Текст книги "Любимая улица"
Автор книги: Фрида Вигдорова
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
– Дмитрий Александрович! – окликнули его.
Навстречу шла Лаврентьева. Она, видимо, только что поднялась по лестнице и чуть задыхалась.
– Что с вами стряслось? – сказала она. Ее голос звучал участливо, пристальные серые глаза глядели спокойно и дружелюбно.
– А, это вы, Марина Алексеевна, здравствуйте! Со мной ничего, – сказал он, и стоило ему это сказать, как рухнуло все, чем он держался, и он заговорил обо всем, что мучило его с утра, что не давало ему покоя уже несколько дней. Он старался говорить сдержанно, а губы не хотели слушаться, они дергались, и он сам это чувствовал. – …Дело не в том, что забраковали материал… Это бывает… Но каков аргумент?.. «Почему это вы, Поливанов, тащите в газету один негативный материал за другим?» Нет, лучше камни таскать… Лучше… Да стану я шофером, в конце-то концов… Не могу я сесть снова за стол, потеряв к себе всякое уважение. От одной профессии, от самого любимого дела мне пришлось отказаться. Так не для того же, чтоб делать что-нибудь и кое-как. Так вот, поймите: дошло. Трусость, подлость и мерзость! Поймите…
– Что ж, – ответила она, не повышая голоса. – Я-то понимаю. Но оттого, что вы мне все так великолепно рассказали, дело не подвинется. Что ж шуметь в коридоре. Крик ничего не меняет. Надо стукнуть по столу.
– Стучал!
– Плохо стучали. Впрочем, стучать по столу кулаком тоже не так уж полезно. Ну, какой же смысл? Стол пострадает, кулак тоже. Я лично считаю, что…
– Только не говорите, что мне надо выпить валерьянки…
– Нет, этого я вам не скажу. Прежде всего успокойтесь и, если верите в свое, идите прямо к шефу и, глядя прямо ему в глаза, скажите, что он трус… Один раз – от неожиданности – и поможет. Я не поборница сермяжной правды, я бы так не сделала. Но каждый должен действовать так, как свойственно ему. И если после этого шеф вас не уволит – я на это очень надеюсь, – у меня есть к вам серьезное предложение. А за баранку вы сесть успеете, с этим спешить не надо. Итак, к шефу!
И он сделал это: он пошел к редактору. Правда, он не сказал: «Вы трус». Он… как бы это сказать… отредактировал эту фразу. Он сказал:
– По-моему, это – трусость.
Шеф не оторвался от газеты, которую не спеша просматривал. Переворачивая страницу, он холодно произнес:
– В последних ваших материалах, Поливанов, наблюдается, м-м-м… определенная тенденциозность. Некое определившееся стремление к м-м-м… негативной стороне действительности… Нашу задачу, задачу газеты… м-м-м… я вижу в другом…
Поливанов слышал это не однажды. Ну что ж, хуже не стало. Стало ли лучше, этого никто не знал. И вообще, что за этим последует, было неизвестно. Но это было позади. Все.
– Ваше приказание выполнено, – сообщил он, разыскав Марину Алексеевну в буфете за стаканом кофе. – Какие будут дальнейшие распоряжения?
Она не ответила. Надкусила печенье и сказала:
– Вот что. В разъездной редакции не хватает очеркиста, фотокорреспондента и очень бы не помешал шофер. Как я понимаю, вы – едины в трех лицах. Вы есть тот самый человек, которого нам не хватает. А вам – верьте моему опыту – очень полезно будет исчезнуть из редакции на неделю другую.
И она снова принялась за свой кофе.
– Я подумаю, – ответил Поливанов.
Через неделю после Митиного отъезда пришла телеграмма из Калуги: «Несчастье. Выезжай с Аннушкой».
Саша держала в руках телеграмму, читала и перечитывала ее. «Несчастье. Выезжай с Аннушкой». Николай Петрович заболел? Нет, умер. Здесь это не сказано. Но это так.
Они выехали в тот же вечер. Аня, убаюканная равномерным стуком колес, крепко спала, а Саша не могла заснуть. Пыталась – не вышло. В купе было полутемно. Храпел на верхней полке пассажир. Внимательно поглядывал на нее сосед, сидевший по другую сторону столика. Он был молод и словоохотлив:
– Вы в Калугу домой? В командировку?
И так не хотелось отвечать, что на этот раз ее ведет в Калугу горе.
Она ездила в Калугу трижды. В первый раз с Андреем. Сначала они долго стояли у окна и глядели на проплывавшие мимо поля, деревья. Потом она легла, и Андрей долго сидел рядом… Было много народу, и они стеснялись даже разговаривать. Он залез на свою верхнюю полку, но она знала, что он не спит. И лишь когда погасла белая яркая лампа и загорелся синий огонек, он робко свесил навстречу ее руке свою руку. Руки соединились и расстались. Он был тут. Ее щека лежала на ладони, которую только что тронул Андрей. И тогда она уснула, дождалась утра.
Второй раз она с Аней ездила в Калугу накануне войны, три года спустя после смерти Андрея.
Николай Петрович встретил ее на вокзале. Она видела его через стекло: сухое лицо, очки, седые волосы. Он был подобран, строг. Увидев его, Аня крикнула:
– Де-едушка!
И вдруг лицо Николая Петровича задрожало, он подхватил Аню с верхней ступеньки вагона, прижал к себе, поставил рядом с собой на перрон. Аня крепко держала его за палец и прыгала.
Николай Петрович поцеловал Сашу и вдруг заплакал. Она заплакала в ответ, и оба они стояли, плача, на калужском вокзале. И кто-то, оглянувшись на них, сказал:
– К доктору невестка приехала. Покойника сына жена.
Николай Петрович утер платком слезы и повел их с вокзала домой. А там, дома, дня три спустя, сказал беззлобно и горько:
– Что-то с вами случилось хорошее, дитя мое.
Неужели он понял тогда то, чего она еще сама не понимала? Затем добавил печально:
– На то и жизнь. А теперь его нет…
Никого не осталось в этой семье. Из троих, обитавших в этом доме. И только Аня («Аннушка» – называл ее дед) хранит в себе ускользающие черты их умершей семьи. Рука Ани похожа на руку деда, глаза и брови – это глаза и брови отца. И, должно быть, есть в ней еще нечто, чего не сможет угадать никто, даже Саша… Черты давно умершей бабки – той женщины в кружевной блузке с высоким воротником. Она была когда-то жива, эта женщина. Она жива и сейчас. Она продолжает жить в Ане, единственной своей внучке, дочери единственного сына Андрея.
«Теперь я бессмертный, потому что есть ты…» Откуда послышались Саше эти слова? Они из письма Андрея, из письма, которое он написал своей только что родившейся дочке.
«Я буду жить в тебе и в нашей Анюте», – писал он из Испании… Давно это было. Как глубоко запрятала память эти слова. А они живы и сейчас: зовут, окликают…
Николай Петрович был стар. Когда однажды после войны он приехал в Москву навестить Аню, он был согбенный; горемычный, почти слепой.
– Ты только Анин дедушка или мой тоже? – спросила Катя. И почти ослепшие глаза улыбнулись ей.
– Я всехний дедушка. Все малыши на свете зовут меня дедушка. Иду по улице, окликают: «Дедушка!» Еду в метро, слышу: «Дедушка!»
И еще вспоминается: Николай Петрович прилег на диван и уснул. Аня посидела около него, потом вдруг вскочила, побежала к своему столу, взяла флажок, ленту, вернулась и стала тихонько помахивать флажком около его лица. Потом лентой, потом снова флажком. Саша спросила:
– Зачем ты это делаешь?
И Анюта ответила:
– Я показываю ему сны.
Ей было лет семь тогда. Он проснулся и долго гладил ее по голове.
…Он был еще жив. Он сидел на кровати, дыхание со свистом вылетало из его груди. Возле Николая Петровича хлопотали врач и сестра, в сторонке, странно безучастная, сидела Елена Кирилловна и, устало опустив руки, глядела в одну точку.
– Аннушка приехала, – вдруг сказал Николай Петрович и заметался сильнее. – Темно, темно. Не вижу, – повторял он, и голова его перекатывалась на подушке.
Саша стала у его изголовья и положила руки ему на плечи.
– Кончается… – вдруг сказала Елена Кирилловна. Но Саша ощутила под руками толчок, другой. «Ты еще здесь, – подумала она, – ты еще с нами».
– Пульса нет… – шепнула сестра.
«Ты еще тут, ты еще с нами», – еще раз подумала Саша. Его плечи были живыми и теплыми, на сгибе у локтя виднелся след укола.
Губы его стали синими, и он затих. Она все еще стояла над его изголовьем и думала странно и сбивчиво: «Об этом поздно жалеть… Поздно. Но почему я так редко писала тебе? А когда ты приезжал, я так мало бывала с тобой. А в последний раз накануне твоего отъезда – куда я ушла? В гости? В кино?» Она никогда не говорила ему «ты». А теперь он лежал тихий и безучастный и не отвечал ей. Нет. Сейчас уже не дозовешься.
– Голубчик! Голубчик! – плача, повторяла Елена Кирилловна. – Отмучился, мой голубчик, успокоился.
Где она слышала это слово? Ну конечно, так Нина Викторовна говорит отцу: «Голубчик, не волнуйся».
Я хочу сейчас же увидеть папу. Сейчас же. Я живу с ним в одном городе и не видела его целую неделю. А ведь настанет – настанет день, и я вот так же… Нет, нет, не хочу…
– Вот она, жизнь наша. Вот оно как бывает, – повторяла Елена Кирилловна.
Саша вдруг увидела застывшее, оцепенелое лицо Анюты.
Она подошла к девочке и крепко обняла ее. Анюта не ответила на объятие, она дрожала частой, мелкой дрожью, и зубы ее стучали.
Врач и сестра молча собирали осколки ампул, иглы, стетоскоп. У кровати стояла Елена Кирилловна. Осторожно, словно боясь сделать ему больно, она гладила Николая Петровича по голове, по щекам. Она закрыла ему глаза и сложила на груди руки. Чуть погодя она повернулась к Ане и сказала:
– Он все про тебя вспоминал. Говорил: «Нет больше Москвиных, одна Аннушка». А потом велел отбить телеграмму – хочу, говорит, увидеть перед смертью. И вот увидел. Слышали, как сказал: «Аннушка приехала».
Саша нагнулась и поцеловала старика в лоб. Он был еще чуть теплый. Зажмурившись, Аня тоже прикоснулась ко лбу деда крепко стиснутыми губами.
Саша увела ее. Они вошли в комнату, где в углу стояло глубокое кресло, а вдоль стены у окна широкий диван. На стене, как и прежде, висел портрет женщины в кружевной блузке с высоким воротником.
Саша уложила Анюту в кровать и прилегла рядом. Да, это была та же комната, и тот же куст сирени заглядывал в окно. Оно было открыто, и казалось, комната вплывает в сад.
– Анюта, ты спишь?
– Сплю. – И чуть погодя:
– Зачем он умер?
– Он долго жил. Он был старый. Он просто уснул.
– Зачем ты говоришь так, будто я маленькая? Нет, когда спят, такие не бывают. Когда спят – теплые. И потом просыпаются. А он не проснется.
Саша молчала.
– Мама, значит, он уже никогда не придет? И письма не напишет? Совсем? Никогда?
Никогда… Никогда… Какое страшное слово. Зачем я взяла ее с собой? Зачем не поберегла? Но как от этого убережешь? Разве убережешь человека от жизни, от смерти? Все надо увидеть в свой срок. И кто знает, когда придет этот срок.
Аня лежала, крепко прижавшись к матери, уткнувшись лицом в ее плечо. Саша гладила ее волосы, провела рукой по мокрым глазам и щеке. Аня длинно, судорожно вздохнула и вдруг притихла под материнской рукой.
И опять зашуршал на улице дождь, и сердце, тяжелое как камень, не давало дышать. И только Анино тепло не позволяло одиночеству и тоске затопить эту комнату.
– Ты спишь? – шепотом спросила Саша.
Аня не ответила. Тогда Саша, стараясь не разбудить ее, тихонько высвободила руку и, неслышно ступая, вышла в кабинет Николая Петровича. Обмытый, он уже лежал на столе в черном костюме. Лицо его было строго, скорбно и чем-то даже сердито. А руки – прекрасные в своей величавости, большие, твердые руки врача.
Они сидели по обе стороны стола – Саша и Елена Кирилловна, и обе молчали.
– Я всю жизнь свою в памяти собрала… – сказала вдруг Елена Кирилловна, – всю жизнь… И как маленькая была, и как молодая. Темно я жила, неприкаянно. У нас отец пил мертвую. Мать в могилу вогнал, братьев, сестру из дому выкинул, – весь дом, как есть, распустошил. Я тоже ушла, всех растеряла, одна, как пень. Если б не он, – она вскинула глаза на Николая Петровича, – и нечем бы мне свою жизнь вспомнить. Он ту свою жизнь про себя хранил. Не рассказывал. Если, бывало, и спрошу что – молчит. Но меня сильно жалел, не обижал. Пальцем никогда не тронул. А к людям какой он был… Никогда никому не откажет.
Ночью ли, днем ли, болен он, здоров – чуть позовут – идет. Потому доктор… Ты, говорит, не забывай: я доктор. И ничего-то он не боялся. Ни пули, ни немца. И при немцах – ходил, лечил: «Я доктор».
Она умолкла. Взглянула на Сашу, провела рукой по глазам.
– Спасибо тебе, что письма ему писала. Он твои письма вон сюда складывал – видишь, шкатулочка. И каждый вечер перед сном сидит, письма заново читает. А когда немцы тут были и мы про тебя не знали ничего, тосковал. Бывало, ночью встанет и вот ходит, и вот ходит…
И снова молчание, снова ничем не нарушаемая тишина.
– А скажи, – вдруг заговорила Елена Кирилловна, – а скажи… Андрей на нас не обижался? Не судил отца?
«Да он и не понял ничего», – хотела было ответить Саша, но вместо этого сказала:
– Нет, не обижался.
– По чести говоришь?
– По чести, – не запнувшись, ответила Саша.
Сразу с вокзала Саша поехала к отцу. Ей все казалось, что она не застанет его дома, что у нее не хватит сил его дождаться – и тогда она побежит к нему на работу. И когда дверь ей отворил Константин Артемьевич, Саша в первую минуту только глубоко вздохнула и не могла сказать ни слова. Обняла отца за шею и прижалась головой к его груди. А Константин Артемьевич большой смуглой рукой гладил дочь по растрепавшимся волосам.
– Девочка, – сказал он, – полно! Полно! – И вынул из кармана платок и вытер Сашино лицо.
Аня не плакала. Прямая, строгая, с глазами, которые стали как будто еще больше на серьезном бледном лице, она пыталась перехватить руку матери.
Обняв их обеих, Константин Артемьевич провел Сашу и Аню в комнату. А Саша все плакала. Тронутый ее горем, думая, что она оплакивает только Николая Петровича, не понимая, что в этих слезах тревога за него, страх перед будущими утратами, он крепко прижимал ее к себе и говорил то, что всегда говорят в таких случаях:
– Что ж поделаешь. Такова жизнь.
И эти слова, вместо того чтобы утешить и примирить, потрясли ее еще сильнее, и она повторила только:
– Не хочу!
– Полно, полно, сейчас согрею чайку, садись, Анечка, – приговаривала Нина Викторовна. – Ах, какой был человек! Просто кристальный был человек. А ты, Костя, не волнуйся.
– Нет, я сделал ошибку. Разве можно было отпускать вас одних? Я должен был поехать с вами.
Саша пила чай, по-детски привычно подчиняясь Нине Викторовне. Аня сидела за столом, но не притронулась к еде.
– Не хочу, спасибо. Не наливай, я не буду пить! – повторяла она упрямо.
И вдруг, отставив чашку, Саша пошла к телефону:
– Катенька, это ты?
– Тетя Анися! – услышала она в ответ. – Мама приехала! Мама! Папа приезжает! Сегодня вечером!
Вот оно, облегчение, вот она – жизнь: Митя. Сегодня вечером она его увидит. Они не будут говорить о смерти. Он расскажет обо всем, что с ним было, и она будет слушать и спрашивать и вместе с ним все увидит. А о своем она умолчит, потому что все равно об этом никому не расскажешь.
Вечером, с гвоздиками в руке, в белом платье и белых босоножках, она легко шла по перрону, легко и нетерпеливо. Вот поезд, дальше, дальше, вот седьмой вагон.
Митя уже стоял на подножке за спиной проводника и, улыбаясь, махал ей рукой. Поезд еще не остановился, а Митя спрыгнул с подножки и пошел ей навстречу. И тогда она тоже побежала к нему.
– Что с тобой, Сашенька? Я так соскучился! А ты? Да что с тобой?
Нет, от него ничего не скрыть. Вот он тут, рядом, в ее руках живое тепло его рук.
– Дмитрий Александрович! До завтра! – услышала Саша незнакомый женский голос.
– Ох, простите! – ответил Поливанов, торопливо обернулся и пожал на ходу руку промелькнувшей мимо женщине. Она прошла очень быстро, Саша увидела только спину – прямую и стройную, светло-серое легкое пальто и легкий шарф вокруг темных волос.
Саша с Митей шли через привокзальную площадь. Шли под руку, он крепко прижимал к себе Сашин локоть. Уже начинало темнеть, в окнах зажигались огни.
– Пройдем немного. Ну, хоть до Красных ворот, – сказала Саша. – Не тяжело тебе?
– Да что ты, рюкзак совсем легкий. Ну, рассказывай!
– А кто это был? – спросила Саша задумчиво.
– Ты про кого? А, про Марину Алексеевну? Это – Лаврентьева. Мы с тобой о ней говорили. Умница и прекрасная журналистка.
Они шли по Домниковке, и такое счастье было идти с ним рядом и видеть, почти чувствовать, как темнеет вокруг.
– Митя! – окликнула Саша.
– Да? – отозвался он и больше ни о чем не спросил. Видно, его тоже захватил жаркий московский вечер, и огни в домах, и фонари, будто плывшие им навстречу, и высокое, черное, без звезд, небо.
«1 сентября 1949 года.
Нынче Катя проснулась в пять часов утра. Прощаясь со мной на школьном дворе, сказала сдавленным голосом:
– До свиданья, мамочка, передай привет папе.
Учительница вышла к ребятам веселая, смеющаяся. Ей лет двадцать, не больше. Похожа на старшеклассницу. Очень славная и улыбается хорошо. Катя так счастливо сияла в ответ, что я чуть не ослепла, глядя на нее.
Катя:
– Мама, мне наш физкультурник не нравится. Он очень грубо кричит, вот так: „Ррравняйсь! Становись!“
– Дурочка, так ведь это команда! Разве можно командовать тихо?
– Не тихо, конечно, но зачем так грубо? Можно так: „Равняйсь! Становись!“ – Эти слова Катя произносит ласковым, почти просительным голосом. – Нет, он мне не нравится!
Дедушка:
– Что это у вас такой плохой замок? Обокрадут вас, смотрите!
Катя, с укоризной:
– Дедушка, в нашей стране – воры?
Анисья Матвеевна:
– Ну вот, пожалуйста, уже и воров отменила. Как она у вас на свете жить будет?
Катя:
– Ох, мама, и ругала нас Татьяна Сергеевна! Что мы класс подметаем плохо! Самыми последними словами ругала – и аристократами и по-всякому.
Завтра Аня с Женей пойдут слушать „Евгения Онегина“.
Поэтому Митя пересказал им содержание, а потом читал им вслух. Катя тоже слушала, и очень внимательно. Митя:
– Онегин сказал Татьяне, что не любит ее…
Катя, в ужасе:
– Так и сказал?
Когда Митя читал сцену дуэли, Катя в отчаянии зажала уши. Слушая: „Нет, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами…“, она сказала мстительно: „Так ему и надо!“ Женя слушал сдержанно, молчал.
– Понравилось тебе? – спросила я, когда они вернулись из театра.
Он ответил:
– Стреляли здорово.
Аня все чаще заговаривает о том, кем быть.
– Митя, кто у вас в редакции работает по справедливым делам?
– Жалобы, что ли, разбирает? Отдел писем.
– Вот пойду в отдел писем, стану там работать, надо, чтоб все всегда было справедливо.
– Анюта, Женя, – говорит Митя, – вот послушайте, что было: ученики пятого класса узнали, что у одного их товарища нет ни обуви, ни теплой шапки. Вот они собрались, скопили денег, купили шапку, решили преподнести мальчику на сборе отряда. Как по-твоему, правильно они поступили?
– Нет, – отвечает Аня, не задумываясь. – Зачем на сборе? Они должны были отдать ему один на один.
– А я все равно не взял бы, – говорит Женя, – ни на сборе, ни в одиночку.
Наши дети лучше, честнее нас.
– Мама, ты помнишь мою первую учительницу Зинаиду Петровну? – спрашивает Аня (как не помнить!). – Ну вот, ты меня перевела в другую школу, и я стала учиться у хорошей учительницы. А остальные девочки?»
– Вот что, друг мой, – сказала Марина Алексеевна запальчиво, – у вас нет самого главного: уверенности в себе. Человек всегда должен понимать, чего он стоит. И угадывать в себе самое сокровенное, то, чего другие в нем не знают и знать не могут.
– Впервые в жизни меня укоряют в недостатке самоуверенности, – ответил Поливанов насмешливо. – Когда я был на своем месте…
– Я сейчас не о самоуверенности говорю, а о самостоятельности мышления. Вас никто по-настоящему не видит. И вы себя не видите и не понимаете. И то и дело называете себя фотокорреспондентом. И другим это хотите внушить. А это чушь, понимаете, чушь!
– Кто же я, по-вашему? – с любопытством спросил Поливанов.
– Вы – чистой воды очеркист. Но это еще не все. Вы можете написать прекрасный сценарий, я в этом убеждена: у вас очень точный и хороший диалог.
– Диалог – это еще не все…
– Ну, разумеется, не все. А знаете, когда я вдруг отчетливо поняла, что вы очеркист? Когда сравнила вашу корреспонденцию о сормовском заводе и кемеровскую корреспонденцию Локтева. Вы оба написали совершенно на одну и ту же тему, но у него – сухая статья, а у вас – художественный очерк. У вас люди, события, судьбы и свое «я». Я говорила вам об этом давным-давно, еще после Подгорска. Не безликое газетное «мы», а очень личное «я». А это важно. Тем более что думаете вы нестандартно и видите свежо.
Комната, где они сидели, была просторная, светлая, с легкими занавесками на окнах. Низкий диван, низкий круглый столик, два кресла да книжные полки – вот и вся мебель. Абажур самодельный, бумажный, разрисованный чьей-то легкой, небрежной кистью: кленовые листья вперемежку с темными силуэтами летящих птиц. Теплый свет сочился сквозь толстую пергаментную бумагу, и красные листья и темные птицы казались прозрачными.
«Зачем она говорит все это? – сказал себе Поливанов. – Думаю я стандартно и вижу не свежо. И мой очерк ничуть не лучше локтевского. Уж я-то знаю!»
– Да, видите вы свежо и нестандартно. Чего же вам недостает? Смелости! Только смелости!
– Марина Алексеевна, кто вам сделал этот абажур? – спросил Поливанов.
– Сама. Зачем вы переводите разговор? Я ведь очень хорошо понимаю; вам важно услышать то, что я говорю. Именно эти слова нужны вам, чтоб на них опереться.
– Ну, полно, я и сам о себе все знаю.
– Ах, вы хотите еще, вам мало? Извольте: вы – человек талантливый, но еще себя не до конца выразивший и…
Поливанов засмеялся и подошел к окну. На дворе под липой стоял большой стол, и молодые парни, с азартом ударяя костяшками, играли в «козла».
– Сел! Ого-го! Сел! – доносилось со двора. А из глубины комнаты слышался спокойный и немного насмешливый голос:
– Самое легкое из того, что мы можем, – это отойти, отказаться, устраниться… Вы меня слышите, Дмитрий Александрович? Не хотите ли рюмку коньяку?
– Нет. А впрочем, пожалуй.
Своей легкой и твердой походкой она вышла из комнаты и вернулась с маленьким подносом, на котором лежали бутерброды и стояла бутылка коньяка.
– Ну что ж, за вашу удачу, за вашу уверенность! Это – единственное, чего вам недостает. Да, все забываю вам сказать: у вас прелестная жена.
Поливанов вскинул глаза.
– А почему вы заговорили о Саше?
– Ее зовут Саша? Я вспомнила о ней потому, что думала о вас. Вы счастливый человек. У вас все есть: славная жена, милые дети. Старшая похожа на вас, а младшая, пожалуй, меньше.
– Она в нашу армянскую родню, в деда, – сам удивившись «нашей армянской родне», ответил Поливанов и сдвинул брови.
– Вы не познакомили меня с женой. Но я запомнила ее на новогодней елке. Она была с обеими девочками. Кто она по специальности? Кажется, медсестра? Почему бы вам не подумать о том, чтоб она кончила вуз? Вот встаньте на ноги, и это окажется легко, она сможет учиться.
– Что вы имеете в виду, когда говорите «встать на ноги»?
– Встать на ноги или, точнее, проявить себя до конца – это ваш долг не только перед самим собой, но и перед своими близкими.
Она говорила твердо и уверенно, глядя ему в глаза. И он ответил:
– Вы правы. Я не много сумел ей дать. Заботу. Тревоги. А радости маловато. Только – прошу прощенья – я не хочу об этом говорить.
– Выпьем, Дмитрий Александрович, – сказала она, – и давайте работать.
– Да, я отнял у вас много времени. Но я принес готовый план полосы, взгляните…
Он раскрыл блокнот, перелистал его. Она деловито села рядом, и он разложил перед ней листки, исписанные крупным четким почерком.
– Знаете, какой я придумал заголовок? Вы сейчас меня снова похвалите…
Она засмеялась и сказала:
– Валяйте, люблю хлесткие заголовки.
Они склонились над столом, перебивая друг друга, захваченные общей работой.
– У вас почерк лучше, писать будете вы, – сказала она. Время шло. Во втором часу ночи он вдруг опомнился и взглянул на часы.
– Ох, простите! Где у вас тут телефон? – сказал он с тревогой. Взял трубку, набрал номер и сказал виновато:
– Сашенька? Не беспокойся, я сейчас выхожу. Нет, нет, не встречай, я не из редакции. Я от Марины Алексеевны, это на другом конце города. Что? Леша приехал? Чудесно! Иду!