Текст книги "О пользе и вреде истории для жизни (сборник)"
Автор книги: Фридрих Вильгельм Ницше
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Чем я обязан древним
В заключение скажу несколько слов о мире – о том древнем мире, к которому я искал доступа и, по-видимому, нашел новый путь. Мой вкус, совсем не отличающийся снисходительностью, и в этом случае заставляет меня одобрять далеко не все; вообще, я охотнее отрицаю и еще охотнее воздерживаюсь от всякого суждения. Таково мое отношение к культурам, книгам, а также к местностям и ландшафтам. В сущности, я уважаю весьма ограниченное количество древних книг, и между ними нет ни одной из числа наиболее известных. Моя склонность к стилю, к эпиграмме как к образцу стиля, пробудилась почти внезапно при первом же знакомства с Саллюстием. Никогда не забуду я удивления моего уважаемого учителя Корссена, когда он принужден был поставить лучшую отметку своему самому плохому латинисту, и я сразу стал первым. Сжатость, сила, богатство содержания, холодное презрение к «красивым словам» и к «красивым чувствам» – в этом я угадал себя. Все мои произведения, включая сюда и Заратустру, обнаруживают весьма серьезное стремление к римскому стилю, к «aère perennius» в стиле. То же самое произошло со мной и при первом столкновении с Горацием. Ни один из поэтов не вызывал во мне такого восхищения, какое вызвала ода Горация при первом уже чтении. В некоторых языках все отличающее этого писателя, считается даже нежелательным. Пестрая мозаика слов, где каждое слово является звуком, картиной, понятием, где сила бьет отовсюду ключом, доведенное до minimum's количество письменных знаков и достигнутый ими maximum силы и выразительности – все это отличается римским духом и, если хотите мне поверить, то и благородством par exellence. Вся остальная поэзия в сравнении с этой является пошлой, чувствительной болтовней…
Греки не произвели на меня такого сильного впечатления; да, правду сказать, они и не могут быть для нас тем, чем были римляне. От греков не научишься: искусство их слишком нам чуждо, слишком расплывчато, чтобы сделаться для нас императивом, повлиять на нас классически. Кто когда-нибудь научился у греков писать? И кто мог научиться писать без римлян? Нечего указывать мне на Платона. Мое отношение к нему вполне скептическое. Я никогда не был в состоянии изумляться Платону как художнику, что в обычае между учеными. Притом, на моей стороне стоять даже самые утонченные законодатели вкуса древности. Платон, как мне кажется, смешивает все формы стиля и вследствие этого является первым декадентом стиля. На его совести лежит нечто сходное с изобретением циников, с их satura Menippea. Пленяться платоновским диалогом, этой в высшей степени самодовольной и наивной диалектической болтовней, могут только те, кто никогда не читал хороших французов, как, например, Фонтенеля. Платон скучен. Мое недоверие к Платону коренится еще глубже. Я нахожу его до такой степени уклонившимся от основных инстинктов эллинов, до такой степени моралистом, – он уже ставил понятие «добрый» в ряду высших понятой, – что готов применить к Платону скорее название «великого сумасброда», или, если угодно, идеалиста, чем какое-либо другое. Дорого пришлось поплатиться за то, что этот афинянин посещал школы египтян (или, может быть, евреев в Египте?). У Платона играет роль та очаровательная двусмысленность, именуемая «идеалом», которая заставляла даже благороднейших людей древности не понимать самих себя и вступать на помост, который ведет к «кресту». А какое громадное значение имел Платон при установлении понятая о «церкви» и в созидании системы и деятельности ее! Моим отдыхом и исцелением от всякого платонизма был всегда Фукидид. к которому я питаю пристрастие. Фукидид и, может быть, Макиавелли, наиболее родственны мне, так как они безусловно избегают подражательности и видят разум в реальности, а не в «чистом разуме», еще менее в «морали»… (Фукидид основательнее, чем кто бы то ни было, излечивает от наклонности к жалкой идеализации греков, которую «классически образованный» юноша вносит с собою в жизнь, как награду за гимназическую дрессировку. Фукидида следует читать строка за строкой, стараясь понять его задние мысли так же ясно, как и слова; ни у одного мыслителя не встречается так много задних мыслей, как у него. Он служит лучшим выразителем софистической, или, иначе говоря, реалистической культуры – этого неоцененного движения, всюду прорывающегося среди морального и идеалистического сумасбродства сократических школ. Греческая философия является декадентством инстинкта греков; Фукидид же – последним проявлением сильной, строгой, суровой действительности, лежавшей в основе инстинктов более древних эллинов. Смелое отношение к действительности отличает такие натуры, как Фукидид; Платон – трус; он боится действительности и ищет от нее убежища в идеале. Фукидид держится силы, а стало быть, поддерживает и силу вещей.
Находить в греках «прекрасную душу», золотую середину и другие совершенства – приблизительно то же самое, что преклоняться перед их спокойным величием, идеальным образом мыслей, высокой простотой. От этой «высокой простоты», которая равносильна niaiserie allemande, меня предохранило, свойственное мне психологическое чутье. Я видел в греках их мощный инстинкт, их волю мощи, я видел, в какой трепет приводила их необузданность этого стремления; я видел, как все учреждения их созидались на основании предохранительных мер, которые они принимали, чтобы обезопасить себя от заключающегося внутри их взрывчатого вещества. Страшное внутреннее напряжение разрешалось ужасающим взрывом беспощадной ненависти. Общины вели между собой ожесточенную борьбу, чтобы дать возможность членам своим успокоиться от самих себя. Нужда заставляла быть сильными: опасность была близка, она подстерегала везде. Пышный расцвет физических свойств, смелый реализм и отсутствие морали, свойственные эллину, обусловливались необходимостью, но не «природой»; они являлись как следствие, а не как нечто, существовавшее с самого начала. Цель народных празднеств и искусств сводилась к тому, чтобы чувствовать себя и подняться выше всех. И искусства и празднества были только средствами достигнуть господства, внушать, когда нужно, страх… Судить греков, по немецкому способу, т. е. по их философам, значит объяснять их характер соответственно взгляду сократических школ на обязанности честного человека, что, в сущности, совершенно не в эллинском духе!.. Философы, собственно говоря, декаденты греческого мира. Они вызвали движение, враждебное прежнему высокому вкусу (агональному инстинкту, значению расы, преимуществу рождения). Сократические добродетели проповедовались потому, что греки утратили их. Кроме того, эти комедианты, раздражительные, страстные, непостоянные, имели еще некоторые основания проповедовать мораль. Не то, чтоб они надеялись проповедью поправить дело, но им, как и всем декадентам, сильно нравятся громкие слова и красивые позы…
Я первый обратил серьезное внимание на поразительное явление, именуемое дионисическим; оно чрезвычайно важно для уразумения древнейшего инстинкта эллинов, который только и объясним крайним избытком силы. Кто идет по стопам греков, как глубочайший из современных знатоков греческой культуры, Якоб Буркгардт, живущий в Базеле, тот знает, что этим кое-что достигнуто; вот почему он и присоединил к своей «Греческой культуре» главу о вышеупомянутом явлении. Полную противоположность с Буркгардтом представляют немецкие филологи, обнаруживающие почти забавное оскудение инстинкта, как только они касаются дионисических явлений; примером их может служить знаменитый Лобек, который с апломбом, достойным сухого книжного червя, пробрался в таинственный мир явлений и уверил себя, что его отвратительные мысли и наивность составляют настоящую ученость. Вооружившись этой ученостью, Лобек и пытался доказать, что все эти курьезы, в сущности, ничего не значат, что, в действительности, жрецы сообщали участникам таких оргий только истины, вроде следующих: вино возбуждает веселость; при некоторых обстоятельствах человек питается плодами; растения зацветают весной и увядают осенью. Что же касается до поразительной массы обрядов, символов, мифов органического происхождения, которыми так чрезмерно богат древний мир, то Лобек видит в них только лишний повод выказать себя умнее еще на один градус «Если грекам нечего было делать», – говорит он, – «то они принимались смеяться, скакать и всячески неистовствовать, или же, что одинаково свойственно человеку, опускались на землю и начинали стонать и плакать. Потом к ним подходили другие люди и старались подыскать основание для такого странного поведения. Таким-то образом, для объяснения подобных обычаев, и возникли бесчисленные мифы и сказания. С другой стороны, люди думали, что некоторые забавные действия, совершаемые только в известные дни, составляют необходимую принадлежность всех праздничных торжеств и входят, как неотъемлемая часть, в состав служения богам». Все это самая глупейшая болтовня, и к Лобеку ни на одно мгновение нельзя относиться серьезно. Совсем иное значение имеет для нас то понятие о греческом мире, которое составили себе Бинкельман и Гете. Мы находим, что понятие это несовместимо с элементами, из которых складывается дионисическое искусство, т. е. оргиазм. В действительности, я не сомневаюсь, что Гете мог в самом корне исключить подобные элементы, считая их несвойственными греческой душе. Отсюда следует, что Гете не понимал греков, так как в мистериях Диониса, в психологии дионисического состояния высказывается основной эллинский инстинкт – «стремление к жизни». Что представляли из себя для эллина все эти мистерии? Вечную жизнь, вечное возвращение жизни, будущее, освященное и обетованное прошедшим, торжество жизни над смертью, над всем преходящим; настоящую жизнь, как постоянное существование, выражающееся воспроизведением себе подобных и мистерией половых отношений. Поэтому половой символ, сам по себе, считался у греков почетным символом, имел глубокий религиозный смысл для античного мира. Все единичные факты в акте воспроизведения – беременность, рождение детей – возбуждают высокие и торжественные чувства. В учении мистерий боль считается священной; вообще «родовые муки» освящают боль, ибо всякое бытие и рост, воспроизведение себя в будущем, обусловливают боль… «Чтобы вечно существовало желание творить, чтобы вечно существовало желание жить, должны вечно существовать и родильные муки»… Вот что именно кроется под словом «Дионис». Я не знаю символики выше этой греческой символики, символики вакханалий. Она возводит в религиозный принцип глубокий инстинкт жизни, жизни в будущем, вечного существования; она признает путь к жизни, самое деторождение – священным путем… Только католичество со своим отвращением к жизни превратило половые отношения во что-то нечистое: оно забросало грязью само зачатие, само предположение нашей жизни…
В психологии оргиазма, т. е. чувства чрезмерного обилия жизненности и силы, в котором сама боль действует как побуждающее средство, я нашел ключ к уразумению понятия о «трагическом», неверно истолкованного Аристотелем и в особенности нашими пессимистами. Трагедия вовсе не свидетельствует о том, что пессимизм эллинов был однороден с пессимизмом Шопенгауэра; она служит скорее доказательством противного, так как представляет полную противоположность современным пессимистическим взглядам. Подтверждение жизни, несмотря на суровое и враждебное ее проявление, стремление к жизни, жертвующей высшими типами и радостно сознающей свое неисчерпаемое изобилие, – вот что назвал я дионисическим и на что указал, как на мост, ведущий нас к пониманию психологии трагического поэта. И все это не для того, чтобы избавиться от страха и сострадания, не для того, чтобы очиститься от опасного аффекта, при помощи насильственного его взрыва, – как понимал это Аристотель, – а, чтобы стать выше страха и сострадания, стать вечной радостью бытия, радостью, заключающей в себе отраду даже уничтожения… Вот почему я снова касаюсь того места, которое некогда послужило для меня исходным пунктом. «Рождение трагедии» было моей первой переоценкой всех ценностей, всего дорогого, и вот почему я – последний из последователей философа Диониса и проповедник вечного возврата жизни – снова становлюсь на ту почву, из которой черпает свои силы моя воля, моя мощь.
О философах
Предисловие
(Относящееся, вероятно, к концу 1875 года)
Чтоб вполне одобрить или отвергнуть людей, стоящих от нас далеко, нам достаточно знать цели, к которым они стремятся. О людях же, ближе стоящих к нам, мы судим по средствам, которыми они осуществляют свои цели. Нередко самая цель не нравится нам, но мы одобрительно относимся к людям вследствие тех желаний и средств, которыми они добиваются их осуществления. Так, философские системы кажутся вполне истинными только их основателям; всем же позднейшим философам они, наоборот, представляются величайшей ошибкой; с точки зрения более слабых умов, системы эти являются смесью ошибок и истин, хотя они преследуют высшую цель, тем не менее представляют из себя заблуждение, и поэтому должны быть отвергнуты. Поэтому многие люди отвергают всякого философа, так как его цель не является их целью; это – люди, стоящие от нас далеко. Кто, напротив, вообще относится с любовью к великим людям, тот любит и такие системы, как бы ошибочны они ни были; в них всегда есть один не подлежащий сомнению пункт: они носят на себе печать личного настроения, личного колорита; по ним можно составить себе представление о философе, подобно тому как по растению, произрастающему в известном месте, можно вывести заключение о почве. Такого рода отношение к жизни и к человеческим делам во всяком случае некогда существовало, вследствие чего оно и возможно. Система или по крайней мере известная часть ее – есть продукт этой почвы.
Я просто расскажу историю некоторых философов; я выберу из каждой системы те пункты, которые носят на себе отпечаток личности и принадлежат к числу неоспоримых и непреложных истин и которые поэтому должны быть сохранены историей. Это поможет при помощи сравнения снова составить себе понятие о тех типах и заставит звучать, наконец, полноту звуков греческой природы. Задача состоит в том, чтобы вытеснить, что именно всегда должно возбуждать в нас любовь и уважение и что никогда при всех позднейших знаниях не может быть у нас отнято. Это именно – великий человек.
Более позднее предисловие
(Конца 1879 года)
Настоящая попытка рассказать историю древних греческих философов отличается своей краткостью от других подобных ей. Краткость же достигается тем, что упоминается лишь самая ограниченная часть учения каждого философа, следовательно, попытка моя отличается неполнотой. Из учений этих выбраны такие, в которых ярче всего отражается личность философа. Слишком же подробное изложение всех возможных традиционных положений, как это принято в руководствах, во всяком случае совершенно поглощает личный элемент. Поэтому изложение становится скучным, так как в системах, которые уже опровергнуты, нас, в сущности, могут интересовать только личные черты философа, ибо только личное есть нечто вечно непреложное. По трем анекдотам о человеке можно нарисовать себе его портрет. Вот я и стараюсь выбрать из каждой системы три таких анекдота, оставляя все прочее без внимания.
Введение
Противников философии немало: к их мнению следует прислушаться, в особенности когда они предостерегают больные головы немцев от метафизики и проповедуют им очищение посредством природы, как, например, Гете, или по-средствам музыки, как Рихард Вагнер. Врачи народа отвергают философию; человек, признающий ее право на существование, должен доказать, на что нужна философия здоровому народу и к чему она послужила. В случае, если ему удастся доказать это, может быть, и больные извлекут отсюда полезные для себя сведения о том, почему именно им она и вредна. Мы имеем прекрасные примеры здоровых народов, которые совершенно обходились без философии или же довольствовались самым умеренным, почти игрушечным ее количеством: так, в свои лучшие времена римляне жили без философии. Но где найдется пример больного народа, которому философия вернула бы утраченное здоровье? Если философия и оказывала помощь, служила спасением и поддержкой, то исключительно для здоровых; состояние же больных философия только ухудшала. Если какой-нибудь народ был истощен, если между им, и его отдельными членами существовала лишь слабая связь, философия никогда не была в состоянии сделать эту связь теснее. Если народ намеревался держаться в стороне и ограждать себя оплотом самоудовлетворения, философия всегда была готова еще более изолировать его и тем еще более способствовать его гибели. Философия опасна в тех случаях, когда не облечена всеми своими правами, а только здоровье народа, и притом не всякого, дает ей эти права.
Теперь посмотрим, какое высшее творчество может быть названо здоровым для народа Греки, как народ действительно вполне здоровый, раз и навсегда признали это право за философией тем, что предавались философствованию, и притом в гораздо большей мере, чем все другие народы. Они даже вовремя не могли прекратить своего философствования, так как даже в суровые времена выказывали себя пылкими почитателями философии, как бы уже предвкушая благочестивые хитрости и мелочную святость католической догматики. Благодаря же тому, что они не могли вовремя покончить с философией, они умалили ее заслуги в глазах варварских потомков, так как последние в период варварства и невежества неминуемо должны были запутаться в ее искусно сплетенных сетях и силках.
Зато греки умели начинать вовремя и свое учение о том, когда именно следует приняться за философию, высказывали с такой ясностью, как никакой другой народ. Не печальное или бедственное состояние дает первый толчок философии, как полагают некоторые, выводя ее происхождение из недовольства жизнью. Источник философии надо искать в счастье, в зрелой мужественности; он вытекает из огневой веселости и победоносной отваги, отличающих человека в цвете лет. Тот факт, что греки были философами в такое время, объясняет нам, что такое философия, чем она должна быть, а также и то, что представляли из себя сами греки. Если бы они отличались житейской мудростью и были бы такими рассудительными практиками и весельчаками, какими их рисуют нам ученые филистеры наших дней, или если бы жизнь их была рядом колебаний из стороны в сторону, как это охотно готов признать иной невежественный фантазер, то источник философии никогда не пробился бы у них наружу. В крайнем случае он мог бы представлять из себя ручеек, теряющейся в песке или превращающийся в туман, но никогда не обратился бы в широкий могучий поток, гордо катящей свои волны, известный нам под именем греческой философии.
С жаром указывали на то, что греки многое нашли и многому научились на востоке, откуда и заимствовали многое для своей философии. Правда, получалось удивительное зрелище: сопоставляя так называемых учителей востока с их учениками в Греции, ставили Зороастра наряду с Гераклитом, индусов с элеатами, египтян с Эмпедоклом или даже Анаксагора с евреями и Пифагора с китайцами. В отдельных случаях вопрос остается нерешенным, но если не смущаться выводами, то нам доставляет удовольствие даже сама мысль о том, что философия, в сущности, ввезена в Грецию, а не есть ее естественный продукт, почему она и представляет нечто чуждое для греков и способствовала скорее их погибели, чем процветанию. Ничто не может быть неразумнее, как считать образование греков туземным; вернее можно сказать, что они всасывали в себя все живое, что находили у других народов и подвинулись на поприще философии так далеко потому, что умели бросить свою стрелу дальше того места, куда бросал ее другой народ. Они достойны удивления по своему искусству извлекать пользу из ученья, и мы, подобно им, должны заимствовать у своих соседей не научные знания, а уменье жить, пользуясь приобретенными сведениями, как опорой, благодаря которой можно возвыситься над другими. Вопросы о начале философии совершенно неинтересны; начало всегда отличается грубостью, отсутствием формы, пустотой и безобразием; во всем надо принимать в расчет более высокие ступени. Тот, кто вместо греческой философии охотнее предается изучению философии египтян или персов, на том основании, что последняя, может быть, «оригинальнее» и во всяком случае, древнее, поступает так же неразумно, как и те люди, которые до тех пор не могут успокоиться, пока самым тривиальным образом не объяснят физическими законами греческую мифологию, отличающуюся возвышенным и глубоким смыслом и не укажут, как на первообраз ее, на солнце, молнию, туман и т. п., или же как те, например, которые в ограниченном почитании небесного свода у других индогерманских народов видят более чистую форму религии, чем политеистическая религия греков. Путь к первоначаткам везде ведет к варварству; человек, занимающейся историей греков, всегда должен иметь в виду, что необузданное стремление к знанию, как и ненависть к науке, обращало людей в варваров, и что греки своим отношением к жизни и своими идеальными требованиями от жизни сдерживали в себе ненасытное стремление к знанию, ибо все, чему они научались, они желали тотчас же переживать. Греки, как люди культуры, философствовали при помощи целей культуры и потому избавили себя от труда изобретать вновь элементы философии и науки; стараясь уже имеющиеся налицо элементы выполнить, возвысить и очистить так, чтоб в высшем смысле и в более чистой сфере они могли бы считаться настоящими их изобретателями. Именно они изобрели тип философских умов, и все потомство не могло прибавить ничего мало-мальски существенного к их изобретению.
Всякому народу становится стыдно, когда ему указывают на такое изумительно-блестящее зрелище философов древней Греции, какое представляли собой Фалес, Анаксимандр, Гераклит, Парменид, Анаксагор, Эмпедокл, Демокрит и Сократ. Все эти люди вытесаны из одного камня. Между их мышлением и характером царствует строгое соответствие. Они находились вне всяких условностей, так как в те времена не существовало сословия ни ученых, ни философов. В величественном одиночестве стоят они, единственные, которые жили знанием. Обладая добродетельной энергией древних, превосходящей энергию всех позднейших философов, они умели находить свою собственною формуй посредством различного рода метаморфоз постепенно развивать ее в высшую и более утонченную форму, ибо не было никаких обычаев, которые могли бы прийти им на помощь и облегать их труд. Они составляют то, что Шопенгауэр в противоположность республике ученых назвал республикой гениев: через длинный промежуток веков один великан взывает к другому и не смущаемые копошащимися между ними шумливыми карликами, продолжают вести между собой высокую духовную беседу.
Вот из этой-то высокой духовной беседы я и намерен передать ту ее долю, которая доступна для слуха и понимания наших глухих современников, т. е. самую малую долю. Мне кажется, что древние мудрецы, начиная с Фалеса и кончая Сократом, в этой беседе хотя и в обыденной форме, но касались всего, что, по нашему мнению, составляет сущность эллинизма. Их, беседа, как и их личность, носят на себе высокие черты греческого гения, туманный отпечаток и неопределенную, а потому и неясную копию которого представляет нам вся греческая история. Если бы мы и истолковали правильно всю жизнь греческого народа, все же мы нашли бы в ее изображении лишь отражение того, что ярким светом сияет в ее гениях. Равным образом первое появление философии на греческой почве, санкция семи мудрецов, представляет из себя ясную неизгладимую линию в картине эллинизма. Другие народы имеют своих святых, греки имеют своих мудрецов. Справедливо сказано, что народ характеризуется не столько своими великими людьми, сколько тем, как он к ним относится. Бывают времена, когда философ является случайным одиноким странником во враждебной стране, независимо от того, пробирается ли он по ней втихомолку или прокладывает себе путь кулаками. Только у греков философ есть не случайное явление. Когда в шестом и пятом столетии он появляется в эпоху чудовищных опасностей и увлечений суетностью и как бы вступает, из вертепа Трофония в славящейся своей роскошью, богатством, изобретательностью и преданностью чувственным наслаждениям греческие колонии, то мы чувствуем, что появление его имеет такое же значение благородного предостережения, какое имела в известные века трагедия и цель которого уясняют нам причудливые иероглифы обрядов в известных мистериях Орфея. Суждения этих философов дают нам более ясное представление о жизни и бытии, чем современные понятая о тех же предметах, ибо они стояли лицом к лицу с пышным расцветом жизни, и чувство мыслителя в них не страдало от разлада между стремлением к свободе, красоте и величию жизни и стремлением к истине, заставляющей нас вопрошать себя: чего же вообще стоит жизнь? В нашем положении и при наших переживаниях нам трудно понять те задачи, которые намечал себе философ, вращаясь в центре настоящей единообразной культуры, так как такой культуры у нас нет. Только одна культура, греческая, может дать ответ на вопрос об этих задачах; только она, как я уже говорил, может оправдать философию вообще, ибо только она знает и может доказать, почему и как философ становится не случайным, бродящим то здесь, то там странником. Железная необходимость приковывает философа к культуре; но как быть, если этой культуры нет? Тогда философ является неожиданной и потому внушающей ужас кометой, между тем как при благоприятном случае он сияет в солнечной системе, как ее лучшее созвездие. Только у греков философ не является кометой, так как право его существования у них не подлежит никакому сомнению.
* * *
При таком взгляде, без сомнения, вполне естественно, что я говорю о доплатоновских философах, как о тесно сплоченном между собою обществе и что им одним посвящаю настоящее сочинение. С Платона уже начинается нечто новое; или, как можно с одинаковым правом выразиться, с Платона философам недостает чего-то существенного, чем отличается гениальная республика от Фалеса до Сократа. Человек, относящийся неодобрительно к этим старым мастерам, может называть их односторонними, а их эпигонов, с Платоном во главе, многосторонними. Правильнее и беспристрастнее было бы смотреть на последних, как на смешанные философские натуры, а на первых – как на чистый тип без всякой примеси. Сам Платон, как своей философией, так и личностью, представляет собой первый величавый пример подобного смешанного характера. В его учении об идеях соединены сократические, пифагорейские и гераклические элементы, так что оно не есть типически чистое явление. И в Платоне, как в человеке, мы видим черты и царственно одинокого, вседовольного Гераклита, и меланхолически участливого законодателя Пифагора и диалектика-сердцеведа Сократа. Все позднейшие философы такие же смешанные натуры. Если в них и проявляется односторонность, как, например, в циниках, то эта односторонность не типа, а карикатуры. Гораздо важнее тот факт, что они были основателями сект и что основанные ими секты представляли вместе с тем оппозицию против эллинской культуры и господствовавшего в ней дотоль единства стиля. По-своему они ищут искупления, но только для отдельных личностей или, по крайней мере, для близко стоящих к ним групп друзей и юношей. Деятельность древних философов, хотя и бессознательно для них самих, была направлена на очищение и исцеление. Ничем не следовало задерживать могущественного хода греческой культуры, страшные опасности должны были быть удалены с ее пути: философ защищает свою родину и служит ей опорой. Теперь же, начиная с Платона, философ находится в изгнании и конспирирует против отечества.
Настоящее несчастье, что до нас дошло так мало от этих более древних философов-мастеров и из их творений утрачено все наиболее совершенное. В силу этой утраты мы невольно измеряем их достоинства фальшивой меркой; и благодаря тому случайному факту, что Платон и Аристотель никогда не имели недостатка в ценителях и подражателях, мы относимся с предубеждением к их предшественникам. По мнению некоторых, и книги имеют свою судьбу fatum libellorum, но это жестокая судьба, лишившая нас Гераклита, чудных стихотворений Эмпедокла, творений Демокрита, которого древние считали равным Платону и который даже превосходит последнего своими дарованиями, и вместо них подсунувшая нам стоиков, эпикурейцев и Цицерона. Вероятно, греческое мышление в высшем своем проявлении потеряно для нас: участь, которая не должна удивлять того, кто вспомнит о злоключениях Эригены Скота и Паскаля и примет в соображение, что даже в наше просвещенное столетие, первое издание книги Шопенгауэра «Мир как воля и представление», сделалось достоянием макулатуры. Пусть же признающий в этом особенную роковую судьбу повторяет вслед за Гете: «Uber's Niedertachtige niemandsich beklage; denn es ist das Machtige was man dir auch sage». (Пусть никто но сетует на низкое; ибо, что бы тебе ни говорили оно все же могущественно.) В особенности оно сильнее могущества истины. Человечество редко создает такую хорошую книгу, в которой свободно и смело звучала бы боевая песнь истины, песнь философского героизма. Притом от самых печальных случайностей – от внезапного умопомрачения, суеверного содрогания и антипатии, от пальцев, ленивых к письму, даже просто от настроения и дождливой погоды – зависит, проживет ли какая книга дольше столетия или обратится в тлен и прах. Но не будем жаловаться, попробуем лучше утешиться словами Гаманна, с которыми он обращается к сокрушающимся об утрате многих произведений ученым: «Неужели художнику, который попал чечевицей в игольное ушко, мало четверика чечевицы для упражнений в приобретенной им ловкости? Такой вопрос можно было бы предложить всем ученым, не умеющим распорядиться творениями древних умнее, чем тот художник чечевицей». В данном случае нам следовало бы еще присовокупить, что к тому, что дошло до нас, можно не только не добавлять ни одного лишнего слова, анекдота или года, но даже обойтись гораздо меньшим, чем мы имеем и все же доказать то общее положение, что философия у греков имела право на существование.
Так называемый общеобразовательный период, в котором, однако, нет ни культуры, ни единства стиля в жизни, не может иметь ничего общего с философией, хотя бы гений истины провозглашал ее на стогнах и торжищах. В такой период философия является скорее ученым монологом человека, прогуливающегося в одиночестве, случайной добычей отдельного лица, глубокой домашней тайной или безвредной болтовней академических старцев и детей. Никто не отваживается выполнять на себе закон философии, жить, как философ, с той мужественной простотой, которая заставляла древних, где бы они ни были и куда бы ни стремились, держаться стоиками, если раз они обещали остаться верными Стое. Все современное философствование имеет политическую и полицейскую подкладку; благодаря правительствам, церквам, академиям, нравам, обычаям, человеческой трусости оно ограничивается одной показной ученостью. Философия бесправна, поэтому современный человек, если бы он отличался добросовестностью и смелостью, должен был бы отвергать философию и осуждать ее на изгнание приблизительно в тех же выражениях, в каких Платон осуждал на изгнание из своего идеального государства писателей трагедий. У философии только и есть одно возражение, какое было и у трагиков против Платона. Раз принужденная высказаться, философия могла бы возразить следующее: «Несчастный народ! Моя ли вина, что я брожу среди тебя как предсказательница и должна скрываться и прятаться, как будто бы я грешница, а ты мой судья! Взгляни на мою сестру, искусство. Она разделяет мою участь: мы обе выброшены из варварской среды и не знаем как спастись. Правда, здесь мы не имеем права существовать; но судьи, у которых мы ищем своих прав, судят также и тебя, и говорят тебе развей у себя культуру и ты узнаешь, чего требует и на что способна философия».