412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габор Т. Санто » Обратный билет » Текст книги (страница 11)
Обратный билет
  • Текст добавлен: 15 июля 2025, 13:40

Текст книги "Обратный билет"


Автор книги: Габор Т. Санто



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)

Люди, стоящие перед корчмой, не знают, чем объяснить странное поведение Шемьена-младшего и его уход; появление Шемьена-старшего тоже привело их в недоумение. Они только головами вертят, наблюдая за происходящим. А подвода тем временем уже перед парфюмерной лавкой. Михай Шуба натягивает вожжи, лошаденка останавливается. От корчмы до этого места – метров семьдесят, так что люди всё увидят, услышат каждое громкое слово. Замерев, затаив дыхание, они ждут, когда приезжие войдут в лавку. Но подвода, остановившись, тут же трогается и едет дальше.

Люди у корчмы в полной растерянности. Правда, сам Михай Шуба тоже ничего не может понять. Все в нем кипит от недоумения, от противоречивых мыслей и чувств. Иштван Шемьен обеспечивает его работой, так что он, Михай Шуба, пусть ненадолго, должен служить, на старости-то лет, тем, кто приехал, должен помочь им выставить односельчан на посмешище, выгнать их из домов, где они живут, выгнать сына сельского головы из лавки, где тот торгует уже несколько лет… Михай Шуба не может разобраться во всей этой катавасии – и ему страшно. Он боится Шемьена, боится односельчан, но больше всего боится этих двоих, что идут за телегой. Большая, должно быть, сила за ними стоит, раз они вот так, вдвоем, не побоялись приехать сюда, откуда год назад их увозили с таким позором… Приехали, чтобы получить назад то, что принадлежало им! Михай Шуба и сам теперь трудится на земле, которая пару лет назад принадлежала другим. Еще бы ему не бояться возвращения прежних хозяев! Год назад, правда, ему казалось: это уж слишком, что людей выгоняют из их домов и увозят Бог знает куда… Хотя то, что часть их имущества отдают таким, как он, казалось ему справедливым… Разве правильно, чтобы у них было все, а он, у кого прадеды гнули спины на этой земле, жил в нищете, голоде и холоде?

Сейчас он так напуган и растерян, что вообще уже ничего не соображает. А те двое машут ему: поехали, мол, чего встал?

Так куда ж теперь? – спрашивает он удивленно.

Вы знаете, где тут была синагога? – спрашивает тот, кто помоложе.

Ваша, что ли?

Наша, наша.

Знаю, конечно. Она и сейчас стоит.

А ешива?

Это где учились?

Ну да.

Тоже знаю.

Вот туда и поедем.

Возчик все еще в недоумении. Но теперь хотя бы известно, куда двигаться. Он щелкает кнутом, подвода трогается. Кто платит, то и песню заказывает, передергивает Михай Шуба плечами. Ему все равно, куда ехать. Лишь бы приехать куда-нибудь.

Иштван Шемьен наблюдает сцену, стоя за витриной лавки. Он тоже в недоумении. Какого дьявола они хотят? Проехать парадом вдоль всей деревни? Всем утереть нос: вот, мол, мы, прибыли, с полной телегой товара?.. И уж после этого занять то, что им по праву принадлежит? Вроде того гладиатора с картинки из учебника истории: сначала он совершал круг почета вокруг арены в Колизее, а потом возвращался к поверженному противнику, чтобы нанести ему последний удар. Теперь им легко – с русскими-то автоматами за спиной…

А ведь прежде он знал их совсем иными. Парадности, шума они никогда не любили, старались дела свои улаживать в тишине, потому что понимали: не слишком доброжелательно на них смотрят люди… Хотя, кто знает, что они чувствуют после того, что с ними произошло? И что собираются делать…

Теперь вот дальше поехали. Что это значит? На лавку даже не посмотрели, будто их это не интересует… Иштван Шемьен стоит, опершись на прилавок; рубашка на спине, под легким летним пиджаком, промокла от холодного пота. Ноги слабеют, ему приходится сесть. Он наливает стакан воды из кувшина, стоящего на столе. До этого момента, готовясь к решительной схватке, он подавлял в себе нервное напряжение, отгонял сомнения; теперь же вся злоба против непрошеных пришельцев, копившаяся в нем и лишь раздуваемая ожиданием, не имея возможности выплеснуться на них, обращается против него самого. В сердце колет, воздуха не хватает, руки и ноги дрожат; он весь полон ненависти: ведь это они – причина всему, они, потому что объявились, потому что вернулись, потому что вообще существуют.

Подвода сворачивает в переулок. Михай Шуба показывает кнутом на дом, у которого нет окон, выходящих на улицу.

Тут вот молились, а там, в том доме, учились.

Приезжие подходят к ограде, смотрят на молитвенный дом. На крыше его – дверца, выходящая в небо: должно быть, прежним хозяевам это напоминало шатры, в которых этот народ ночевал, путешествуя по пустыне; может, они и свой праздник Кущей встречали на чердаке, закрывая проем камышом. Сейчас дверца распахнута: видно, кто-то открыл ее, чтобы хоть немного проветрить неиспользуемое больше года помещение. То, что было временным, становится постоянным, наверное, думают они сейчас; а может, не думают, просто стоят… Потом возвращаются к подводе: надо ехать.

Теперь куда? – с опаской спрашивает Михай Шуба.

На кладбище, отвечает молодой.

Возчик взмахивает кнутом.

Молодой вопросительно смотрит на старшего. Тот кивает; тогда молодой начинает тихо петь что-то. Слышит его только пожилой; а может, и он не слышит: просто он знает эту мелодию, знает уже добрых шестьдесят лет. Постороннему человеку пение это показалось бы просто жалобным причитанием, протяжным стоном, плачем.

Михай Шуба с зятем сидят на козлах, не оборачиваются. Их не касается, что происходит у них за спиной. Тем более – что говорят приезжие на непонятном языке… Вроде даже не говорят, а поют. О чем они поют, ни Михай Шуба, ни прочие односельчане не знают; правда, они никогда и не спрашивали. Да и какого ответа тут можно ждать? Тут и слов-то, поди, не подберешь…

Пение едва слышится, а иной раз совсем замирает, и лишь движение губ выдает, что молодой приезжий продолжает начатую песню. Или молитву… Пожилой иногда кивает, иногда сам подпевает, а иногда лишь головой качает взад-вперед: то ли соглашается, то ли спорит, не поймешь.

До кладбища ехать недалеко. За околицей, к востоку от села, на неровном участке земли, участок, отгороженный от проселка низкой каменной оградой. С кладбища открывается даль, границу которой определяет лишь линия горизонта. Это лучшая земля в окрестностях села; Михай Шуба никогда не мог понять, почему под погост отвели именно этот участок. Остальные покойники лежат не в этом месте. Тоже чудеса, думает он.

Остановившись перед воротами, они открывают ржавые створки.

Снимайте ящики и несите туда.

Приезжие показывают на каменное строение: там обмывают покойников.

Михай Шуба покорно слезает с козел. Ему уже и спрашивать не хочется ничего: только бы поскорее закончилась странная эта работа. Одиннадцать ящиков сложены на земле.

Заступы есть?

Сказали, так мы захватили.

Тогда копайте могилу. Два метра в длину, один в ширину. И глубиной два метра. Скажем, здесь… Пожилой показывает на поляну перед первым рядом надгробий… От ворот это все же далековато.

Михай Шуба вскидывает голову. И впервые с тех пор, как они отъехали от станции, смотрит в глаза этим чудакам. Что это они задумали? Кого хотят хоронить? Слышал он в детстве, что эти берут кровь христианских младенцев и подмешивают в свою мацу, которую на Пасху едят… Но Пасха давно прошла, младенцев никаких вокруг нет… Да и не похожи они на людей, которые способны чужую кровь пить. Россказни те он не понимал, но ему было страшно. Правда, все знают, что для этих кровь – не пища. Кровь – это для них все равно что душа.

Могилу? – переспрашивает он недоуменно.

Ну да, могилу.

Михай Шуба и зять смотрят друг на друга. Зять по-прежнему молчит; от него вообще слова не дождешься. Зять думает лишь о том, какая это работа – вырыть такую яму. В такую жару! Если бы он мог выбирать, выбрал бы что-нибудь другое…

Взяв с подводы заступы, они идут на поляну.

Тут годится? – спрашивает Михай Шуба севшим голосом. Он вспоминает, что на фронте пленных заставляли вырыть могилу, а потом расстреливали и сбрасывали туда. У этих, правда, оружия нет…

Тут нормально, кивают приезжие.

Михай Шуба с зятем принимаются копать. Жилеты они скинули, но снять рубашки не смеют, хотя солнце шпарит безжалостно. Эти вон – в пиджаках и шляпах; правда, они только ящики открывают.

Пока идет работа, из-за ближних домов на околице выходит группа людей. Это – жители села, человек десять – двенадцать; ведет их голова, Иштван Шемьен. На почтительном расстоянии от ворот они останавливаются. Ага, эти в самом деле на кладбище приехали.

Михай Шуба в яме уже по пояс; приезжие вскрывают последний ящик. Работают они молча, слаженно, словно не впервые этим занимаются. Откуда-то появляются полосатые молитвенные платки. Приезжие расстилают их на выгоревшей, сухой траве рядом с ящиками. В руках молодого, щелкнув, раскрывается складной нож. Михай Шуба, услышав звук, поднимает голову. И видит, как молодой приезжий, присев возле платков, разрезает их на куски.

За низкой каменной оградой стоят с вытянувшимися лицами сельчане.

Словно почувствовав, что на них смотрят, чужаки поднимают глаза.

День добрый, приветствует их Иштван Шемьен.

Те, не ответив, только кивают в ответ; потом, переглянувшись, продолжают свое дело. Подтаскивая к расстеленным платкам ящики, они принимаются вынимать содержимое. Это – прямоугольные куски разноцветного: серого, розового – мыла с четкими буквами: RIF. Сокращение обозначает: Reichstelle für Industrielle Fätte und Wachsmittel[19]19
  Имперское бюро промышленных жиров и моющих средств (нем.).


[Закрыть]
. Однако в их мозгах три буквы расшифровываются совсем по-другому: Reines Israelitisches Fett[20]20
  Чистый израильский жир (нем.).


[Закрыть]
.

Работа идет быстро, каждый ящик опорожняется за несколько минут. Сложив мыло из ящика на платок, они поднимают углы и завязывают их. Сейчас и у них лица – красные, со лба льется пот.

У Михая Шубы из ямы показывается только макушка, когда он выкидывает заступом землю. А на траве лежат одиннадцать полосатых узлов.

Все? – спрашивает пожилой, вытирая лоб.

Все. Молодой для уверенности осматривает ящики. Всего тысяча четыреста семнадцать кусков. Я считал.

Они идут к могиле, помогают Михаю Шубе вылезти. Потом подтаскивают к могиле узлы. Теперь в яму спрыгивает молодой. Из кармана своего пиджака он вытаскивает еще один маленький узелок: это носовой платок, в котором горсточка иерусалимской земли. Он рассыпает ее на дне. Пожилой подает ему по одному узлы с мылом.

Только смотри осторожно, беспокойно говорит он.

Молодой размещает в могиле узлы; ему помогают вылезти наверх. Он немного растерянно смотрит на пожилого, словно ждет каких-то слов, от которых ему станет легче, но тот молчит. Вместо этого наклоняется к груде вырытой земли, берет горсть и бросает ее в могилу. Молодой делает то же самое. За оградой молча стоят сельчане. Михай Шуба, не выдержав, сдавленным голосом спрашивает:

Скажите хоть, почему ровно столько?

Столько их было, из окрестных деревень, отвечает старик, стараясь, чтобы голос его звучал бесстрастно; но глаза его, когда он смотрит на Михая Шубу, затуманиваются. В них как будто мелькает надежда на сочувствие, на понимание… Он быстро вытирает глаза и, кашлянув, говорит:

Закапывайте!

Михай Шуба с зятем работают споро. Молодой приезжий, оглянувшись на старого, подходит к нему: вдруг тому понадобится помощь, но старик стоит спокойно, невозмутимо. Шуба с зятем подравнивают холмик, потом уносят заступы и бросают их на подводу.

Молодой приезжий подходит к ним, вынимает из внутреннего кармана бумажник, расплачивается. Вернувшись к могиле, некоторое время стоит рядом со стариком, потом трогает его за плечо:

Мир музн гейн, тате[21]21
  Надо идти, папа (идиш).


[Закрыть]
.

Старик поворачивается и молча направляется к воротам. Когда они выходят, Иштван Шемьен, отделившись от остальных зрителей, приближается к ним.

Позвольте мне от имени села выразить вам сочувствие. Мы подумаем о том, как достойно сохранить память о жертвах.

Германн Шамуель с минуту колеблется, принять ли протянутую руку. Затем, смирившись, кивает и отвечает на рукопожатие.

Уход за всем кладбищем мы, конечно, взять на себя не можем, но сделаем для этого все возможное. Особенно если получим какое-нибудь вспомоществование, говорит голова.

Молодой приезжий стоит за спиной старика, лицо его, поросшее щетиной, скрыто в тени шляпы, и никому не видно, как оно подергивается. Старик щурится и вынимает свою руку из чужой ладони. Смотри-ка, опять его чуть не сбили с толку… Но этот тон ему хорошо знаком. Окинув взглядом лица людей, стоящих у Шемьена за спиной, он отвечает:

Спасибо. Я что-нибудь предприму.

Словно сквозь строй, два человека в черных шляпах и черных костюмах идут по улице, примыкающей к кладбищу. Поворачивают направо, минуют молитвенный дом и ешиву, выходят на главную улицу и, пройдя ее до конца, шагают по аллее пирамидальных тополей к железнодорожной станции.

Они ни разу не оглядываются назад, но все время чувствуют на своих спинах взгляды жителей села.

В годы Второй мировой войны английская пропаганда распространяла слух, будто из останков людей, погибших в лагерях смерти, нацисты варят мыло. Исторические разыскания этого не подтвердили; однако после 1945 года во многих местах совершалось символическое погребение мыла.

Лагерный Микулаш

Снег.

Падает снег.

Белый, мягкий, пушистый снег.

Марци прижимается носом к стеклу.

Микулаш, сопя, затягивает на башмаках ремни лыжных креплений. На нем красная куртка на вате, такие же штаны, на голове красный колпак. Он старый, как дедушка; нелегко ему нагибаться, когда он надевает лыжи. Да и суставы, наверно, болят, как у дедушки… Может, ему помочь надо; дедушке вон всегда кто-нибудь калоши помогал надевать. Микулашу наверняка тоже кто-то помогает: ведь если в такой теплой одежде понагибаться, обязательно вспотеешь и тогда как пить дать простынешь, температура поднимется, миндалины воспалятся… Как он тогда доедет на лыжах из Финляндии в Венгрию? Это же далеко очень, папа показывал Марци на глобусе. Папа все время ругается с мамой: нельзя ребенка так кутать, когда он идет на санках кататься: вниз съехать еще куда ни шло, а вот наверх подниматься с санками – верный путь к простуде.

А правда, кто помогает Микулашу надевать лыжи? И кто за ним ухаживает, когда он болеет?

И еще: у Микулаша есть папа? Чем он занимается? Или он уже на пенсии? Микулаш-пенсионер…

Не забыть папу об этом спросить. Маму спрашивать бесполезно, мама с тех пор, как они здесь, все время только грустит да нервничает. Что Марци ни попросит, ни спросит, все нет да нельзя. А насчет того, почему они здесь и когда наконец вернутся домой, чтобы встретиться с папой, она вообще молчит. Да еще дерется; хорошо хоть не сильно и не больно. Папы, правда, тоже сейчас дома нет, мама все время говорит это, будто утешить хочет. А кого этим утешишь? Марци ей так и сказал: они же могут ждать папу дома. Мама ничего не ответила, но потом, когда за что-то осердилась и шлепнула его, ему показалось, что шлепнула больней, чем всегда. Так что он на нее теперь тоже сердит и ни о чем с ней старается не говорить. Вот вернутся домой, и он папе расскажет всё-всё. И про кислый хлеб, и про несладкое варенье, которое тут называется мармеладом, и про ужасно невкусный суп, «дёргемюзе»; от этого супа Марци воротит, а мама каждый раз кричит на него, заставляет есть чуть ли не насильно. И еще он папе пожалуется, как это обидно и несправедливо, что у него тут нет своей кроватки, как дома, и спать ему приходится между мамой и бабушкой, на острых ребрах нар, и ночью ему больно бока, а если одеяло под себя подложить, то холодно.

Так плохо никогда еще не было.

Так плохо не было даже в тот день, когда мама и папа очень сильно поссорились, кричали, даже толкали друг друга, а его, Марци, прогнали на кухню, откуда он ничего, конечно, не видел, зато слышать всё слышал, даже те нехорошие слова, которые ему нельзя произносить. Да, тогда он тоже чувствовал себя хуже некуда, даже кричал, чтобы они перестали сейчас же, только все было бесполезно, они всё ругались, и он переборол в себе страх и распахнул дверь, чтобы сказать им, что так нельзя себя вести, так даже дети в детском саду себя не ведут… а когда дети все-таки ссорятся, он вмешивается, потому что не может смотреть, когда кого-нибудь бьют, особенно если девочку, папа и сам ему однажды сказал, что женщин – он так и сказал: женщин, хотя Марци говорил ему только про Юльчи да про Иби, которые никакие не женщины, а всего лишь девчонки, – женщин нельзя обижать, потому что они хрупкие, и Марци сразу представил, как он стукнет, скажем, Юльчи, и она рассыплется на кусочки, как стекло в окне, когда он однажды попал туда мячом; нет, это было даже страшно себе представить: хрупкая Юльчи вдруг рассыпается на множество мелких осколков… Особенно страшно, что именно Юльчи… у Юльчи белокурые, толстые, мягкие косы, их так приятно взять в кулак, сжать и подергать; даже если Юльчи визжит, все равно приятно… Об этом он думал, когда распахнул дверь и тоже завизжал и закричал: перестаньте сейчас же, и бросился между ними, чтобы разделить их и чтобы мама не рассыпалась на кусочки, и они вдруг замолчали, папа взял его на руки, а Марци смотрел, испуганно моргая, то на папу, то на маму, и в горле у него стоял какой-то комок, и он не мог поверить, что на самом деле помирил их, и, глядя на их растерянные улыбки и смягчившиеся лица, не знал, плакать ему или смеяться.

Так плохо не было даже в тот день, когда он несколько часов прятался в парке, а потом, вернувшись домой, пригрозил маме, что уйдет из дому, и вечером, когда пришел папа и мама все ему рассказала, они положили в его рюкзак булочку, яблоко, свитер и мишку, дали рюкзак ему в руки, подвели к двери и сказали: пока, Марци, отправляйся. Ему казалось, дом тут же рухнет, но дом даже не пошатнулся, а Марци сидел на крыльце, смотрел на звездное небо и понятия не имел, что будет с ним дальше. Ту ночь он никогда не забудет. Он выдержал характер, не позвонил в дверь, чтобы попроситься обратно, хотя сильно замерз и боялся темноты. Проснулся он на руках у папы; еще он помнил, что мама раздевала его и лицо у нее было все в слезах.

Так плохо не было даже в поезде, в набитом до отказа вагоне, где стояла густая вонь, и прямо перед чужими людьми надо было ходить по-маленькому и по-большому, и взрослые тоже так делали, и даже мама; правда, она велела ему закрывать глаза, но других-то он видел; к тому же было очень тесно, а мама отказывалась взять его на руки, и он спал на полу и все время боялся, что кто-нибудь на него наступит. И взрослые очень плохо себя вели, даже хуже, чем дети в детском саду, когда раздавали завтрак и какао доставалось только половине очереди, а остальные должны были пить молоко. Люди в вагоне толкались, ругались, даже били друг друга. Правда, в поезде все-таки что-то происходило, куда-то они ехали, не то что здесь, где никогда ничего не случается, целый день сидишь в бараке один, играть можно только какими-то деревяшками и всякой ерундой; ну, иногда приходит девчонка из соседнего барака, она там тоже одна, но она почти все время болеет, да у нее игрушек тоже нет, одни только куклы, ни машинок, ни ружья; ружья и у Марци нет, есть только одна машинка, зато это – «Форд Т»; у него, правда, колесо отвалилось – слишком много Марци его гонял по полу, а девчонка из соседнего барака смотрела и ухмылялась ехидно: мол, чего ты рычишь и гудишь, все равно это не настоящая машина. Дура, что с нее взять? Девчонка. Не каждой же быть такой классной, такой стройной, как Юльчи. Но Юльчи – она одна, и это очень жалко, а еще жальче, что ее тут нет, а он, Марци, здесь, только не знает зачем.

Так плохо не было, даже когда сказали, что дедушка уехал… Тогда мама тоже плакала. Папа то ее гладил, то бабушку, которая тоже была вся в слезах; в доме зажгли свечи, а Марци сказали только: дедушка уехал. Куда уехал? Надолго ли? Далеко и надолго, ответила мама и обняла сына. Марци чувствовал, тут что-то не так: если раньше дедушка с бабушкой уезжали летом в Хевиз или в Тренчентеплице (это слово Марци любил повторять много раз подряд: тогда оно становилось бессмысленным и казалось даже каким-то неприличным), то вовсе не надо было завешивать зеркала, да дедушка и не ездил никуда один, даже на день, а тем более надолго, и мама тогда не шептала папе: ты хоть обувь-то сними, уж такой пустяк ты можешь ради меня сделать! Ему, Марци, она всегда делала замечание, если он дома бегал в одних носках: дескать, так не полагается, без обуви. Ну кто их разберет? Наверно, есть вещи, о которых взрослые не говорят детям не потому, что те не могут этого понять, а потому, что взрослые их сами не понимают. Например, когда мама, желая успокоить Марци, говорит, что папа уехал не так, как дедушка, просто неизвестно, когда он вернется… Что, он приедет за нами в лагерь? Нет, качала головой мама, сюда он не может приехать, и вид у нее был такой печальный, что Марци приходилось ее утешать. И он опять чувствовал, что тут что-то не так.

Ладно, папа не может сейчас приехать… Но Микулаш-то – может! Возможно ли такое, чтобы Микулаш забыл, что его где-то ждут? Вообще-то было бы странно, если в воротах лагеря, где стоят немецкие солдаты, которые размахивают винтовками и кричат каждый раз, когда входит или выходит колонна, если в этих воротах вдруг появится северный олень, запряженный в сани. Наверно, сюда даже он не посмеет приехать. Возможно, его сюда и не впустят…

У Марци сжалось сердце. Да, так плохо, кажется, никогда не было. Холод, дёргемюзе, щель между нарами – все это ничего. Но то, что сюда, в лагерь, не приедет Микулаш…

Марци оглядывается на маму. Вот было бы здорово, если бы она подмигнула вдруг и сказала, мол, ты все-таки выставь в окно сапожок, вдруг там утром окажется какой-нибудь подарок… Все в бараке сидят на своих нарах, тихо занимаются своими делами. Вечером люди усталые, им не до разговоров; тишину нарушают разве что внезапно вспыхивающие ссоры. Бабушка лежит наверху. Иногда она целыми днями не шевелится, даже не разговаривает, редко-редко что-нибудь скажет. Из барака выходить строго запрещено. Только мама порой выводит Марци погулять. Но такое случается нечасто, да и на улице играть все равно нельзя – только тихо дышать свежим воздухом.

Мама сидит на нарах, молча зашивает рубашку. Она здесь почти не разговаривает, даже с ним, Марци, мало и неохотно. Вечером она всегда усталая и мрачная. Если Марци не спрашивает ее про папу, сама она эту тему не трогает; можно подумать, она вовсе не скучает по нему. Марци уже и не ждет, чтобы она занималась с ним, а потому очень редко плачет и капризничает. Знает, что ничего этим не добьется, ничего от этого не изменится… Девочка в соседнем бараке опять болеет, не придет играть. Что с ней, никто не говорит, и никто не знает, скоро ли выздоровеет; это тоже плохо: больше тут играть не с кем. Мама рано утром уйдет с другими на фабрику, а домой вернется, когда уже будет темно… Домой – потому что сейчас они живут здесь. Когда они жили дома, приходить домой было совсем другое дело. Правда, бывает и дома плохо; так что нельзя сказать, что это не дом. Только бы не было так скучно!..

Можно подумать, они какое-то наказание здесь отбывают… В сказках Баба-Яга тоже забирает детей и держит их в своей избушке. Но что они сделали плохого? Видно, мама с бабушкой что-то все-таки натворили, чего нельзя было, и теперь их наказали вместе с другими, а он тут с ними, потому что нельзя было оставить его дома одного. Папа… про папу совсем невозможно представить, чтобы он сделал что-нибудь, чего нельзя делать: папа человек серьезный. Потому и не попал сюда. Он на фронте, родину защищает. Пока они жили дома, он работал с утра до вечера, на столе у него были важные бумаги, которые ни в коем случае нельзя было трогать. Папа – адвокат, защищает невиновных. На книжной полке у него – все законы, какие только существуют на свете. В законах написано, что можно и чего нельзя, – как у детей, когда они играют в свои игры; в общем, папа точно знает, что можно делать. Правда, мама и про него раньше говорила, что его увезли на Украину, как их с Марци сюда, в лагерь; но это все же другое. Марци не знает, что они натворили, но натворили, видно, что-то гораздо хуже того, за что детей ставят в угол, больше того, за что с ними не хотят разговаривать и смотрят на них как на пустое место, или еще хуже: как на какое-то вонючее, скверное пустое место. Но что бы они, мама и бабушка, ни сделали, он, Марци, их должен простить, даже если ему и приходится из-за этого быть здесь, в этом лагере; ведь и с ним бывало, что он плохо вел себя и его за это наказывали, но это не означало, что его совсем перестали любить. Он тоже их любит. И папу, и маму. И даже бабушку, хотя все-таки сердит на них за то, что из-за них его тоже депортировали. Но все равно, пускай взрослые плохо себя вели: к нему-то Микулаш мог бы приехать! Несправедливо ведь детей наказывать из-за взрослых, что бы там взрослые ни натворили, потому что дети не виноваты, если родители плохо себя ведут… Правда, родители тоже не виноваты, если ребенок у них шалит и не слушается.

Или, может, он тоже что-нибудь сделал не то? Бывает такое: ты сделаешь что-то, а сам даже не догадываешься, что это плохо? Да нет, он, Марци, всегда, к сожалению, чувствует: то, что он делает, плохо и его за это накажут. Чувствует, просто остановиться не может.

Одного он никак, ну никак не может понять: почему за плохое поведение наказывают только евреев, почему только они должны в наказание носить желтую звезду на груди, почему только им нужно уехать из дома и жить здесь? Вон в детском саду – другие дети тоже плохо себя вели, но там, к счастью, их тоже наказывали. И он ни за что не поверит, что из взрослых только евреи совершают что-то такое, за что полагается депортация. Дети, те еще хуже. Например, Колония со второго этажа; он часто приходит к ним на четвертый, встает на галерее и плюется оттуда на двор. А то еще было почище: подошел к слепому нищему, что сидит на углу, и украл у него из шапки мелочь, да еще и палку, которая стояла у стены, отнес в сторону, чтобы тот ее не нашел, когда встанет, и споткнулся о нее. Марци все видел из подъезда. Вот уж это в самом деле никуда не годится. Вот за это бы надо наказывать по-настоящему. Марци такое бы ни за что не сделал; хотя плеваться сверху попробовать и ему хотелось… А все-таки приятно представить, как выглядел бы Колония здесь, в лагере, с ярко-желтой звездой на груди, среди преступников.

– Марци, отойди от окна!

Марци обижен: почему мама с ним так разговаривает? Будто это он виноват, что они оказались тут, в Австрии, далеко от дома, от улицы Карас, далеко от папы, в этом дико скучном лагере, Хохенау, или как его зовут, где дают еду, которую нельзя есть, охранники кричат, и, что больше всего пугает, даже маме иногда становится страшно, а ведь взрослые – это взрослые, им-то чего бояться, они не заблудятся, и поесть-попить, если захочется, всегда добыть смогут, и даже знают, как отсюда попасть домой, а если не знают, то могут пойти к лагерфюреру и спросить… Лагерфюрер – это тот дядя, который появляется только на общей поверке, и однажды он погладил Марци по голове… Не может такого быть, чтобы взрослые были как дети и не могли нормально договориться, чего они хотят. Кого-то, конечно, ненадолго накажут, но потом все равно ведь договорятся.

Это мама виновата, что они евреи. Тут от матери все зависит, Марци один раз это слышал, когда у них были гости, а он подслушал их разговор. Если родители у тебя не евреи, то и ты не еврей. Например, придурок Колония, который остался дома и осенью пошел в школу, хотя он почти на полгода младше, чем Марци… Теперь, наверно, сидит на одной парте с Юльчи. Правда, папа тоже наверняка еврей, от его письки тоже кусочек отрезали, когда он совсем маленький был, по этому можно узнать, еврей папа или нет, но папа – на фронте, так что он все ж не так виноват. Нет, справедливо это? Мало того что их в лагерь заставили переехать, так они еще и обрезаны, чтобы эта скотина, Колонич, насмехался над ним в уборной! Какая несправедливость! Почему он, Марци, должен в уборную ходить вместе с теми, кто необрезан?

Наверно, Колоничу тоже сейчас не очень весело: в школе ведь дисциплина куда строже, чем в детском саду. Но Марци, будь у него выбор, лучше пошел бы в школу. У Колонича сапожок наверняка уже на окне, а утром там будет подарок. Это тоже несправедливо! Почему один получает подарок, а другой нет?

– Марци, хватит тебе там торчать! Скоро свет выключат, будешь на ощупь сюда добираться. Тебе еще зубы чистить.

Мама слезает с нар, направляется к сыну. Но тот вовсе не торопится уходить от окна. Он еще хочет постоять тут, рисуя пальцем на запотевшем стекле рождественскую елку.

Мать тяжело вздыхает и озирается, словно ожидая помощи или хотя бы совета, как ей поступить. Она совершенно упустила из виду, что к этому следует приготовиться. А ведь могла бы догадаться, что снегопад напомнит мальчику: приближается время, когда детям принято делать подарки. Его семилетие они отметили осенью, каким-то чудом ей удалось добыть на фабрике плитку шоколада. А Микулаш совершенно вылетел у нее из головы… Хотя ясно ведь: Марци увидит снег и поймет, что пришел его праздник.

– Сколько раз говорить, чтобы ты наконец понял?! – говорит она раздраженно… И тут ей становится стыдно. Собственно, сердится она не на сына, а на свою беспомощность, на безвыходность. Хотя знает, что радоваться должна бы: здесь, в этом лагере, с ними все-таки обращаются не так, как с теми, кого увезли в польские лагеря. Да, здесь они трудятся от темна до темна, но что́ это по сравнению со страшными слухами, которые доходили до них еще дома, весной!..

Марци не отрывается от окна. А ведь знает: рука мамина нынче легко поднимается для затрещины. Потому что ты хоть и большой, а непослушный, говорит она, если он смотрит на нее обиженно. Папа наверняка что-то придумал бы в этой ситуации, ситуации с Микулашем. Марци допускает даже, что папа, обманув охранников, убежал бы ненадолго из лагеря, встретился с Микулашем и сообщил ему: Марци ждет его не там, где всегда, не дома, а совсем в другом месте. Папа многое бы сумел придумать такого, на что мама не способна. Мама – женщина, а женщина не станет ползать в снегу у самых ног вооруженных охранников. Этого Марци от нее не ждет… Просто хочется получить подарок и хочется, чтобы папа был рядом. А мама, мама нечестно ведет себя. Все ей не так, все она сердится. Будто это из-за него их сюда привезли. А он ничего такого не делал, за что их могли бы наказать. Марци сто раз уже думал об этом; впервые – той ночью, когда они сюда прибыли и когда на них кричали, толкали туда-сюда, постоянно был аппель, и надо было стоять по стойке смирно, и начальство громко читало списки, и никто ничего не мог понять, а он, Марци, в конце концов привалился к маме, которая уже не могла держать его на руках и умоляла, чтобы он стоял сам…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю