Текст книги "Обратный билет"
Автор книги: Габор Т. Санто
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Он до сих пор помнит горящий взгляд отца. В этом взгляде было безумие. В лице его, в плотно сжатых, трясущихся губах смешалось все: ужас и возмущение, стыд и бессильный гнев, обида и упорство. В память Тамаша навсегда врезались и этот взгляд, и поднятая для удара отцовская рука, которая остановилась на полпути. Это лицо и эта рука – все это для него и означало: еврей. Открыв глаза, он увидел дрожащие отцовы губы, слезы в глазах и пальцы, судорожно стиснувшие его руку. Он не мог понять, хочет отец его оттолкнуть или, наоборот, обнять. Когда он, придя наконец в себя от испуга и удивления, вновь обрел способность говорить, из бесчисленных вопросов, роившихся у него в голове, он произнес почему-то лишь один: а что это такое – газовая камера?
Позже, когда он вспоминал ту сцену, ему казалось: если бы отец все же ударил его, это была бы не такая боль, как та, которую он испытал, увидев этого кряжистого, по-медвежьи сильного человека слабым, плачущим. Лишь спустя годы до него дошло, что отец никогда – ни до того, ни после – не поднимал на него руку. Тот эпизод был единственным, и он чувствовал, что отца и самого глубоко потрясла его вспышка. Как бы то ни было, с тех пор Тамаш никогда не произносил слово «еврей». Никогда – за исключением одного случая.
Где-то за два месяца до женитьбы на Анико он завел с ней разговор, который считал решающим: в разговоре этом он хотел сообщить ей о своем происхождении. Их роман длился уже полтора года, но теперь отношения приняли такой серьезный оборот, что он посчитал своей обязанностью открыть ей глаза на то, что до сих пор считал не таким уж важным. Знаю, ответила Анико, когда он, бледнея и борясь с тошнотой, произнес заготовленную фразу. Но то, что Анико сказала после этого, просто ошеломило его, заставило забыть все свои мучения. Будь ты хоть готтентотом, я бы все равно за тебя вышла. Они крепко обнялись и поцеловались, и Анико лукаво шепнула ему на ухо: теперь понимаю, почему мама мне говорила, что с вами, евреями, нашей сестре надо быть осторожной – кто вас один раз попробует, всю жизнь будет хотеть «шоколада». Хозяева квартиры, где он снимал комнату, как раз уехали на дачу, и они с Анико не расставались до утра. Потом уж, задним числом, он понял, каким грузом давило на него предстоящее объяснение. И лишь теперь, спустя двадцать с лишним лет, связал игристое, как шампанское, воспоминание о той ночи с ощущением свободы и облегчения.
Лишь теперь – когда сын предъявил ему счет, поставив лицом к лицу с фактом, о котором ему, отцу, до сих пор не нужно было думать.
4
На столе задребезжал телефон. Секретарша напомнила ему: прием вот-вот начнется, пора идти; он что-то раздраженно буркнул в ответ и, сложив письмо сына, сунул его в карман пиджака. Встал, выключил компьютер, потом снова вернулся к столу и принялся набирать сотовый номер Анико. Мобильник он сам купил ей на второе после развода Рождество. «Чтобы я всегда мог знать, где ты находишься», – написал он, не совсем, может быть, в шутку, на карточке, и бывшая его жена, прочитав это, на мгновение вроде бы даже расчувствовалась, но тут же взяла себя в руки и кокетливо сказала: «Конечно, если я тоже этого захочу».
До Рождества оставалось три дня, и он вдруг вспомнил, что они еще не договорились, как будут праздновать. Ему представлялось нормальным, что все будет так, как почти всегда после их развода. Они вместе проведут вечер, Анико удивит его каким-нибудь изысканным ужином и потом останется на ночь. Правда, случалось и так, что у кого-то из них имелся другой партнер, и тогда второй старался сделать вид, что для него все это вполне естественно. Они договаривались встретиться где-нибудь перед обедом, чтобы передать друг другу подарки. Как раз в один из таких случаев он и подарил Анико мобильник: она мечтала о нем еще в те времена, когда они были вместе.
В трубке послышался сигнал автоответчика. Тамаш постарался говорить сдержанно, чтобы не выдать, как важно ему узнать, будут ли они встречать Рождество вместе. Несколько секунд он колебался, сказать ли Анико про необычное письмо сына, но потом решил промолчать. Нажав на рычаг, он не сразу положил трубку. Ему пришло в голову, не позвонить ли в Нью-Йорк, дяде Йошуа, и не попросить ли помощи у него. С дядей отношения у них прекратились как раз после того, как тот, приехав в Пешт, неодобрительно отозвался об Анико: тогда она ходила еще в невестах.
Чтобы в нашей семье – шикса, процедил сквозь зубы дядя, немолодой уже, сильно растолстевший агент по продаже недвижимости, когда Анико ушла на кухню варить кофе, – это уже слишком. Отца твоего никак не назовешь хорошим евреем, да простит его Господь, но даже ему в голову не пришло бы жениться на гойке, сказал он, потом поджал губы и долго качал головой. На лбу у дяди выступили капли пота, хотя в комнате было не так уж жарко.
Таким он дядю и запомнил на все двадцать лет, пока они не поддерживали отношений друг с другом. Лишь когда Андраш собрался в Америку, Тамаш сделал над собой усилие и написал старику. Постаравшись забыть обиду и пренебрежительные слова, которые особенно странно было слышать из уст человека, прошедшего Освенцим, он просил помочь сыну освоиться в Америке. Дядя, покинувший Венгрию в пятьдесят шестом, ответил без промедления. В письме, написанном мелким четким почерком, на безупречном венгерском языке, он сообщил, что рад будет увидеть сына своего единственного племянника.
Тамаш опасался, что даже недолгое пребывание в Нью-Йорке оставит у Андраша неприятный осадок; но потом, когда тот обосновался в Бостоне и позвонил домой, он, устроив сыну небольшой допрос, успокоился. Пока Андраш жил у дяди, тот ни разу не упомянул о своем отношении к матери парня и не сказал ничего, что могло бы смутить его или обескуражить…
Пока Тамаш раздумывал, стоя с трубкой в руке, опять заверещал внутренний телефон. Он снова что-то буркнул секретарше. Правда, потом, выйдя из кабинета и увидев ее обиженные глаза, попросил у нее прощения: ведь она просто хотела сказать ему, что в самом деле пора – и генеральный директор, и хозяин-голландец со свитой уже двинулись на второй этаж, в конференц-зал.
Прозвучали краткие речи, в которых давалась оценка работе за год, говорилось об ожидаемой прибыли; затем гости, числом около ста человек, столпились вокруг столов, ломившихся от закусок.
Во время приема Тамаш перекинулся парой слов с Жужей Вадаш, пиар-менеджером фирмы, полновато-стройной брюнеткой немного моложе его; та явно старалась оказаться рядом, однако он, боясь, чтобы это не бросилось в глаза остальным, извинился и отошел. С Жужей у него был роман, и длился он целых полтора года; но ему не хотелось, чтобы по фирме поползли слухи. В рабочее время он разговаривал с ней подчеркнуто официально, и это, по всей видимости, обижало честолюбивую женщину. Поэтому связь их как-то незаметно сошла на нет.
Держа в руке высокий бокал, он чокался со всеми, с кем полагалось чокаться по протоколу. Но если бы кто-нибудь понаблюдал за ним, то наверняка бы заметил, что он ни разу даже не пригубил шампанского. Он старался держаться весело и непринужденно, однако в фирме многие знали, что спиртного он в рот не берет.
Прежде, участвуя в корпоративных вечеринках или поддавшись на уговоры зайти с коллегами в бар и сидя там с чашкой кофе, стаканом колы или лимонада, он наслушался немало шуток в свой адрес. Но что делать, если запах, а тем более вкус спиртного вызывают в нем неодолимое отвращение? Часто он и сам рад был бы избавиться – пускай с помощью вина – от нервного напряжения, отдаться общему веселью, но не мог ничего поделать с собой. Не выносил он и грубых острот, фамильярности, непрошеных откровений, подтрунивания. И потому чаще всего, не имея возможности отказаться от участия в пьянке, старался найти какой-нибудь благовидный предлог, чтобы поскорее уйти домой.
В последние годы, после приватизации, когда он превратился в босса, его уже не осмеливались склонять к участию в попойках. Да и работы стало гораздо больше: зачастую было просто не до веселья. Что же касается совещаний у руководства (а совещания эти затягивались иногда до поздней ночи), то голландцев, новых владельцев фирмы, его неприязнь к спиртному даже устраивала. Правда, сам он ничего не делал ни ради укрепления этого мнения, ни ради того, чтобы рассеять неодобрение коллег, спрятанное под более или менее добродушной иронией: он просто не переносил алкоголя. Он и сейчас не пил, лишь съел несколько бутербродов с салями и с гусиной печенкой. Перекинулся парой шуток с членами голландской делегации и с генеральным, который уже неплохо говорил по-венгерски: он давно предупредил их, что должен уехать на похороны, а потому постарается незаметно исчезнуть. Конечно, по протоколу ему следовало бы уйти с приема одним из последних; однако шеф, которому он уже три недели назад сообщил о своей печальной обязанности, смирился с этим: почтение к мертвым – тоже дело немаловажное.
Сев в машину, он попытался еще раз позвонить Анико; ему снова ответил автоответчик. С некоторым раздражением он оставил сообщение, попросив известить его о рождественских планах.
5
В воротах Обудайского кладбища машину не остановили. Но ему не хотелось гулом мотора нарушать тишину, и он предпочел поставить свою «мицубиси» на стоянку, а дальше идти пешком. Правда, идти пришлось чуть ли не рысью; однако за минуту до четырех часов он был перед ритуальным залом; там его уже ждал распорядитель в черной униформе.
Вскоре служитель вынес из ритуального зала урну; распорядитель подошел к Тамашу, протянул ему руку и выразил искреннее соболезнование. «Искреннее…» – ну, это, пожалуй, не совсем так, подумал он, пожимая руку. Служитель двинулся к постаменту в середине лужайки, окаймленной цветочными клумбами, и поставил туда урну.
Тем временем распорядитель попросил его отойти за край лужайки и, хотя он не произнес ни слова, призвал проявить терпение. Тамаш остался один против урны, находящейся метрах в двадцати от него. Ему было очень не по себе; он переминался с ноги на ногу, отвел взгляд, вновь повернулся к урне, зябко потерся подбородком о воротник пальто.
На похоронах ему всегда было как-то не по себе: не способен он был воспринимать смерть как часть жизни. И старался забыть о ней, пока это возможно, прогоняя даже мысль о смерти, которая иной раз возникала совсем неожиданно. Родители в свое время часто говорили о том, как они хотят быть похороненными; говорили таким естественным тоном, будто меню завтрашнего обеда обсуждали. Тамаш старался делать вид, что ничего не слышит. Иногда даже сердито обрывал эти – нельзя сказать, что очень уж грустные, скорее деловые – обсуждения. И, взрослея, все более настойчиво протестовал, когда они в его присутствии говорили о своей смерти, а то еще и спрашивал, зачем им это нужно? Может, они просто хотят досадить ему таким образом? Позже случалось, что, едва они заикались о своих похоронах, он поднимался и молча уходил из комнаты.
Сынок, говорить о смерти нужно, потому что мы должны быть готовы к ней, убеждал его отец. Человек обязан к ней готовиться: ведь спокойно ты можешь жить только с уверенностью, что если вдруг исчезнешь, то после тебя не останется незаконченных дел. И, обернувшись к жене, матери Тамаша, продолжал начатый спор. Она настаивала на кремации: она не хочет, чтобы ее черви съели, об этом она не могла думать без отвращения… Отец, который в то время уже более открыто говорил о своем еврействе, потянулся через стол, взял руку матери и, задумчиво склонив голову набок, слегка щурясь, сказал: ну не странно ли, что еврейка, прошедшая через концлагерь, добровольно выбирает крематорий? Мать только рукой махнула: из праха мы вышли, в прах обратимся, а без червей все-таки хотелось бы обойтись… Позже, когда отец смирился с мыслью, что когда-нибудь будет покоиться рядом с женой, тоже упакованный (тут у него на губах появлялась грустная и лукавая улыбка) в «почтовый ящик» – так он почему-то называл урну, – Тамаша он мог вывести из себя уже словами: надеяться, что сын все сделает как полагается, бесполезно, а потому, спокойствия ради, ничего не остается, кроме как заранее оплатить все счета, заказать урны и оплатить место в колумбарии Фаркашретского кладбища.
Теперь, десятилетия спустя, когда Тамаш вспоминал эти разговоры, сердце у него сжималось: ведь за иронией отца скрывался действительный страх перед неизвестностью, черным провалом зияющей за последней чертой.
Ему было до боли жаль отца, и, чтобы не нанести ущерб родительскому авторитету, он скрывал жалость под неловкими шутками. К тому же его всерьез обижало пренебрежительное отношение к его деловым способностям: отец, пожалуй, на самом деле считал, что сын не сумеет достойно вести себя там и тогда, где и когда ты выполняешь, может быть, самый святой долг в своей жизни… Вообще-то представления о «святом долге» и прочем были Тамашу глубоко чужды. Религию – любую религию – с ее догмами и ритуалами он ощущал как нечто не имеющее к нему никакого отношения, и тем не менее акт последнего прощания был исполнен в его глазах неким потусторонним, священным смыслом, хотя выразить словами, в чем этот смысл заключается, он бы, конечно, не смог.
Став взрослым, он часто становился свидетелем и участником подобных разговоров. Лишь много позже он понял, что у родителей это было признаком беспомощности и тревоги. Они не знали, как им относиться к своему единственному сыну, который уже не ребенок, не нуждается в их помощи, становится равноправным партнером, не зависит от них; более того, он сам рано или поздно может стать им опорой. Эту мысль, догадался он годы спустя, вынести тоже не так-то просто. Он, со своей стороны, всегда скрупулезно следил за тем, чтобы не впасть в подобное заблуждение относительно собственного сына. И как ему казалось, в этом плане он не допустил ошибок. В этом плане – нет.
Ему вспомнилась его собственная, потерпевшая крах семейная жизнь, и сразу за этим – полученное в полдень электронное письмо. Что ему на него ответить? Что в конце двадцатого века подобные первобытные предрассудки – чушь собачья? Особенно если ты по всем статьям принадлежишь совсем к другой среде, к другому сообществу… И уж тем более если речь идет об Америке, где не принято ставить клеймо на ком бы то ни было, никого нельзя принудить быть тем, кем он быть не желает… Ведь он отчасти еще и поэтому с некоторой радостью, или, по крайней мере, без тревоги, встретил весть о бостонской стипендии сына, хотя ему и больно было сознавать, что теперь они будут видеться раз, в лучшем случае два раза в год. И вот тебе: как следует из письма, Америка, свобода, отсутствие принуждения, привычка никого ни в чем не попрекать – все это лишь слова, и Андраш его же, своего отца, попрекает за то, что он не запер его в гетто! Глубинные корни, зов крови, миф первородства! Нет, это не тот удел, который он готовил для Андраша. И пускай тут, на Балканах, все это сейчас опять в моде, все равно он – решительно против!..
Тут его сбили с мысли. Распорядитель уже второй раз осторожно покашлял: дескать, пора начинать. Он огляделся, увидел, что все его ждут, и поднял руку: начинайте.
Из громкоговорителя над входом в ритуальный зал вырвались, скрежеща, аккорды «Реквиема» Верди. Но их тут же заглушил пронзительно-скрипучий звук, напоминавший вой электрической мясорубки: он несся от урны. Не знай Тамаш, что в урне находится лишь пепел, он подумал бы, что в ней перемалываются кости. По спине у него поползли мурашки… Но в следующий момент из верхушки урны вылетела струя воды, потом вода стала брызгать и сбоку. К моменту драматической кульминации «Реквиема» фонтан забил вовсю, и адский визг и скрип прекратились.
Прошла минута… или десять минуть – он не мог сказать, – пока поникла и иссякла последняя тонкая струйка. Он стоял в каком-то оцепенении… Распорядитель с помощником опять подошли к нему выразить глубочайшее соболезнование. Он очнулся, достал бумажник, нашел в нем две тысячные купюры и протянул им. Спустя минуту ни служащих, ни урны не было.
Лишь теперь, оставшись один, он вспомнил про тетку: до этого момента вид урны словно отшиб ему память. Мысль о том, что в круглой металлической коробке крутится, перемешивается бренный тетушкин прах, а потом разлетается, вместе со струями воды, во все стороны, настолько овладела им, что ни о чем другом он думать не мог. Тетка была гораздо старше его матери, однако намного пережила ее, хотя готовилась к смерти уже добрых пятнадцать лет. Раз в неделю он звонил ей, раз в месяц заходил навестить. В последнее время старушка совсем впала в маразм – и рассказывала ему о своих берген-бельзенских впечатлениях так, словно он, родившийся после войны, провел там с ней все десять месяцев. Помнишь? – все время спрашивала она, вспоминая какой-нибудь эпизод.
Первое время он еще пытался вернуть старую даму в координаты реального мира, но мало-помалу понял: для обоих будет проще, если он станет кивать и соглашаться. Прежде тетка никогда не рассказывала о депортации, а теперь не могла сдержать поток слов; события, местности, люди, время – все путалось и кружилось в ее сюрреалистических монологах. Но местом действия или финальной сценой обязательно был лагерь, к нему она всегда возвращалась, следуя капризному течению своих смутных ассоциаций; тут разговоры их обычно и завершались, словно после лагеря в ее жизни, на протяжении пятидесяти с лишним лет, вообще ничего больше не было. Словно мироздание для нее завершилось Берген-Бельзеном не только во времени, но и в пространстве: вернувшись домой, она никогда больше не садилась на поезд и ни разу никуда не уезжала из Будапешта.
Он жалел тетку, оставшуюся ему как наследство от матери, и по мере сил помогал ей, но полюбить ее так и не смог. Из-за этого его часто терзало чувство вины. Как терзало оно его и теперь, когда он, узнав три недели назад, что девяностотрехлетняя старушка в одно прекрасное утро просто не проснулась, вздохнул с облегчением. Легкая смерть – награда за трудную жизнь, подумал он, услышав в телефонной трубке голос теткиной домработницы, сообщившей ему печальную новость… Сейчас, направляясь к воротам кладбища, он говорил себе, что со своей стороны сделал все, чтобы тетка в последние месяцы не ощущала себя одинокой и всеми покинутой и чтобы обрела покой согласно своей последней воле; значит, он может теперь не испытывать чувство вины. Он хорошо знал, почему ему хочется поскорее – хотя рано или поздно это все равно станет неизбежным – подвести итоги своим отношениям со старшим поколением. Ведь даже сейчас, спустя столько времени, ему не давало покоя родительское завещание, в приложении к которому отец сообщал ему о решении, принятом им с матерью вместе; суть этого решения сводилась к следующему: они не хотят и потом быть ему обузой, а потому, чтобы избавить его от угрызений совести – да ведь урны и не требуют какого-то особого ухода, – они просят навещать их, скажем, раз в три года, и пускай первый такой визит произойдет, когда внук достигнет совершеннолетия. В этих фразах Тамашу слышалась обычная отцова ирония. Родители были ровесниками, мать умерла в возрасте семидесяти трех лет, отец после этого полгода мучился одиночеством и черной тоской, потом сдался. К сыну переселяться он не захотел, предпочел страдать и умереть один.
Он не мог простить им завещание, которое они составили за несколько лет до кончины. Завещание, куда отец включил даже советы (тоже не лишенные иронии), как сыну следует поступить с наследством: с громадной квартирой на Большом кольце, коллекцией картин, семейными драгоценностями, а также с деньгами, собранными понемногу за последние годы и вложенными в венский и цюрихский банки.
Отец не хотел заниматься производством текстиля, как диктовала семейная традиция; он еще до войны собирался стать банкиром, но после тысяча девятьсот сорок девятого об этом, естественно, и речи не могло быть, поэтому он работал в Центре финансовых исследований; там он нашел и жену себе. Он никогда не смирился с тем, что коммунисты, пришедшие после нацистов, отобрали у него остаток семейного состояния. Он и после сорок девятого не верил в будущее; дважды в год они ездили за границу – только затем, чтобы поместить в надежное место то, что им удавалось скопить, или, как он говорил, что у них еще осталось. На себя они не тратили ничего: они не умели радоваться приобретениям; все, что у них было, они с удовольствием израсходовали бы на семью сына, а особенно на единственного внука. Сын же теперь, напротив, тихо гордился тем, что так и не тронул оставшихся после них денег; одно его удручало: они об этом уже не узнают.
Когда ему, после их смерти, вручили завещание и он перечитал его несколько раз, а потом, весь бледный, рассказал жене, что содержат эти листки, исписанные аккуратными, почти печатными буквами, Анико тихо заметила: родители и теперь заботятся о нем, потому что он все еще – большой ребенок, и, подойдя к нему, обхватила его за шею и притянула его голову себе на грудь. В этот момент Тамаш почувствовал, что в нем что-то оборвалось, и раздраженно высвободился из ее рук. Она подумала, что он подавлен и замкнут от скорби; на самом же деле он понял, что чаша его терпения переполнилась. Она даже в тот момент повторила то, что они с его отцом и матерью, обмениваясь понимающими улыбками, постоянно тыкали ему в глаза. Его бесило, что Анико, сама рано оставшаяся сиротой, теперь, став членом их семьи, в его извечном конфликте с родителями всегда занимает – порой так, что ее и поймать на этом нельзя, – их сторону. Она, «умница и красавица», которая всегда «готова к действию» и этим «удачно дополняет» его, рохлю и размазню, стала их любимицей. Он терпеть не мог снисходительных взглядов, терпеть не мог, когда его мать и жена заговорщически улыбались друг другу, а отец, глядя на сноху, многозначительно кивал и одобрительно щурил свои, слишком маленькие для его могучей фигуры, хитрые глаза.
Тогда ему хотелось остаться одному, совсем одному, со всеми трудностями, которые отсюда вытекали. Сейчас он вспоминал это совершенно четко. Они должны были умереть, чтобы он смог развестись с женой… Он даже закусил губу от этой мысли, выходя из ворот кладбища…








