355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фридрих Вильгельм Ницше » О пользе и вреде истории для жизни (сборник) » Текст книги (страница 19)
О пользе и вреде истории для жизни (сборник)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:14

Текст книги "О пользе и вреде истории для жизни (сборник)"


Автор книги: Фридрих Вильгельм Ницше


Жанры:

   

Философия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)

Сократ
(По запискам для лекций о «доплатоновских философах»)

От всех прежних философов Сократ отличается своим плебейским происхождением и очень незначительным образованием. Он всегда относился враждебно к культуре и искусству, а также и к естественным наукам. Астрономию он причислял к божественным тайнам, исследовать которые было бы безумием: правда, знать движение небесных светил отчасти полезно, так как они служат показателями во время путешествий как по суше, так и по морю, а также во время ночных караулов. Но подобные сведения легко узнать от кормчих и караульщиков, а все, что сверх того, есть бесполезная трата драгоценного времени. Геометрия нужна лишь постольку, поскольку она дает каждому возможность правильно судить при покупке, продаже и разделе земли; человек, одаренный обычным вниманием, научается всему этому без посредства учителей, но глупо и бесполезно заниматься изучением сложных математических фигур. Всю физику он устранял. «Думают ли эти исследователи, что они достаточно познали человеческие дела, что начинают вмешиваться в дела божеские? Не воображают ли они, что смогут вызывать, по своему желанию, ветра и дожди, или они хотят только удовлетворить свое досужее любопытство?» Точно также ни во что он ценил искусство: он понимал только его практическую и приятную сторону и принадлежал к числу лиц, презиравших трагедию.

Сократ был, следовательно, плебей: он необразован, и никогда не пополнил самообразованием того, что было упущено в молодые годы учения. Затем он был поразительно безобразен и наделен от природы, как об этом сам говорит, сильнейшими страстями: плоский нос, толстые губы, выпуклые глаза; об его наклонности к вспыльчивости свидетельствует Аристотель. Он – этический самоучка: моральный поток так и бьет из него. Это – громадная сила воли, направленная на этическую реформу. Она представляла для него единственный интерес. Но замечательно его средство для этой этической реформы: к этической реформе стремятся так же и пифагорейцы. Познание, как средство, отличает Сократа. Познание, как путь к добродетели, отличает его философский характер: диалектика – вот единственный путь. Борьба против удовольствия, алчности, гнева и т. д. направляется против незнания, лежащего здесь в основе. Он – первый философ жизни, и все школы, берущие от него начало, являются прежде всего жизненными философиями. Жизнь руководимая мышлением! Мышление служит жизни, тогда как у всех прежних философов жизнь служила мышлению и познанию: истинная жизнь является здесь целью, там цель – высшее истинное знание. Таким образом, сократовская философия носит абсолютно практический характер: она враждебна всякому знанию, не связанному с этическими последствиями. Она предназначена для всех и популярна, ибо считает возможным научиться добродетели. Она апеллирует не к гению и не к познавательным способностям. Раньше достаточно было простых обычаев и религиозных предписаний: философия семи мудрецов была лишь практической моралью, заключенной в формулы, и повсюду в Греции чтимой и живой. Теперь выступает на сцену отрешение от моральных инстинктов: ясное познание должно быть единственной заслугой, но вместе с ясным познанием человек приобретает также и добродетель. Ибо это является собственно сократовской верой, что познание и добродетель совпадают. Перевернув это положение, получится в высшей степени революционный шаг: всюду, где нет ясного знания, там зло.

Здесь Сократ становится критиком своего времени: он исследует, поскольку люди действуют в силу слепых побуждений, и поскольку руководясь знанием. При этом получается демократический результат, в силу которого самые последние ремесленники стоят выше государственных людей, ораторов и художников его времени. Возьмите плотника, медника, кормчего, хирурга и испробуйте их специальные знания: каждый из них может указать тех лиц, от которых он научился своей специальности, указать те средства, при помощи которых он научился ей. Напротив, о том, «что такое справедливость? Что такое благочестие? Что такое закон?» всякий претендует иметь известное мнение. Сократ же находил, что в данном случае царит лишь самомнение и невежество. Сократ держится роли обучающего, но он убеждает своего собеседника в его собственной нерассудительности. Его ближайшим требованием было получить определение из сферы морально-социально-политической жизни: его приемы при этом носят диалектический характер. Весь человеческий мир представлялся ему миром невежества: были слова, но не было определенных связанных с ними понятий. Его стремлением было – упорядочить этот мир: он предполагал, что если мир будет упорядочен, то человек будет жить не иначе, как добродетельно. Учение о моральных благах служит целью всех его школ, т. е. своего рода арифметикой и землемерным искусством в этическом мире. Вся древнейшая философия относится еще ко времени цельных этических инстинктов: эллинской нравственностью дышат Гераклит, Анаксагор, Демокрит, Эмпедокл, соответственно, однако, различным формам эллинской этики. Теперь мы видим поиски этики чисто человеческой, покоящейся на основах знания: ее отыскивают. У прежних философов она имелась, словно живое дыхание. Эта же, отыскиваемая чисто человеческая этика, прежде всего вступает во вражду с традиционным эллинским этическим обычаем: обычай снова должен превратиться в акт познания. Следует также заметить, что в век упадка сократовская этика отвечала своей цели: лучшие и мыслящие люди жили только сообразно философской этике. Следовательно, из Сократа вырывается нравственный поток: тут он является пророком и жрецом. Он сознает, что выполняет миссию.

Очевидно, это самый важный момент в жизни Сократа, когда проникнутый энтузиазмом Хайрефон получил в Дельфах ответ, что Сократ – самый мудрый человек в мире. Великое замешательство и мучительное смущение: наконец, он решается измерять мудрость других своей собственной мудростью. Он выбирает известного государственного мужа, который считается мудрым, и предлагает ему испытующие вопросы. Он открывает, что мнимая мудрость этого мужа очень далека от мудрости. Он пробует доказать этому политику, как многого ему еще недостает до мудрости; но это было невозможно, и он этим только сделал себя ненавистным. «Ни я, ни он – мы оба не знали, что добро и что честно; разница же была та, что он воображал, что знает это, тогда как я ясно сознавал свое незнание. Таким образом я был более мудр. чем он, так как я был свободен от этого главного заблуждения». Он повторяет этот опыт сперва над политиками и ораторами, а затем над поэтами и художниками. Тогда он замечает, что они, благодаря своим вымыслам, воображают, что и в других отношениях принадлежат к мудрейшим людям. Теперь он направляется к ремесленникам и получает больше удовлетворения. Эти знают больше, чем он, и мудрее его. Только и они также грешат главным заблуждением: так как каждый из них хорошо знает свое дело, то мудр и в других отношениях. Это заблуждение с излишком перевешивало их способности. Так приходит он к убеждению, что Аполлон своим ответом хотел сказать, что человеческая мудрость не велика; тот, кто убежден в ограниченности своей мудрости, тот поистине самый мудрый. Благодаря этому он живет в большой бедности, всеми ненавидимый. Вплоть до своей смерти он желает делать свое дело философии и испытания, «быть вашим советчиком, подобно оводу сидеть на вашем затылке. Если вы меня осудите, вы испытаете это. Если бы я молчал, то этим преступил бы долг повиновения к богу». Величайшим счастьем для человека, какое только может достаться на его долю, является ежедневное занятие исследованиями о добродетели и о других вещах, жизнь без подобного занятия – совсем не жизнь. Он сознает, как все это звучит невероятно и странно. Познание как путь к добродетели, но познание не в качестве ученого, а в роли какого-то изобличающего Бога, который блуждает повсюду и все подвергает испытанию. Искание мудрости является здесь в форме искания мудреца: с этим связана история, тогда как гераклитовская мудрость отличалась самоудовлетворенностью и презирала всякую историю. Самым худшим является уверенность в мнимом знании.

Здесь становится нам понятна и полемика против софистов: это была смелая позиция единичного человека. Характер софистов выяснил Грот. По обычному мнению, они представляют из себя секту; по Гроту, это – класс, сословие. По обычному мнению, они распространяли деморализующие учения, «софистические принципы». По Гроту, они были обычными учителями нравственности, ни выше, ни ниже уровня своего времени. По обычному мнению, Платон и его последователи были уполномоченными учителями, установленным клиром греческой нации: софисты же – инакомыслящими. По Гроту, софист, который нападал на софистов (как он нападал на поэтов и государственных людей) не как на особенную секту, а как на одно из существующих общественных сословий. Для необразованной массы Сократ был тем же, что и софисты: вся наивная нравственность вообще не нуждалась ни в каком учителе, для нее более высокий учитель был чем-то предосудительным; в этом трагическая и комическая сторона.

Такова точка зрения Аристофана. В лице Сократа он рисует образ просветителя: черты софистов и Анаксагора перенесены на него. Но они различаются между собой тем, что софисты вполне отвечают потребностям, и дают то, что обещают, но никто не мог сказать, ради чего учит Сократ, исключая его самого. Куда он ни приходил, всюду вызывал он чувство сознания своего невежества, он раздражал людей и вызывал у них жажду к знанию. Люди испытывали нечто подобное тому, что испытывает человек от прикосновения к электрическому угрю. Собственно, он только подготавливал почву для обучения, изобличая своих современников в незнании. Весь поток знания устремлялся по проложенному им пути; вырытая им пропасть поглощает все течения, идущие от древнейших философов. Интересно наблюдать, как мало-помалу все вступает на этот путь. Он ненавидел всякие предварительные заполнения этой пропасти.

И поэтому он ненавидел представителей образования и науки, софистов; если воображаемая мудрость подобна безумию, то учителя подобной воображаемой мудрости подобны тем, кто сводит людей с ума. Он самым неустанным образом боролся с ними. Здесь он имел против себя все греческое образование: в высшей степени замечательно, что никогда по отношению к этому образованию он не производит впечатления педанта. Оружием ему служит ирония человека, желающего научиться и выспрашивающего; таково было постепенно искусно выработанное им художественное средство. Затем не прямой, а исполненный околичностей путь, с известного рода драматическим интересом, в высшей степени привлекательный голос, наконец, эксцентричный характер его физиономии, напоминающей Силена. Сам способ его выражения заключал в себе некоторый привкус чего-то раздражающе-ненавистного и плебейского. В тех случаях, когда он встречал расположение к себе, получалось истинное очарование и такое чувство, как будто становишься рабом крайне неловкой пристыженности, и затем, в результате всего этого, – человек преисполнялся, словно беременел, добрыми мыслями. Повивальное искусство состояло в оказании помощи при родах, в точном исследовании новорожденного, причем если он оказывался уродом, то его выбрасывали вон с жестокостью ликурговской мамки.

Против всего этого постепенно накопилась масса вражды: многочисленные личные враги, родители, недовольные за своих сыновей, и масса злословия. Поразительная либеральность Афин и ее демократия – так долго терпевшие подобную миссию! Свобода речи соблюдалась там свято. Суд над Сократом и его смерть мало говорят против этого общего положения. Сократ в самом начале не сомневался в своем осуждении, он не приготовился к защите (следуя голосу своего демона). Он именно верил, что настал надлежащий момент ему умереть; если он станет жить дольше, то его старость сделает для него невозможным его привычный образ жизни; к этому присоединялась еще уверенность, что подобной смертью он подаст поучительный пример. Так следует понимать его величавую защитительную речь: он говорит перед лицом потомства. Как поразительно это совершенно незначительное большинство, которым он был осужден! При 557 судьях, каким-нибудь большинством в 6–7 голосов! Вероятно, они больше всего ощущали жало оскорбления, нанесенного судилищу.

Сократ нарочно вызвал этот приговор; он знал, что делал: он желал смерти. Он имел прекрасный случай доказать свое превосходство над человеческим страхом и слабостью, а вместе с тем и достоинство своей божественной миссии. Грот замечает, что смерть унесла его в полном величии и славе, словно заходящее солнце тропических стран. Инстинкты были преодолены, духовная ясность руководит жизнью и избирает смерть: все моральные системы древности стараются достичь или понять высоту этого поступка. Сократ, как заклинатель страха смерти, есть последний тип известных нам мудрецов: мудрец, как победитель инстинктов посредством мудрости. Здесь кончается ряд оригинальных и типичных мудрецов, и настает новый век мудрецов, начинающийся Платоном; век более сложных характеров, являющихся продуктом соединения течений, идущих от оригинальных и односторонних мудрецов.

Заключение
(План из набросков к «Философии в трагический век греческой истории»)

Мышление греков в трагический век носит пессимистический или художественно-оптимистический характер.

Глубокое недоверие к реальности: никто не признает доброго божества, которое создало бы все optime.

(Религиозная секта Пифагорейцев. Анаксимандр. Эмпедокл. Элеаты.) Элеаты. (Анаксагор. Гераклит.)

Демокрит, мир без морального и эстетического значения, пессимизм случая.

Если всех их поставить перед лицом трагедии, то первые трое (Пифагорейцы, Анаксимандр, Эмпедокл) признали бы ее зеркалом несчастья существования; Парменид, как преходящую видимость, Гераклит и Анаксагор, как художественное создание и копию мировых законов; Демокрит, как результат машин.

Сократом начинается оптимизм, уже не художественный с телеологией и верой в благого бога, а вера в знающего доброго человека. Уничтожение инстинктов. Сократ порывает с прежней наукой и культурой, он хочет вернуться назад к древней гражданской добродетели и к государству.

Об истине и лжи во вненравственном смысле

В некоем отдаленном уголке вселенной, разлитой в блестках бесчисленных солнечных систем, была когда-то звезда, на которой умные животные изобрели познание. Это было самое высокомерное и лживое мгновение «мировой истории»: но все же лишь одно мгновение. После этого природа еще немножко подышала, затем звезда застыла – и разумные животные должны были умереть. Такую притчу можно было придумать, и все-таки она еще недостаточно иллюстрировала бы нам, каким жалким, призрачным и мимолетным, каким бесцельным и произвольным исключением из всей природы является наш интеллект. Были целые вечности, в течение которых его не было; и когда он снова окончит свое существование, итог будет равен нулю. Ибо у этого интеллекта нет никакого назначения, выходящего за пределы человеческой жизни. Нет, он принадлежит всецело человеку, и только его обладатель и изобретатель так горячо и с таким пафосом относится к нему, как будто бы на нем вращались оси мира. Но если бы мы могли объясниться с комаром, мы поняли бы, что он с таким же пафосом парит в воздухе и чувствует в себе летучий центр этого мира. В природе нет ничего настолько отверженного и незначительного, что бы не могло при малейшем дыхании этой силы познания тотчас же раздуться подобно мехам, и подобно тому, как всякий человек, поднимающий тяжесть, хочет, чтобы на него дивились, так и самый гордый из людей, философ, думает, что на его поступки и мысли направлены взоры всей вселенной, со всех ее отдаленных концов.

Замечательно, что все это делает интеллект, тот самый интеллект, который ведь дан только как помощь самым несчастным, самым слабым и тленным существам для того, чтобы на минуту удержать их в этой жизни, из которой они без него имели бы полное основание бежать подобно тому сыну Лессинга. Итак, это высокомерие, связанное со способностью познавать и чувствовать, набрасывая на глаза и чувства человека густой, ослепляющий туман, обманывает себя относительно ценности всего существования тем, что оно носит в себе в высшей степени льстивую оценку самого познания. Весь итог его деятельности – обман, но и отдельные его проявления имеют в большей или меньшей степени тот же характер.

Интеллект, как средство для сохранения индивида, развивает свои главные силы в притворстве; ибо благодаря ему сохраняются более слабые и хилые особи, которые не могут отстаивать себя в борьбе за существование с помощью рогов или зубов. У человека это искусство притворяться достигает своей вершины: здесь обман, лесть, ложь, тайное злословие, поза, жизнь, полная заемного блеска, привычка маскироваться, условность, разыгрывание комедий перед другими и перед собой, – короче, постоянное порхание вокруг единого пламени тщеславия – являются настолько и правилом и законом, что нет ничего более непонятного как то, каким образом среди людей могло возникнуть честное и чистое стремление к истине. Они погружены в иллюзии и сновидения, глаза их только скользят по поверхности вещей и видят лишь «формы», их ощущения никогда не дают истины, но довольствуются тем, что испытывают раздражение и играют на ощупь за спиною вещей. К тому же человек всю жизнь по ночам поддается обманам снов и его нравственное чувство нисколько не протестует против этого; между тем как есть люди, которые благодаря усилиям воли отучились от храпения. Что собственно знает человек о самом себе? Мог ли бы он хоть раз в жизни воспринять самого себя, как будто бы он был вложен в освещенный стеклянный ящик? Разве природа не скрывает от него почти всего, даже об его теле – извороты кишок, быстроту кровообращения, сплетение волокон, – для того, чтобы загнать его в область гордого обманчивого сознания и запереть его в ней! Она выронила ключ: и горе роковому любопытству, которое через щель ухитрилось бы поглядеть на то, что за пределами комнаты сознания, и узнало бы, что человек в равнодушии и безразличии своего незнания покоится на безжалостном и ненасытном, на жадности и убийстве, – и как бы лежа на спине тигра отдается своим сновидениям. Откуда же, при таком устройстве человека, стремление к истине!

Поскольку индивид хочет удержаться среди других индивидов, он при естественном положении вещей пользуется своим интеллектом только для притворства: но так как человек из-за нужды и скуки хочет существовать в стаде, то он нуждается в мирном договоре и рассуждает поэтому, что из его мира должно исчезнуть по крайней мере самое крупное – bellum omnium contra omnes. Этот мирный договор приносит с собой нечто, что кажется первым шагом в этом загадочном стремлении к истине. Теперь именно определяется то, что отныне должно быть «истиной», изобретается одинаково употребляющееся и обязательное обозначение вещей, а законодательство языка дает и первые законы истины: ибо теперь впервые возникает противоположность истины и лжи. Лжец употребляет ходячие обозначения и слова для того, чтобы заставить недействительное казаться действительным; например он говорит «я богат», между тем как единственно верным обозначением его состояния было бы слово «беден». Он злоупотребляет тем, что установлено, изменяя и искажая имена. Если он делает это в видах своей пользы и принося этим вред другим, общество перестает ему верить и этим исключает его из своего состава. При этом люди не так избегают обмана, как вреда, приносимого им; и на этой ступени они ненавидят не обман, а дурные, вредные последствия известных родов обмана. В подобном же ограниченном смысле человек хочет и истины: он хочет ее приятных последствий; к чистому познанию, не имеющему последствий, он относится равнодушно, к некоторым же истинам, которые ему кажутся неприятными и разрушительными, – даже враждебно. К тому же: как обстоит дело с теми условностями языка? Являются ли они результатами познания и чувства истины? Соответствуют ли обозначения вещам? Является ли язык адекватным выражением реальности?

Только по забывчивости человек может утешать себя безумной мыслью, что он обладает истиной именно в такой степени. Если он не захочет довольствоваться истиной в форме тавтологии, то есть одной пустой шелухой, – он вечно будет принимать за истину иллюзии. Что такое слово? Передача звуками первого раздражения. Но делать заключение от раздражения нервов к причине, лежащей вне нас, есть уже результат ложного и недопустимого применения положения об основании. Если бы решающим условием при происхождении языка была только истина, а набирая обозначения предметов, люди руководствовались бы только достоверностью, – то каким образом мы могли бы говорить: «камень тверд», как будто слово «тверд» обозначает нечто абсолютное, а не наше совершенно субъективное ощущение! Мы разделяем предметы по родам, «куст» у нас мужского рода, «лоза» – женского: совершенно произвольные обозначения! Как далеко мы вышли за канон достоверности! Словом Schlange мы обозначаем змею: это обозначение указывает только на ее способность завиваться и, следовательно, оно годится и для червя. Как произвольны ограничения и как односторонни предпочтения, которые мы даем при этом то тому, то другому свойству вещи! Если сравнить различные языки, то видно, что слова никогда не соответствуют истине и не дают ее адекватного выражения: иначе не было бы многих языков. «Вещь в себе» (ею была бы именно чистая, беспоследственная истина) совершенно недостижима также и для творца языка и в его глазах совершенно не заслуживает того, чтобы ее искать. Он обозначает только отношения вещей к людям и для выражения их пользуется самыми смелыми метафорами. Возбуждение нерва становится изображением! Первая метафора. Изображение становится звуком! Вторая метафора. И каждый раз полный прыжок в совершенно другую и чуждую область. Представьте себе совершенно глухого человека, который никогда не имел ощущения тона и музыки: подобно тому как он, удивляясь звуковым фигурам Хладного на песке, находит их причину в сотрясении струны и готов поклясться, будто теперь он знает, что люди называют «тоном» – также и мы все судим об языке. Мы думаем, что знаем кое-что о самих вещах, когда говорим о деревьях, красках, снеге и цветах; на самом же деле мы обладаем лишь метафорами вещей, которые совершенно не соответствуют их первоначальным сущностям. Подобно тому как тон кажется глухому фигурой на песке, так и нам загадочное хвещей кажется то возбуждением нерва, то изображением, то, наконец, звуком. Таким образом логика отсутствует при возникновении языка и весь материал, над которым работает и из которого создает свои построения человек истины – исследователь и философ, – происходит если не из Тучекукуевска, то все же и не из сущности вещей.

Подумаем еще особенно об образовании понятий. Каждое слово тотчас производится в понятие тем, что его заставляют напоминать нам не единичное индивидуальное переживание, которое его породило, а приноравливают одновременно к бесчисленному количеству случаев, более или менее подобных, т. е., строго говоря, не подобных. Каждое понятое возникает из предположения одинаковым неодинакового. И как верно то, что один лист никогда не одинаков совершенно с другим, то и понятие «лист» образовано благодаря произвольному опущению этих индивидуальных различий, благодаря забвению того, что различает; так-то получается представление, будто бы в природе, кроме листьев, есть еще – «лист», служащий их первообразом, по образцу которого сотканы, нарисованы, размерены, раскрашены и завиты все листья, но это сделано неловкими руками, так что ни один экземпляр не может считаться верным отражением этого первообраза. Мы называем человека «честным»; почему он сегодня поступил честно? спрашиваем мы. И наш ответ гласит: благодаря своей честности. Честность! Снова то же самое: лист есть причина листьев. Мы не знаем совершенно ничего об основном качестве, которое называлось бы «честностью», но лишь о многочисленных индивидуальных и вместе с тем неодинаковых поступках, которые мы сопоставляем, не обращая внимания на их различие, и называем честными поступками; наконец из них мы заключаем об одной qualitas occulta именем «честность». Упущение индивидуального и действительного дает нам понятие и форму, природа же не знает ни понятий, ни форм, ни родов, но только одно недостижимое для нас и неопределимое х.Ибо и наше противоположение рода и особи антропоморфично и происходит не из сущности вещей, – если мы даже и не решимся сказать, что оно ей не соответствует – это было бы догматическим утверждением, таким же недоказуемым, как и его противоположность.

Итак, что такое истина? Движущаяся толпа метафор, метонимий, антропоморфизмов, – короче, сумма человеческих отношений, которые были возвышены, перенесены и украшены поэзией и риторикой и после долгого употребления кажутся людям каноническими и обязательными: истины – иллюзии, о которых позабыли, что они таковы; метафоры, которые уже истрепались и стали чувственно бессильными; монеты, на которых стерлось изображение и на которые уже смотрят не как на монеты, а как на металл.

Мы все еще не знаем, откуда происходит стремление к истине: ибо до сих пор мы слышали лишь об обязательстве, которое нам ставит общество – как залог своего существования, – обязательства быть правдивыми, т. е. употреблять обычные метафоры, или, выражаясь морально, об обязательстве лгать согласно принятой условности, лгать стадно в одном для всех обязательном стиле. Правда, человек забывает об этом; он лжет означенным образом несознательно и по привычке многих столетий – и благодаря этой несознательности и этому забвению приходит к чувству истины. Из обязательства называть одну вещь «красной», другую «холодной», третью «немой» возникает моральное побуждение к истине: из наблюдения лжеца, которому никто не верит, которого все сторонятся, человек делает заключение о том, что истина свята, полезна и пользуется доверием. Теперь он подчиняет свои поступки, как поступки «разумного» существа, господству абстракций; он больше не позволяет себе увлекаться внезапными впечатлениями и наблюдениями, он обобщает сначала эти впечатления, делая их бесцветными и холодными понятиями, для того чтобы привязать к ним челнок своей жизни и своих поступков. Все, что отличает человека от животного, зависит от этой его способности делать из ясных и осязательных метафор сухую схему, из картины – понятие. В царстве этих схем возможно то, что никогда не удалось бы среди непосредственных впечатлений – построить пирамиду каст и степеней, создать новый мир законов, привилегий, подчинений и ограничений, который соперничает с видимым миром непосредственных впечатлений, являясь более прочным, общим, более знакомым и более человеческим и поэтому – правящим и повелевающим Между тем как всякая наглядная метафора индивидуальна и не имеет себе подобной и не поддается поэтому никакой классификации, огромное здание понятий выказывает неподвижную правильность римского колумбария и в своей логичности дышит той строгостью и холодом, которые особенно свойственны математике. На кого подул этот холод, тот вряд ли поверит тому, что понятие, сухое и восьмиугольное. как игральная кость, и такое же передвижное, как она, все же является лишь остатком метафоры, и что иллюзия художественного перенесения возбуждая нерва в изображение есть если не мать, то бабушка всякого понятия. В этой игре в кости-понятия «истиной» называется употреблять каждую кость так, как ей определено, правильно считать ее очки, образовывать правильные рубрики и никогда не выходить за пределы кастового порядка и последовательности рангов. Подобно тому как римляне и этруски разделили все небо резкими математическими линиями и в каждом таком ограниченном пространстве, как в templum, поместили одного бога; точно так же и каждый народ имеет над своей головой такое же математически разделенное небо понятий и считает требованием истины, чтобы каждого бога-понятие искали в его сфере Можно только удивляться зодческому гению человека, которому на подвижных фундаментах, точно на поверхности текучей воды, удается воздвигнуть бесконечно сложное здание понятий – конечно, для того, чтобы удержаться на таком фундаменте, его постройка должна быть подобна сплетениям паутины, – такой нежной, чтобы ее могла нести на себе волна, такой прочной, чтобы не всякий ветер мог бы ее разрушить.

Как гений зодчества, человек стоит много выше пчелы: она строит из воска, который она находит в природе, он – из гораздо более нежного вещества понятий, которое он прежде должен создать из самого себя. В этом он достоин большого удивления, – но только не в своем стремлении к истине, к чистому познанию вещей. Если кто-нибудь прячет вещь за кустом, ищет ее именно там и находит, – то в этом искании и нахождении нет ничего особенно достойного прославления: но именно так обстоит дело с поисками и нахождением истины внутри области разума. Если я делаю определение млекопитающего и затем, рассмотрев верблюда, говорю: «вот млекопитающее» – то эти слова хотя и высказывают истину, но истину не слишком большой ценности; мне кажется, что она совершенно антропоморфична и не имеет в себе ни одного пункта, который «был бы сам по себе», был бы действительным и имеющим общеобязательное значение, независимо от его отношения к человеку. Исследователь таких истин ищет в сущности только метаморфозы мира в людях, он добивается понимания мира, как вещи человекоподобной, и в лучшем случае добывает чувство ассимиляции. Подобно тому как астролог считал, что звезды на службе у людей и находятся в связи с их счастьем и страданием, так и этот исследователь считает, что весь мир привязан к людям, что он – бесконечно преломленный отзвук первобытного звука – человека, что он – умноженный отпечаток одного первообраза – человека. Все его искусство в том, чтобы считать человека мерой всех вещей; при этом он все-таки исходит из ошибки, поскольку он верит в то, что вещи находятся перед ним непосредственно, как чистые объекты наблюдения. Таким образом он забывает, что первоначальные наглядные метафоры – метафоры и принимает их за сами вещи.

Только благодаря тому, что человек забывает этот первоначальный мир метафор, только благодаря тому, что отвердело и окоснело первоначальное множество быстро сменяющихся образов, возникших из первобытного богатства человеческой фантазии, только благодаря непобедимой вере в то, что это солнце, это окно, этот стол – есть истина в себе, – короче, только потому, что человек позабывает, что он – субъект, и притом художественно созидающий субъект – он живет в некотором спокойствии, уверенности и последовательности; если бы он на мгновение мог бы выйти из стен тюрьмы, в которую его заключила эта вера, тотчас бы пропало его «самосознание». Ему стоит уже большего труда представить себе, каким образом насекомое или птица воспринимают совсем другой мир, чем человек, и что вопрос, – которое из двух восприятий более правильно, – лишен всякого смысла, так как для этого пришлось бы мерить масштабом правильного восприятия, то есть масштабом несуществующим. Вообще же «правильное восприятие», т. е. адекватное выражение объекта в субъекте, кажется мне противоречием и нелепостью, ибо между двумя абсолютно различными сферами, каковы субъект и объект, не существует ни причинности, ни правильности, ни выражения, самое большее эстетическое отношение, т. е. своего рода передача намеками, как при сбивчивом переводе на совсем чужой язык: но для этого нужна во всяком случае посредствующая сфера и посредствующая сила, свободно мыслящая и свободно изображающая. Слово «явление» заключает в себе много соблазнов, поэтому я его по возможности избегаю: ибо сущность вещей не «является» в эмпирическом мире. Художник, у которого нет рук и который хотел бы выразить пением носящийся перед ним образ, при этой перемене сфер все же обнаружит больше, чем насколько эмпирический мир открывает нам сущность вещей. Даже отношение раздражения нерва к возникшему образу совсем не обязательно; но если один и тот же образ возникал миллионы раз и перешел по наследству через много поколений и под конец у всего человечества появляется каждый раз как следствие одной и той же причины, – то людям, наконец, кажется, будто это – единственно необходимый образ и что отношение первоначального возбуждения нерва к возникшему образу – есть отношение строгой причинности; так же как и сон, постоянно повторяясь, стал бы ощущаться нами как истина. Но отвердение и окоченение какой-нибудь метафоры еще не заключает в себе ничего, что бы объяснило необходимость и исключительное право этой метафоры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю