то почищу тебе. Сиротинка поворачивался боком.

– Очеловечился у нас бык-то, – удивлялась Прасковья, – все слова понимает, а уж глядит так, что не по себе делается!

Однажды Катюша прибежала домой, запыхавшись от радости:

– Маманя, бабушка, Сиротинка ногами перебирает! Сначала левую ногу разогнул да подогнул, а после правую. Лежит и перебирает ногами!

По совету ветеринара Катя стала делать Сиротинке горячие ножные ванны и растирание ног.

Бык словно понимал пользу процедур и охотно протягивал Кате свои короткие ноги с массивными, неуклюжими, как клешни, копытами Вскоре он научился стоять, но быстро уставал, и Катя приспособила для него чурку. Утомившись, он подходил к этой чурке, грудью наваливался на нее и не стоял, а полувисел, полулежал с ее помощью.

Прошло еще полгода, ноги его окрепли, и Сиротинка всем на удивление, стал здоровым быком необычайно могучего сложения.

Порода ли у него была такая, или Катины заботы сыграли свою роль, но все другие быки, его сверстники, выглядели по сравнению с ним малорослыми и чахлыми.

Тяжелые складки кожи на могучей груди почти волочились по земле. Широко расставленные ноги с мощными копытами ступали грузно, вдавливаясь в землю.

Тяжелая морда была постоянно опущена. Угрожающе торчали массивные рога. Характер у него был необщительный, мрачный, но попрежнему необычайной была его привязанность к Кате.

– Сиротинка ты моя! Крохотка ты моя!

Чудовищный бык тихо стоял, уткнувшись в ее колени, и имел такой кроткий и жалостный вид, словно он на самом деле был «крохоткой» и «сиротинкой».

Он ревел в ответ и старался придать своему реву нежный оттенок. От этого рев его внезапно переходил в зловещий хрип и страшное шипенье, от которого начинали волноваться гуси на птицеферме. Пошипев и похрипев, Сиротинка отчаивался и умолкал, убедившись в том, что он бессилен выразить обуревавшее его чувство. В его прекрасных темносиних глазах появлялось странно-тоскливое выражение. Казалось, он мучительно силится вылезть из своей бычьей шкуры и постигнуть мир, недоступный его пониманию. Напряженный, ищущий и печальный взгляд его становился почти человеческим. Обреченный своей бычьей участи, он опускал шею и часами мог стоять неподвижно, ощущая прикосновение маленьких Катиных рук.

Однажды, когда Василий увидел эту притихшую возле Кати черную глыбу с печальными глазами, он вдруг с грустной насмешкой над собой подумал, что сам он чем-то неуловимо похож на Сиротинку.

– Дочка, а ведь я тоже «сиротинка», не хуже твоего быка. Погладь уж и меня зараз… – пошутил он и нагнул к Катюше свою большую чернокудрую голову.

Авдотья, так же как Василий, искала прибежища в детях и в работе.

Ферма приносила ей каждый день какие-нибудь удачи и радости. С тех пор, как Буянов провел на ферму электричество, особенно уютно здесь стало по вечерам.

Как-то после вечерней дойки, когда доярки, сдав молоко учетчику, расходились по домам, к Авдотье прибежала Катюша:

– Мама, в свинарнике Пеструха визжит, поросится, а Ксенофонтовны нигде нету.

– Ни о чем у этой Ксенофонтовны нет заботы! – рассердилась Авдотья и сама пошла к Пеструхе.

Большая пестрая свинья лежала, слабо повизгивая. Красный новорожденный поросенок шевелил ногами с белыми копытцами. В свинарнике было тихо. Изредка слышалось утробное свиное хрюканье. То чуть повизгивала, то заливалась пронзительным визгом Пеструха.

Авдотья принимала красных, влажных, горячих поросят. Уже восемь штук копошилось в корзине, прикрытой рогожей, а Пеструха все подбавляла. Беспомощные живые комочки умиляли Авдотью.

– Какие мы хорошие! Какие мы симпатичные! – приговаривала она, обтирая девятого поросенка. Она взяла его под грудку, и он покорно и неподвижно лежал на ее ладони, свесив задние ноги с беленькими копытцами и посапывая розовым пятачком.

Внезапно на ферме погас свет.

Пеструха сильней захрюкала, задвигалась, забеспокоилась. Авдотья бросилась к телефону:

– Алло! Алло! Гидростанция! Алло! Гидростанция, почему на ферме свет выключили? Миша, это ты, Миша? Давай скорее свет! У нас Пеструха поросится, а ты свет выключаешь! Надо же иметь соображение!

– Подумаешь, какая принцесса ваша Пеструха! – донесся флегматичный баритон Буянова. – Сколько лет в темноте поросилась, – ничего ей не делалось, а теперь, окажите, пожалуйста, не может она без электричества пороситься!

– Миша, голубчик, да ведь девятый поросеночек, и еще немало будет. Куда же я с ними в темноте-то?

Жалобный ли тон Авдотьи подействовал на Буянова, или сведения о количестве поросят произвели на него впечатление, но через минуту он дал свет.

Было уже поздно, когда усталая Пеструха лежала на боку, блаженно похрюкивая, а двенадцать поросят сплошным розовым месивом копошились в двух корзинах.

Авдотья сдала поросят сторожу и пошла домой.

Медленно шла она по темной улице, стараясь продлить минуты одиночества, отсрочить встречу с мужем.

«Ночь-то какая пушистая, звездная, – думала она. – Сколько их, звездочек! Которая тут моя была? Падала она мне в ладонь, да пролетела мимо!»

Невдалеке, в соседнем переулке, в лунном свете отчетливо выделялась высокая снежная крыша Степанова дома. Степана уже не было там: он законтрактовался на год на лесозаготовки в соседнюю область и несколько дней назад уехал из деревни. Он уехал, не простившись с Авдотьей. Семейная неурядица Василия и Авдотьи была скрыта от посторонних глаз, соседи считали, что живут они дружно, и Степан перед отъездом не сделал попытки увидеться на прощанье, чтобы не мучить себя и не тревожить ее. Привычная и постоянная тоска Авдотьи по нем вдруг обострилась при виде этой опустевшей избы. Ей захотелось хоть мысленно проводить его в путь, попрощаться с ним, заглянуть в те окошки, в которые еще несколько дней назад смотрел он, пройти той тропинкой, которой несколько дней назад ушел он.

В поздний час в темноте никто не увидит, никто не осудит…

Повинуясь внезапному побуждению, она свернула в проулок. Ноги сами несли ее.

В доме было темно. Совсем недавно он жил за этими молчаливыми бревенчатыми стенами… Теперь его нет… И не попрощался. Не дал в последний раз взглянуть на себя… Умом она полимала, что так лучше для обоих, но слезы жгли ей глаза.

– Степа!.. – тихо позвала она.

Она знала, что он далеко, но хорошо было впервые за долгое время произнести его имя, услышать, как мягко и легко звучит оно в сторожкой морозной тишине.

Дом стоял, притаившись, в сугробах, молчаливый и безответный. Пустынная улица была темна и тиха. Неожиданно совсем рядом раздался особенно резкий скрип шагов. Авдотья вздрогнула, отшатнулась, прислонилась к забору и увидала Василия. Слегка захмелевший от Сте-панидиной настойки, он шел домой.

…Они встретились лицом к лицу в полночь у Степанова дома, на темной улице.

– Что это ты, Вася? Испугалась-то как! – держась за сердце, бормотала Авдотья.

Быстрыми шагами она шла к дому, торопилась уйти от Степановых окон.

– Ты чего бродишь допоздна нивесть где?

– Да свинья нынче… Пеструха нынче опоросилась… – Авдотья с трудом переводила дыхание. – Пеструха поросилась, а Ксенофонтовны нет…

– Что это по целым ночам поросится, ваша Пеструха?

– Да ведь двенадцать поросяточек принесла. Мало ли? – Несмотря на испуг, голос Авдотьи все-таки дрогнул радостью. Еще живо было воспоминание о мирном вечере в свинарне, о крошечных розовых беспомощных поросятах.

– А какая нелегкая принесла тебя на эту улицу? Она молчала.

По ее виноватому виду и неестественной торопливости он понял все, что привело ее сюда. Он ненавидел жену и за это молчание, и за уклончивый, скользящий взгляд, и за эту странную ночную встречу у Степановых окон. Он схватил ее за плечо и рывком повернул к себе:

– Чего молчишь? Говори, когда спрашивают!. Молча вошли они в дом, и тяжелыми, как камни, показались им стены дома.

Утром Василий ожидал увидеть заплаканное и виноватое лицо Авдотьи, но она была спокойней и тверже, чем раньше. В ней не было прежней скованности и робости.

«За ум берется, что ли? Как будто на лучшее поворачивается… Может, и утрясется все…» Ему очень хотелось, чтобы было так.

Для Авдотьи эта ночь была переломной.

«За что он меня? – думала она. – Я ли сердца не переневоливаю? Если я и думаю о Степе, так не Василий ли тому виной? Ничего от него не вижу, кроме обиды. А за что? Вьюном вьюсь перед ним, не знаю, как угодить».

Впервые проснулась она с ощущением своей правоты, это придало ей твердости и обострило отчужденность, принятую Василием за начало сближения.

9. «Гречишника»

За время семейного разлада Василий заново сблизился с отцом и привык к отцовскому дому.

В своей семье отношения были сложными и неясными, а здесь все дышало тем семейным согласием, миром и благополучием, о котором Василий тосковал еще с первых лет войны и которого не находил в собственном доме.

Отец без слов понимал, что происходит в сердце и в семье Василия, относился к сыну с особой бережностью, и привязанность их друг к другу сделалась крепче и глуб же, чем когда-либо.

«Были бы у нас все такие, как батя, – не работа была бы, а удовольствие! – думал Василий. – Как он мельницу содержит, не мельница – аптека! Чистота, точность, порядок, и что ему ни поручи, он все сделает на совесть. Уж это у него в крови: не может плохо работать, и в доме у него лад да склад… А около него и мне легче».

Рядом с отцом им всегда овладевало ощущение ясности и покоя. Он охотно отдавался этому ощущению, потому что и колхозные дела шли понемногу на лад: электрифицировали фермы, запаслись удобрениями, выполняли план лесозаготовок, и минутами Василию казалось, что самое трудное уже позади.

По прежнему не все в самом складе отцовского дома шло в лад с мыслями и настроениями Василия. Было и в обычаях и в разговорах что-то недоброе, ограниченное, узкое, и Василий все острее чувствовал это, но так велика была его потребность в семейном тепле и уюте, что он старался не слышать того, что слышал, и не видеть того, что видел. Сначала это стоило ему усилий, и не раз уходил он с досадным чувством и думал:

«Не пойду я к ним больше. Степанида с Финогеном – чужаки мне».

Но наступал вечер, в собственном углу один на один с Авдотьей было попрежнему трудно, холодно, и его тянуло из дома.

Постепенно он свыкся с отцовской семьей и старался не замечать того, что коробило его. Истосковавшись по отдыху и покою, ради них поступился он той непримиримостью, которая была свойственна ему с юности.

Вечером удачливого дня он сидел в отцовской горнице и все по обычаю сумерничали, то есть отдыхали. Вся семья была в сборе, все занимались несложными домашними делами и разговорами.

Маленькая Дуняшка, которую Василий привел с собой, уселась между кустами герани и играла книжкой. За последнее время она привыкла к Василию и не вспоминала Степана.

Она раздвинула ветки цветов, высунула до блеска смуглую чернобровую мордочку, наклонила голову вперед и набок и лукаво сказала отцу:

– А если я захочу, то покажу тебе книжку!

– Захоти, дочка. Сделай такую милость!

– Я уже захотела!

Она уселась рядом о отцом:

– Папаня, а папаня, это какая буква?

– Это буква «р». Когда собака киску треплет, то как она урчит?

– Ррр-р-р!

– Вот она и есть, эта буква «р». Запомнила?

– Запомнила, папаня. Гляди-ка, трактор нарисован.

– Это танк, дочка, а не трактор.

– Нет, ты не знаешь. Это трактор, мне сам Славка сказал, что это трактор.

– Я же, дочка, знаю маленько побольше твоего Славки, – обиделся Василий. – Маленько постарше я все-таки… Taк какая же это буква? – Эх, ты! А обещалась запомнить…

Она на минутку задумалась, потом, вспомнив, сразу заулыбалась, запрыгала:

– Это буква гав-гав-гав! Все расхохотались.

– Учил, учил отец дочку! Выучил гавкать! – смеялась Степанида.

– Да не гав-гав, дочка, а «р», р-р! Но Дуняшке понравилось лаять.

– Гав-гав-гав! – кричала она. – Не хочу «р». Пускай будет гав-гав-гав!

– Ну, ладно, пускай «гав-гав»! Угомонись только христа ради.

Василий уложил ее на кушетку, и она скоро уснула. Мирно текла семейная беседа.

– Гляжу-то я нынче в окно, – рассказывала Степанида, – и вижу: идет мимо Фроська во всем своем фуроре! Пальто на ней с меховым воротником, резиновые сапожки. На голове берет. Обряжает ее Таня-барыня, как королеву.

– А что ей не обряжать! Одна дочь! – отозвался Финоген.

– Обе всю войну с базара не уходили. Корову ярославской породы собирается Покупать Фроське в приданое. Петр, а Петр, чем тебе Фроська не невеста?

Петр усмехнулся такой же, как у Василия, внезапной, озорной и быстрой усмешкой:

– Не возьму я жену с коровой. Станут говорить: «Пока корова доилась, – любил, а как доиться перестала, – так и любить бросил».

Степанида прищурила большие строгие глаза и сказала, как пропела:

– Всем хороша Фроська – и толстая, и здоровая, и голосистая. Всем бы взяла, да вот одно горе у девки – ленивая, бедная!

– Она не ленивая, она балованая, – сказал Финоген, – чего ей работать? Ее Петр кормить будет.

– У него у самого один ветер за пазухой.

– Он вроде Павки Конопатова – кротами будет жену потчевать.

Петр опять блеснул мгновенной улыбкой:

– Павкина Полюха по соседям обедает. Она у него на это мастер!

Василий, удобно развалившись на диване, думал, задремывая:

«Вот все и налаживается. Вот и Дуняшка зовет меня папаней и не поминает Степана! И в колхозе который день идет все по порядку. И Авдотья, кажется, выбросила дурь из головы. И с отцом живем душа в душу. Все складно, все хорошо».

Сквозь смежившиеся ресницы пробивались лучи – видно было, как они расходятся от лампы, двоятся и подергивают всю комнату зыбкой, лучистой, дремотной пеленой.

Герани казались непомерно большими.

Степанида сделалась маленькой и далекой. Она потянулась, расправила плечи и сказала:

– Пойти завести гречишники?

– Опять гречишники! – отозвался Петр. Василий сразу раскрыл глаза и выпрямился. Неделю назад он сам привез на мельницу гречку из подшефного детского дома и сам отправлял гречневую муку обратно. Что значат эти слова: «Опять гречишники»? Гречки давно нет ни в колхозе, ни на базаре.

– Разве у вас часто гречишники?

– Второй день. У нас маманя как заладит одно готовить, так и ведет до той поры, пока поперек горла не встанет.

Василий вышел в кухню вслед за Степанидой. Гречневая мука была «та самая»: он узнал ее по помолу, по чуть затхлому запаху залежавшейся и влажной гречки. Они вернулись в комнату.

В комнате ничего не изменилось. Тот же мир и покой, который радовал Василия пять минут назад. Так же пышно цвела герань, так же мурлыкал кот на лежанке, так же спала на кушетке маленькая Дуняшка. Все в той же спокойной позе человека, достойного и довольного собой и всем окружающим, сидел отец. Его лицо попрежнему выражало доброжелательство, превосходство и полное согласие с самим собой.

Все было неизменно, но у Василия было такое ощущение, будто бы во время веселой прогулки он нежданно увидел пропасть у самых ног. Все вокруг стало обманчивым, даже герани приняли иной вид – каждый листок говорил о чем-то недобром, притаившемся.

«Вот оно что… – думал он, – значит, все здесь ложь… Когда заговорить: сейчас или после? Враз или исподволь?» Но он не умел исподволь.

Он стал посредине комнаты, уронил тяжелые кувалды кулаков, по-бычьи нагнул голову и сказал:

– Батя, откуда у вас гречишная мука?

– Мука?.. Какая мука?..

Выражение благожелательства и превосходства как водой смыло с отцовского лица… Лицо вмиг утратило свою значительность, обострилось, обтянулось, стало маленьким. Финоген повернулся на стуле, кот, испуганный резким движением Степаниды, спрыгнул с лежанки.

– Гречишная мука, что в кухне, откудова она у вас, батя?

Василию стало тесно в комнате. Он сам чувствовал, какой он громоздкий и неуклюжий.

Степанида, выставив грудь, подошла к нему: – В У грене купили на базаре. А что?

– Не были вы на базаре, да и не торгуют там гречкой.

– Как это не были? Да ты что нам за допытчик такой? – щеки Степаниды рдели, глаза горели стыдом я злостью.

– Я эту муку на своих плечах носил на мельницу. Не покупали вы ее! Врете вы мне!

– Ты какие слова матери говоришь? Бессовестный! Тебя, как своего, в дом принимают, а ты исподтишка ходишь да высматриваешь по углам. Или ты, как паршивый пес, где ешь, там и пакостишь?

Он отвернулся от нее.

– Подите вы… Батя, как же это? Если уж вы… если уж вы… – Он не мог выговорить этого слова. – Если уж вы… воруете…

Отец обеими руками быстро-быстро вертел конец пояса. Он был жалок:

– Это… мука не колхозная…

– Детдомовская это мука… Это тех сирот мука, отцы которых пали на том поле боя, где и я лежал… Не лежали вы на том поле, батя!

– Чего ты расшумелся из-за пары гречишников? – сказал Финоген. – Есть из чего!

– Что, уж нельзя мельнику и поскребышков вымести? – Степанида говорила вызывающе, но глаза неестественно бегали и ни на чем не могли остановиться.

– Хороши поскребышки! Второй день стряпаете… А и всей-то гречихи двух центнеров не было. Так, значит… Говорили мне, батя, упреждали меня… Мысли этой я до себя не допускал…

Отец ссутулился, опустил голову и стал так жалок, что Василий закрыл глаза, лишь бы не видеть его.

«Старый – что ребенок малый. Не так бы мне с ним».

– Порочь отца-то, порочь! – неожиданно в крик закричала Степанида. – Смешай отца с грязью из-за пары гречишников. Мы от тебя заслужили – выкормили, выпоили тебя, змееныша!

Отец остановил ее:

– Замолчи, мать! – Он трудно дышал, держась ва сердце. Все сухое тело его корежилось, и что-то странно похрипывало в груди.

Финоген отшвырнул стул и подошел к Василию.

– Ты чего в наш дом ходишь? Над отцом измываться? Ты скажи, что тебе надо? Чего ты от людей ищешь?

– Чести я ищу!

– Какой такой «чести» ты ищешь? В колхозе добро меж рук плывет, а он чести ищет.

Красные пятна покрыли лоб Финогена. Он знал проделки Степаниды и пользовался продуктами, которые она потаскивала с мельницы. От того, что он чувствовал себя не чистым, ему хотелось думать, что другие не лучше его, хотелось во что бы то ни стало оговорить, охаять окружающих в колхозе. – Думаешь, в МТФ у тебя масло не тянут? – продолжал он. – Тянут! Ты думаешь, со склада зерно не воруют? Воруют.

– Врешь!

– Нет, не вру! Тащат, да только тебя хоронятся, не допускают тебя до себя. А мы тебя, как родного, допустили. Отец к тебе с открытой душой—так ты отца-то за пару гречишников смешай с грязью, а тех, которые воруют, их вознеси!

– Кто ворует? Говори!

Но Финоген не знал, что сказать. Глаза его злобно и растерянно бегали. Он силился вспомнить хоть один факт, на который можно было бы сослаться, но не мог отыскать в памяти ничего похожего.

– Говори, – наседал на него Василий.

– Сам гляди.

– Нет, ты докажи! Докажи, раз начал. – Он схватил Финоген а за борт пиджака. – Говори, что знаешь! Почему молчишь? Кого покрываешь?! Если соврал, – зачем врешь?! Зачем людей грязью поливаешь?

– Пусти меня, бык бешеный! Что ты меня хватаешь? Я тебя так хвачу!

– Говори, покуда живой!

Проснулась и заплакала от страха Дуняшка.

– Ступай отсюда! Ступай! – Степанида сорвала с вешалки его полушубок, шарф, шапку и швырнула в открытую дверь. – Ступай, супостат! Пожалей отца! Гляди, помертвел весь. Нехватало ему богу душу отдать из-за этих—будь они прокляты – гречишников! Ступай! Вот тебе бог – вот порот! Медведи у волков не гащива-ют! Лисы к зайцам не хаживают! Уходи отсюда!

– Ответите перед колхозным собранием, – крикнул с порога Василий.

Когда Василий пришел домой, Авдотьи не было, а Прасковья с Катюшкой уже спали. Никто не ждал его. Из неубранных, комнат пахнуло пустотой и холодом.

«Где же Авдотья? Не Степан ли приехал? Нет, я бы знал про это. Где же она?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю