Текст книги "Обратный билет"
Автор книги: Габор Т. Санто
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Габор Т. Санто
Обратный билет
Рассказы

Развеянные по свету
1
Тамаш дважды повернул ключ во всех трех замках, дернул дверь, убедиться, что все закрыто как надо. Вызвал лифт – и, уже войдя в кабину, сообразил вдруг: а перекрыл ли он газ? Да, он помнит: допил слегка остывший от холодного молока кофе, просунул голову в снятый вчера вечером, но неразвязанный галстук, затянул узел… а вот повернул ли вентиль газа, не помнит.
Досадливо морщась, он вышел из лифта и поставил портфель так, чтобы кабина не закрылась. Вошел в прихожую, оттуда на кухню: газ был выключен.
На первом этаже в ожидании лифта уже стояли двое. Обменявшись с ними неприязненными взглядами и что-то буркнув вместо приветствия, он выскочил во двор, к машине.
Он и так вышел сегодня минут на десять позже, чем надо: пришлось стремянку тащить в гардеробную, доставать черный костюм, да еще чистить его от пыли: костюм он не надевал несколько месяцев. Он немного нервничал, что опоздает на работу: этого он не мог позволить себе даже сегодня. К тому же придется уйти раньше времени, из-за похорон. Три недели назад скончалась тетка, последняя родственница, с которой он поддерживал отношения, и, в соответствии с завещанием, он, получив какую-то ерунду в наследство, должен был заниматься организацией похорон. А тут еще выяснилось, что как раз сегодня в фирме назначены проводы старого года.
Как он ни спешил, а угодил в самый час пик. И теперь, на плотно забитом машинами Кольце, поняв, что все равно не успеет к 7.45, в бессильной ярости колотил руками по баранке. В машине уже давно барахлило отопление: то гнало горячий воздух, то напрочь отказывалось работать. И ему приходилось то включать, то выключать вентилятор. Каждый день он собирался позвонить механику, договориться о встрече – и каждый день откладывал разговор: очень уж не хотелось, даже на короткое время, превращаться в пешехода. И вот теперь он парился в зимнем пальто и двубортном костюме; к тому же шершавый воротник пальто зверски тер шею: как он ни изворачивался, ничего не помогало. Но снимать пальто в машине было слишком неудобно, так что он терпел и чертыхался – раз уж забыл раздеться, когда садился.
Было двадцать первое декабря, пятница, предпоследний рабочий день перед праздником. На улице – стужа и мрак. Тащась со скоростью черепахи в потоке машин, он ни за что не хотел открывать окно, из-за смога, предпочитая потеть и ругаться, что опаздывает.
Он хотел быть образцовым начальником, который стремится укреплять дисциплину исключительно личным примером. Всегда приходить на службу первым и уходить последним, совмещать педантизм и требовательность с предупредительностью и вежливостью. Несколько лет тому назад, в разгар приватизации, он, по воле нового владельца фирмы, голландца, неожиданно, перескочив сразу несколько ступенек, поднялся на нынешний уровень. Вышло это в первую очередь благодаря тому, что он мог вести переговоры по-английски и по-немецки; кроме того, из руководителей среднего звена он один понимал, что представители зарубежного партнера не вежливых фраз ждут, а хотят увидеть реальные слабые места в работе фирмы, занимающейся поставками продовольствия, областью, которая в последнее время переживает некоторую стагнацию. Он делал, что мог, хотя иногда у него появлялось неприятное ощущение, что кое-кто считает его предателем; да у него и у самого возникали порой угрызения совести, хотя голландцы к этому времени уже решили: каким бы ни был результат рентгеновского просвечивания фирмы, прежнее руководство они все равно заменят.
Сделанное ему предложение для него самого оказалось неожиданным; сослуживцы же все были безмерно удивлены, когда его назначили директором-распорядителем. А голландцы не скрывали надежды, что назначение его, знакомого с условиями и жаждущего угодить новому владельцу, хотя и чревато известными минусами, однако должно принести и плюсы: ведь он хорошо знал прежних коллег, а с некоторыми его связывали дружеские отношения. В первое время за спиной у него много чего шептали, но постепенно начали уважать. Он приложил все усилия, чтобы в ходе реорганизации было уволено как можно меньше людей, правда, кое-кого пришлось отправить до срока на пенсию.
Назначение явилось очень вовремя. Четыре года назад, почти в тот же самый момент, они с женой пришли к обоюдному решению, что для обоих будет лучше, если они расстанутся. Тут как раз голландцы и подоспели с вопросом: не хочет ли он испытать себя на посту руководителя компании? Жене, Анико, он рассказал об этом с флегматичной миной, старательно скрывая гордость. Ведь за последние десять лет из двадцати трех, прожитых вместе, она, пускай не напрямик, постоянно давала ему понять, что не довольна его жизненными успехами. Будучи замначальника торгового отдела, он не очень-то мог рассчитывать на дальнейшее продвижение. Анико совсем не была бы против, если б могла сопровождать его в зарубежные поездки; но ему был чужд тот, состоящий из смеси подхалимажа и наглости метод, которым добивались такой возможности его коллеги; не владел он и умением зарабатывать очки политической активностью. Намеки, которые делала жена, он, как правило, пропускал мимо ушей. В партии он состоял со студенческих лет, но давно расстался с иллюзиями; для того же, чтоб выйти, ему не хватало смелости.
Он искренне любил жену – до тех самых пор, пока она своим тщеславием и упорством не отбила у него способность чувствовать себя равноправным с ней человеком. Но его и теперь иной раз охватывает гордость, когда он думает о жене, которая своими незаурядными данными: гибкой, стройной фигурой, вызывающе пышной, при тонкой талии, грудью, длинными белокурыми волосами, небесно-голубыми глазами, а также, конечно, хорошо подвешенным языком и взрывной энергией – и в сорокачетырехлетнем возрасте, после развода, воплощала собой в его глазах идеал женщины.
Когда назначение состоялось и он перебрался в огромный кабинет в отремонтированном офисном здании – лишь тогда в нем стало созревать сознание, что карьерная перспектива, открывшаяся перед ним в сорок девять лет, для него, после десятилетий, омраченных ощущением собственной неполноценности, дает ему такое огромное удовлетворение, что оно перевешивает все опасения, связанные с разводом и – как он надеялся, временным – одиночеством. Тем не менее одиночество оказалось довольно мучительным. Даже десять – двенадцать часов, проводимые ежедневно на службе, не могли заставить его забыть, что после возвращения домой ему остается или спать (чаще всего со снотворным), или слоняться по квартире, не находя себе места.
Когда они с женой сообщили сыну-студенту, Андрашу, что собираются разойтись, на лице у того появилось ошеломленное выражение, но он сдержался и сделал вид, будто новость его вовсе не потрясла. Они жили в одной квартире, и он, конечно, не мог не видеть, не чувствовать, что отношения между родителями становятся все хуже и хуже. То отец, то мать рассказывали ему о своих обидах; но он как-то не мог все же представить, что они расстанутся… Сейчас он пожал плечами и сказал: в конце концов, это их дело, пускай поступают как знают. Они растерялись и в тот вечер больше не говорили на эту тему. Оба чувствовали себя виноватыми.
Спустя несколько недель, когда они опять заговорили о разводе и спросили, с кем сын хочет остаться, тот, к величайшему их изумлению, ответил: ни с кем; он подал бумаги на стипендию в Бостон, а если это не выгорит, то есть еще вариант – поехать в Берлин, в Университет Гумбольдта, так что он надеется, что облегчит им задачу. У них лица вытянулись, когда они услышали это неожиданное заявление. Позже оба признали: их медленно созревающий ребенок незаметно стал взрослым.
В ту ночь Анико плакала: может, они все-таки приняли неправильное решение, – иначе почему все вокруг рушится? Однако Тамаш к тому моменту уже покончил с сомнениями; к тому же он знал про ее новый роман – и, с выражением превосходства на лице, прямо сообщил ей об этом. К подобному он был готов, хотя и не думал, что все произойдет так скоро. Анико преподавала в Институте физкультуры, там она и нашла одного коллегу, с которым утешалась в эти недели. Нового партнера она ни любила без памяти, ни желала так уж сильно: немного постельных радостей ей, пожалуй, требовалось лишь для того, чтобы доказать и мужу, и себе самой, что решение о разводе было принято своевременно. Тамаш резко сказал ей: может, не стоило так спешить с поисками любовника? И совсем уж дурной вкус виделся ему в том, что пропало несколько штук из купленных, еще вместе, презервативов, хранившихся в ночном столике… Когда он все это высказал, оба почувствовали, что несколько обескуражены. Он – тем, что его так возмутила эта маленькая низость; она – его возмущением. Анико уже несколько месяцев была готова к тому, что муж однажды сорвется; но когда это произошло, она вдруг испугалась. Напрасно она говорила, что связь эту не стоит воспринимать всерьез… И ей было стыдно, что она как-то так, не думая ни о чем, открыла коробку, где у них хранились презервативы, и взяла пригоршню пакетиков. В этот момент они с ужасом поняли, что пути их расходятся окончательно и бесповоротно.
В ту ночь они занимались любовью ожесточенно, отчаянно, словно перед смертью, – и лишь спустя несколько месяцев, после завершения развода и неприятной процедуры раздела имущества, набрались смелости признаться друг другу, какое невероятное наслаждение они тогда друг другу доставили. И они снова оказались в постели, да и потом время от времени повторяли это, то у него, то у нее. Анико осталась в их прежней общей квартире, Тамаш же переехал в квартиру покойных родителей; ему отошли также дача на Балатоне и машина.
Пускай такие отношения пока сохранятся, решили они на какой-то из встреч, повторяющихся раз в неделю-две, – ну а если появится кто-то, кто сумеет полностью заменить другого… Слова эти, «появится кто-то другой», они, конечно, никогда не произносили вслух, это лишь имелось в виду. Но часто, с грустной и в то же время вызывающей улыбкой, напоминали друг другу, что их встречи – это ненадолго; они словно испытывали друг друга. Лучше меня ты все равно никого не найдешь, сказала как-то Анико слегка кокетливым тоном, скорее с надеждой, чем с уверенностью. В тот момент она лежала рядом с ним, обнаженная, прижавшись к нему тяжелой грудью и поглаживая его виски.
Он молчал. За минувший год она заметно постарела; а с тех пор как на нее свалились всякие заботы, которые прежде брал на себя муж, ее обычной самоуверенности тоже весьма поубавилось. Она часто звонила ему на службу, спрашивая совета по самым пустяковым вопросам; иногда у него было такое ощущение, что она просто хочет услышать его голос… Наверное, это так и было – особенно в те периоды, когда у нее долго не случалось новых приключений. Он старался терпеливо выслушивать ее проблемы, но иной раз коротко отвечал, что занят. И тогда несколько дней между ними царило отчуждение. Он говорил себе, что странным этим отношениям пора положить конец, но у него не хватало решимости. Небольшие романы бывали, конечно, и у него, но ничего серьезного как-то не складывалось. В тот раз, в постели, он не без некоторого удовлетворения понял, что Анико снова смотрит на него снизу вверх, и хотя он тоже побаивался, что никого лучше нее не найдет, однако вполне трезво отдавал себе отчет, что уже не смог бы жить с ней. Конечно, и одиночество, порой наваливавшееся на него, и утрата прежнего круга общих друзей, и время от времени вспыхивающая ревность были мучительны; но все-таки это было лучше, чем то ощущение связанности, безысходности, с которым он жил последние годы. В то же время он не мог себе представить, что в один прекрасный день она просто исчезнет из его жизни, раз и навсегда.
В легковесных, скоротечных романах, не оставлявших после себя ничего, кроме досады, он никогда не мог смотреть на женщину, с которой спал и которая часто была гораздо моложе бывшей жены, как на равную себе личность; и уж тем более не мог разделить с ней то, что составляло предмет его забот и раздумий, связанных прежде всего с нынешней работой. В местах развлечений он знакомиться не умел, объявлений не читал в принципе; поэтому, бывая у знакомых, пробовал сблизиться с подругами их жен или подругами подруг, а то и с бывшими любовницами этих знакомых. Результат обычно бывал крайне скудным. И если порой он чувствовал необходимость излить душу, то не находил иного выхода, кроме как позвонить жене, и от нее ждал совета, а то и просто готовности выслушать его.
Договорились они и о том, что не будут допытываться, есть ли у другого кто-то и кто именно, но то и дело нарушали эту договоренность. Они не совсем понимали, что их к этому побуждает: то ли ревность, то ли месть за отравленные годы, то ли стремление таким способом окончательно разорвать то, что их еще соединяло, то ли просто инерция… Но после таких откровений они надолго утрачивали тягу друг к другу и не искали возможности встретиться.
Мысль о том, чтобы сойтись снова, всерьез и надолго, ни у одного из них не возникала ни на миг. Даже в моменты самой горячей близости они сохраняли достаточно хладнокровия, чтобы не подвергать риску завоеванный покой. Правда, то состояние, в котором они жили последние совместные годы, с ощущением опустошенности, безразличия, уныния и взаимного раздражения, ощущением, уничтожившим нежность друг к другу и приведшим к мысли о необходимости развода, – после того как они разошлись, навсегда ушло в прошлое. Обоим было ясно: порознь лучше, чем вместе.
Однако, при всех колебаниях в их взаимоотношениях, оба они без смущения, без раздражения говорили о том, что, несмотря ни на что, совершили большую ошибку, когда отказались от зачатого – это произошло спустя десять лет после рождения Андраша – второго ребенка. Почему-то оба были уверены – хотя абсолютно никаких доказательств тому не имелось, – что у них родилась бы девочка.
2
От Октогона до площади Луизы Блахи машина ползла еле-еле. Поэтому он решил свернуть на проспект Ракоци: может, через мост Эржебет удастся добраться быстрее. От нечего делать он включил радио. Аппарат зловеще заскрежетал, лишний раз напомнив, что уже два года он собирается заменить свою шестилетнюю старушку «мицубиси» новой машиной. Но все никак не может собраться с духом и выложить несколько миллионов за более солидную модель, хотя деньги для этого теперь нашлись бы. На заседаниях дирекции над ним подшучивали, что, подъезжая по утрам на такой рухляди, он подрывает имидж фирмы.
В радионовостях шла речь о кандидатах в парламент от только что созданной партийной коалиции. Он поморщился: звучали знакомые имена журналистов, которые пару лет назад в развязном, нагло-самоуверенном тоне пропагандировали с телевизионного экрана, да еще в самое лучшее время, подстрекательские, националистические идеи. Те эпизоды запомнились еще и потому, что, после того как он в каком-то мазохистском упоении, словно завороженный, сидел перед экраном, слушая передачи, которые, вслед за Оруэллом, называл про себя минутами ненависти, а потом, за ужином, пытался пересказать Ани-ко, – она лишь махала рукой. И говорила: ты такой мнительный, Тамаш. Ну да, ребята увлеклись, в запале не то говорят, но ты попробуй взглянуть на это по-другому – и увидишь, доля истины в их словах есть. Ты разучилась смотреть на вещи объективно, ответил он тогда жене. Она, не желая с ним спорить, сказала: а ты параноик, Тамаш. Страха он тогда еще не испытывал: он был просто потрясен, ему стало противно жить; однако об этом он жене ничего не сказал.
В дальнейшем, пока они были вместе, тему эту он больше не поднимал; лишь внимательно, иногда со стесненным сердцем и спазмами в желудке, следил за подстрекательскими радио– и телепередачами. Политика вообще-то и его, и Анико мало интересовала. Они старались не касаться тем, которые могли ранить другого, никогда не заостряли несовпадений во взглядах, а в главном почти всегда приходили к согласию. Так же как когда-то, студентами, вместе отправлялись на танцы, как позже вместе читали самиздатовские издания, ходившие по рукам в кругу друзей, так в дни румынской революции они с полным единодушием собирали одежду, без которой могли обойтись, покупали консервы – и сами везли все это в Надьварад, чтобы передать друзьям детства Анико. Родители Анико погибли в автокатастрофе; с родственниками же своими, которые осуждали ее за то, что она перебралась в Венгрию, она отношений не поддерживала.
Во время вторых свободных выборов, сразу после развода, они голосовали уже за разные партии. Он, размышляя над этим, догадывался, конечно, что это не следствие их разрыва; как, впрочем, не мог себя утешать и тем, что подобные несогласия могли стать причиной взаимного охлаждения.
Прошло еще полгода, и он стал с отвращением думать о новом правительстве, на которое до сих пор возлагал большие надежды, и в дальнейшем решил не придавать значения тому, кто находится у кормила; ведь и люди, пришедшие к власти, никакого значения не придают тому, что они обещали перед выборами народу. Анико во время их редких встреч, вполглаза поглядывая на экран телевизора, иногда спрашивала с иронией: ну что, видишь, Томи, за кого ты проголосовал? Ему оставалось лишь кивать: возразить было нечего… Однако теперь, слыша в списках кандидатов знакомые имена, он все еще был не в силах понять, как могло получиться, что те глубокие разногласия, что существовали между ним и Анико, не давали о себе знать раньше, сразу после того, как произошел политический перелом… Он поморщился и выключил радио.
На мосту движение в самом деле шло поживее, и он прибыл на парковку фирмы с опозданием всего на четверть часа. Как всегда в таких случаях, ему стало неловко, когда вахтер, подобострастно улыбаясь, показал ему на приберегаемое для него место, потом кинулся к машине, открыть дверцу. Тамаш никак не мог привыкнуть к такому обращению и старался поскорее выбраться из машины, чтобы успеть протянуть руку подбежавшему вахтеру. Так он поступал всегда, а потому нередко забывал в машине привезенные с собой бумаги и потом, придя к себе в кабинет, вынужден был звонить на вахту и просить, чтобы бумаги принесли к нему на третий этаж. Так что мало-помалу ему приходилось свыкаться с тем, что служащие выказывают знаки почтения к его статусу.
3
Разобравшись с самыми неотложными делами, он написал сыну в Бостон электронное письмо. И, стараясь выражаться как можно мягче, попенял Андрашу, что за последние две недели тот не прислал ни строчки. «Матери-то ты написать наверняка не забыл. Только не надейся, посылку с пончиками она тебе туда все равно не пошлет», – закончил он шуткой. Но в словах его сквозила обида.
Андраш третий год учился в Бостонском университете. Жил он на стипендию, которой ему то удавалось добиться, то нет, и на средства, присылаемые отцом и отцовым дядей, давно перебравшимся в Нью-Йорк. Когда племянник, Тамаш, с которым они лет двадцать не поддерживали никаких отношений, вдруг обратился к нему с письмом, прося помочь сыну, и сделал это так, будто они переписывались по крайней мере каждую неделю, – дядя Йошуа сначала удивился, потом испытал даже некоторое удовлетворение. Во всяком случае, Андрашу он согласился помочь; правда, тот после первых трудностей и сам быстро научился стоять на ногах.
Деньги от дяди Йошуа регулярно, из семестра в семестр, без всяких просьб поступали на банковский счет Андраша. Каждый раз Андраш чувствовал некоторую неловкость. Со старым господином он встречался всего дважды: первый раз, когда приехал в Штаты, и второй, когда пожилая пара пригласила его в гости; во время этого визита он чувствовал себя не в своей тарелке. Супруги показались ему людьми замкнутыми, да еще и с целой коллекцией странных привычек. Получив перевод, Андраш вымучивал из себя вежливое благодарственное письмо: этому он научился у сокурсников, которые жили на такие же средства. Не считая этих писем, раз в месяц или два они звонили друг другу. В разговоре речи о деньгах никогда не шло.
В Бостоне Андраш освоился быстро. У него были маленькие увлечения и даже три продолжительных романа: с украинкой, южной кореянкой и с девушкой из Чикаго. Однако прочных отношений он так ни с кем и не смог завести – и в конце концов впал в депрессию, сам себе опротивел. За последний год он даже не пытался с кем-нибудь сблизиться. Родители о его сердечных делах понятия не имели: тема эта в их семье считалась запретной.
Андраш страдал от одиночества, от несерьезности приятельских отношений, от однообразия студенческих вечеринок, участники которых пытались спрятать скуку широкими улыбками, громкой речью, гарантированно бесхолестериновыми салатами и безвкусными тортами. Правда, на горизонте мелькнуло несколько конкурсов, обещавших неплохие должности, и он бы вполне мог участвовать в них, даже еще не получив диплома. Захоти он, у него были серьезные шансы и на получение гражданства, особенно при поддержке дядюшки; однако он не мог найти в себе достаточно решимости, чтобы остаться тут навсегда, стать американцем. В то же время и домой возвращаться ему было незачем, и чем дальше, тем сильнее он убеждался в этом. Будапештские друзья быстро стали далекими и чужими, письма от них приходили все реже, даже во время летних каникул они не находили возможности встретиться с ним.
Андраш знал, что родители без него скучают, и это немного его утешало; иногда ему тоже их не хватало. Обо всем этом он им, конечно, не писал. На письма матери он отвечал очень подробно, описывая свой распорядок дня, мелочи быта. Отцу же писал раза два-три в месяц, весьма кратко, сообщая об учебе и книгах, которые прочитал. Но в письмах и тому, и другому старался не касаться своих подлинных чувств и проблем, правда, почти всегда спрашивал мать об отце и наоборот…
В это утро, когда отец упрекнул его в молчании, Андраш как раз сидел перед компьютером, сочиняя письмо.
А Тамаш, после очередного совещания вернувшись к себе в кабинет, обнаружил, что ответ от сына уже пришел. Правда, заглянув в текст, он понял, что это не ответ вовсе.
Письмо Андраша было на удивление длинным: никогда еще сын не писал ему так пространно.
Здравствуй, папа!
Недавно со мной произошло нечто странное; чувствую, я должен об этом тебе рассказать. Три недели назад у нас в университете был вечер по случаю Дня благодарения; всем, кто не уехал на праздник домой, приличествует посещать такие мероприятия, хотя бы показываться на них. Мой сокурсник, Даниэль (он биолог, живет в Нью-Йорке), познакомил меня с одним раввином: он из университета Брэндис, но работает и у нас. Дело в том, что его жена – уроженка Надьварада, как и мама, так что раввин даже знает пару слов по-венгерски. Я не очень понимал, о чем с ним говорить, но пришлось изображать дружелюбие. Даниэлю было еще хуже: увидев его в толпе, раввин театрально раскрыл объятия, радостно обнял его, ну и всячески выражал свой восторг. И все нес какую-то библейскую ерунду насчет важности возвращения, а потом опять бросался обнимать Даниэля. Тот стоял красный как рак, не зная, куда деваться. Народ вокруг просто давился от смеха. Даниэль, который раньше учился в Брэндисе, рассказал мне, что за четыре года, пока он находится в Бостоне, он встречался с раввином всего трижды. Один раз видел его на богослужении по случаю какого-то еврейского праздника, еще раз – на пасхальном ужине, но ужин тянулся ужасно долго, и он на середине сбежал, а в следующем году пошел куда-то в другое место. И вот третий раз – сегодня. Но раввин почему-то решил, будто они – чуть ли не закадычные друзья.
Познакомь меня с твоим другом, сказал раввин, повернувшись ко мне. Должен сказать тебе, что он – огромного роста, под два метра, с седой бородой. Я представился. Даниэль сообщил, откуда я, чем занимаюсь. Тот долго тряс мне руку, потом поинтересовался, как моя фамилия. Я решил, что он не расслышал, и повторил еще раз. Он покачал головой, потом вдруг спросил, не знаю ли я, какой была наша настоящая фамилия. Что это за настоящая фамилия, папа? Ты об этом что-нибудь можешь сказать? Откуда он это взял? Я только головой мотал, а он заявил: ему известно, что в начале столетия у нас принято было менять фамилии на венгерские, и очень многие сменили, так что наша фамилия тоже, похоже, из таких. Потом спросил мамину фамилию. Я старался отвечать вежливо, но такая навязчивость, честно говоря, меня несколько шокировала. Тут вообще-то не принято допытываться, кто ты и что. А шокировало это меня потому, что в свое время, кажется, нацисты вот так же раскапывали прошлое каждого человека. Я ответил: вы, видимо, ошибаетесь, это и есть наша настоящая фамилия, насколько мне известно. Я надеялся, этим вопрос будет исчерпан, но он все не мог успокоиться. Я, говорит, понимаю, тут не время и не место для серьезного разговора, но я бы охотно побеседовал с вами в более спокойной обстановке. Зайдите, говорит, ко мне в офис. Наверное, я был не очень вежлив, но мне стало неприятно, что он так навязывается, и я, чтобы его отшить, сообщил ему то, что всегда слышал от тебя: наша семья не имеет никакого отношения к религии, ни к христианской, ни к любой другой, мы атеисты. Тут раввин засмеялся, обнял меня и сказал, что это тоже дело обычное, а потом, вроде как по секрету, добавил: там, откуда вы приехали, никогда не известно, чем человек дышит.
Мало что прояснилось и после того, как я, выполняя обещание, пришел к нему (это было вчера) в его офис, в Брэндисском кампусе. Даниэль отказался со мной идти, только ухмыльнулся, когда я его позвал. Я, говорит, уже был на таком допросе, а ты сходи, сходи, через это надо пройти. На то он и раввин, его дело – предпринимать попытки. Он что, пытается нас в свою веру обратить? – спросил я, но Даниэль только рукой махнул.
Раввин опять стал меня расспрашивать: про деда, прадеда, кто когда и как умер, где был во время Второй мировой войны? Я сообщил ему то немногое, что слышал от вас и что помню. Про дедушку с бабушкой смог сказать только, что они пересидели самое страшное время штурма в подвале.
Он долго молчал; я уже подумал, тут что-то не так. Потом он спросил, живы ли еще дедушка с бабушкой или другие родственники из старшего поколения, на что я ответил: нет, только мамин двоюродный брат. Но он почему-то интересовался только твоей семьей. А как их хоронили, спрашивает. Я говорю: что вы имеете в виду? Ну, мол, со священником или нет? Нет, говорю, на кремации только семья была, и речь произносил только ты; во всяком случае, так мне рассказывали, а меня там не было. Тут он опять покачал головой, потом перелез через груды книг, с трудом открыл дверцу шкафа и вытащил оттуда подсвечник с восемью рожками для свечей. Дал его мне в руки и спросил, видел ли я такой у кого-нибудь из родственников. Не помню, говорю. А знаю ли я вообще, что это такое? Должно быть, что-то связанное с еврейской религией, говорю. Правильно, кивает он. В древности, когда евреи отбили у сирийских захватчиков иерусалимское Святилище, у них нашлось освященного масла всего на один день, но горело это масло целых восемь дней, пока не приготовили свежего. В память об этом и празднуют Хануку, само слово так и переводится: освящение. Объяснил он мне это, а потом вдруг сказал: через десять дней как раз будет празднование Хануки, по случаю возжжения восьмой свечи, и пригласил нас с Даниэлем прийти, если будет желание. И попросил, чтобы я узнал у тебя, был ли такой подсвечник у кого-нибудь из нашей родни?
Когда я уходил от него, у двери ждала своей очереди очередная жертва – крупная белокурая девица из Нью-Джерси, она тоже учится в Брэндисе. Знаешь, если все формальности будут позади, у меня для тебя готова чудесная невеста, сказал мне, подмигивая, этот чокнутый раввин, причем так, чтобы девица тоже слышала, и тут же подтащил меня к ней и представил. Я чуть сквозь землю не провалился, а та идиотка стояла и хихикала. Не понимаю, про какие формальности он говорил. И вообще как-то дико звучала вся эта чушь.
Все это было вчера. А когда я позвонил дяде Йошуа и спросил, что он об этом думает, он расхохотался в трубку и сказал что-то, чего я не понял. Что-то вроде пословицы на идише, переводится примерно так: чеснок воняет долго. Но ты, говорит, не обращай внимания, здесь свободная страна. Папа, ты понимаешь, при чем тут чеснок? Я, во всяком случае, догадываюсь, кажется, на что намекал раввин; думаю, я достаточно рассказал, чтобы ты тоже понял, что к чему. Почему вы мне никогда об этом не говорили? Я должен знать правду! Напиши срочно!
Маме я позвоню. А тебе желаю счастливого Рождества. Ответь как можно скорее.
Пока!
Андраш
Он бежал взглядом по строкам все быстрее – и чувствовал все большее волнение. У него дрожали руки, когда он прочел письмо и почти машинально распечатал его на принтере. Потом, не вставая с кресла на роликах, перекатился от компьютера к столу и, чтобы оттянуть время, не думать пока над ответом, вновь углубился в текст. Но сколько он его ни читал, откуда ни начинал, смысл письма оставался тем же, и знаки, вопросительные и восклицательные, так же грозно вставали в конце.
В последние годы он с нарастающей тревогой следил за потоками ненависти, что лились по радио и с телеэкранов. В минуты депрессии он не раз говорил себе, что ведь, в самом деле, надо как-нибудь сесть и обдумать все это, попытаться ответить на вопросы, которых он, а вместе с ним все его поколение в свое время более или менее успешно смогли избежать. Или считали, что все, что с этими вопросами связано, отошло в область предрассудков, давно потерявших актуальность. Лично для него его происхождение не значило ровно ничего… ну, если не считать того неприятного обстоятельства, что есть люди – к счастью, небольшое, хотя и довольно шумное меньшинство, – которые с совершенно непостижимой яростью желают ему, из-за его происхождения, всяческого зла, даже смерти. Чтобы не отравлять себе жизнь, он просто старался не думать об этом.
Как-то раз, в начале шестидесятых годов, придя из школы (он учился тогда в седьмом классе), он рассказал, что они вдвоем с приятелем хорошо отлупили одного своего одноклассника – за то, что тот завистник, ябеда и вообще еврей пархатый. Услышав это, отец побагровел, схватил его за плечи, притянул к себе и вне себя закричал: смотри мне в глаза, Тамаш, смотри, вот перед тобой еще один еврей пархатый, а еще мама придет с работы, и перед тобой будут два еврея… И потом, все еще красный, тяжело дыша, говорил: дедов своих ты потому не знаешь, Томи, что другие люди не просто били евреев, а выгоняли их голыми на тридцатиградусный мороз, да еще и водой обливали, а в других местах расстреливали, в газовые камеры загоняли…








