Текст книги "Любимая улица"
Автор книги: Фрида Вигдорова
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
– А не можешь ты хоть намекнуть… ну, хоть словечко…
– Не могу, – ответил он твердо. – Я и так уже сказал слишком много.
Они растут, и каждый день приносит что-нибудь новое. Еще совсем недавно мы радовались каждому новому Катиному слову. А сегодня мы с ней гуляли, и она излагала мне свои политические убеждения:
– Когда я пойду в школу, то буду учить французский, английский и русский, а немецкий не буду, потому что по-немецки говорят фашисты, а все фашисты очень плохие. Гитлер – очень плохой, хуже Бармалея. Я его боюсь. Если он будет к нам стучаться, ты ему не открывай. Если будет говорить тоненьким голоском, тоже не открывай. Фашисты плохие, страшные и не любят хороших девочек.
Фашистов она сильно не жалует. Летом сказала:
– Мне фашисты всю спину покусали.
Речь шла о комарах. Все плохое всегда делают фашисты. Когда мы проходили мимо витрины игрушечного магазина, Катя сказала:
– Этот медвежонок хочет мне подариться.
Мы постояли с ней у витрины, как я стояла в детстве. Потом я взглянула на большое окно по другую сторону улицы. Оно закрыто темными шторами.
…Когда же Митя скажет мне: «Приходи на угол Серебряного переулка и Арбата?» И что такое ждет меня на этом углу?
Анюта почти никогда не спрашивает об Андрее. Если я рассказываю, она слушает жадно, но сама не спрашивает. Только раз спросила:
– Мой папа хорошо учился, когда был маленький? А он любил играть со мной?
И еще:
– А мой папа любил меня так же, как Митя Катю?
В школе ей по-прежнему плохо. Она спрашивает:
– Мама, это правда, что ты, когда была маленькая, любила ходить в школу?
– Правда, Аня. Я очень любила нашу учительницу.
– Расскажи мне про нее.
Ну, как расскажешь про Анну Дмитриевну? Она была для нас самый лучший, самый справедливый человек на свете, и мы во всем хотели походить на нее, не только в справедливости и доброте. Она говорила не «восемнадцать», а по-старинному «осьмнадцать», и мы, к удивлению своих родителей, ни с того ни с сего произносили «осьмнадцать». Она, задумавшись, проводила рукой по лбу и мы то и дело хватались за лоб. Все, все в ней было нам по душе.
– А я совсем не хочу быть, как Зинаида Петровна, и никто у нас не хочет.
И так всякий раз: мои рассказы об Анне Дмитриевне оборачиваются против Зинаиды Петровны.
– Все плохо, все плохо, – говорит Аня. – Это только в книжках хорошие школы. А на самом деле школы совсем не такие. И зачем зря пишут! – Помолчав:
– Когда я буду учить детей, я никогда не буду на них кричать! Никогда.
На днях, придя из школы, сказала Мите:
– Вот слушай, сегодня у одной девочки пропало десять рублей. И Зинаида Петровна посмотрела у всех в портфелях и в карманах. Митя, разве это правильно? Почему она не верит, если я говорю, что не брала? Разве она правильно делает?
– Не правильно! – отвечает Митя.
– Ну вот, я же говорила!
Седьмое ноября было дождливое, а у Анюты нет калош, она сидела дома. После праздников Зинаида Петровна сказала:
– Сейчас вы будете писать сочинение об октябрьских праздниках и о демонстрации.
– А если я не была? – спросила Аня.
– Ты говоришь не правду, – ответила Зинаида Петровна. – Ты живешь в культурной семье, и не может быть, чтобы тебя не взяли на демонстрацию. Садись и вместе со всеми пиши сочинение: «Как я ходила на демонстрацию».
И Аня написала так: «Утро было солнечное. Трудящиеся стройными рядами шли на демонстрацию. В голубом небе был слышен рокот самолетов. Люди несли плакаты, лозунги и портреты. Всем было весело и радостно. Я шла с мамой и держала красный флажок».
– Аня, ведь ты же не была на демонстрации? Зачем же ты наврала?
– Мама, где же я наврала? Я просто написала сочинение. Ведь это не правда, а сочинение.
Что же делать? Не знаю. Зинаиду Петровну очень уважают в школе: у нее тридцатипятилетний стаж.
Аня:
– Мама, мама! В школе как было весело! Зинаида Петровна заболела, с нами занималась учительница из класса «Б». Мы решили веселую задачку, читали веселый рассказ, а потом пели веселую песню!
Посмотрела я Анину тетрадь по арифметике: задача как задача, никакой особой веселости не видать. Видно, дело не в задаче, а в учительнице из класса «Б».
Аня с презрением рассказывает Мите о каких-то «очень плохих девочках» и кончает так: «Ну, они татары…»
Митя сердито сказал, что нельзя дурные поступки объяснять тем татарин, не татарин, – нет плохих народов.
– А немцы?
Митя стал ей рассказывать про Тельмана, а она:
– Почему же немцы людей так мучили?
– Не немцы, Аня, а фашисты.
– А разве воевали одни фашисты?
Со стола учительницы Аня стащила свою классную тетрадь и вырвала оттуда страницы с отметкой «два». Когда Зинаида Петровна спросила, кто это сделал, она заплакала: «Не знаю».
Мне созналась тотчас же:
– Там было грязно… двойки… кляксы… Мама, я больше не буду, честное слово.
И плачет.
Уже ночью, лежа в кровати, она вдруг тихо сказала:
– И как она догадалась? Я тетрадку на самый низ положила. Она говорит: «Я про вас все знаю». Мама, может, она и правда все знает?
Катя с упоением:
ч– Одеваюсь – не плачу! Раздеваюсь – не плачу! Головку моют – не плачу! Лекарство дают – не плачу! Банки ставят – не плачу! Вот какая Катя!
Катя говорит Мише:
– Миша, давай играть. Ты будешь фашист, а я русская.
Миша не согласен. Катя жалуется:
– Мама, ну скажи ему!
– Что же я скажу ему? Не хочет он быть фашистом.
– А я хочу драться, я хочу кидать в него кубики, пускай о будет фашистом, скажи ему!
Бабушка рассказывает Кате сказку:
«И говорит солнце тучам: „Уходите, тучи!“»
В Катиной передаче это звучит так:
«И говорит солнце тучам: „Уходите, тучи, а то как дам!“»
Аня:
– Мама, как странно. Нам сегодня Зинаида Петровна читала сказку.
– Что ж тут удивительного?
– Не знаю. Сказка – это на нее как-то не похоже.
Я спросила у Мити:
– Что же все-таки делать с Аней? Может, переведем в другую школу?
Он ответил:
– Непременно переведем. Я уж и школу присмотрел. Дай срок.
Может, об этом он и хочет сказать мне на углу Серебряного переулка и Арбата? Терпенье! Терпенье!
Аня:
– Я не люблю, когда Митя сердитый.
Кто ж это любит?
Та ссора с Константином Артемьевичем была у Мити не первой. Просто не все доходило до Саши. Да и разве дело в ссорах? Нет, тут было другое, тут было много всего.
Он не мог забыть, как, придя однажды поздно из редакции, услышал, что соседка Ольга Сергеевна говорит Нине Викторовне:
– Да… Все меняется. Андрей Николаевич никогда не позволял себе приходить так поздно.
Он не сразу понял, кто это Андрей Николаевич. Но Ольга Сергеевна добавила со вздохом:
– Душа в душу жили…
И он понял, что речь идет об Андрее Москвине.
Светлый прямоугольник на стенке, след от фотографии Андрея, до сих пор лежал отпечатком на старых обоях. В Ташкенте портрет хранился на дне Сашиного чемодана, теперь – в левом ящике письменного стола. В Сашином ящике…
…А Константин Артемьевич? А Нина Викторовна? А тетя Вера и тетя Маргарита? Они входили в их с Сашей комнату без стука. Они говорили: «Почему вы так много тратите? Надо жить скромнее». Константин Артемьевич считал, что Митя плохо продвигается по службе и что с его способностями он должен бы работать не фоторепортером, а заведовать отделом. Как юрист, он напоминал Мите о его правах («Вы же фронтовик, не забывайте») и обижался, когда Митя в ответ молчал.
И все вместе они оберегали от него Аню, точно Красную шапочку от Серого волка.
Митина любовь к Ане досталась ему нелегко. То поверхностное чувство, которое он испытывал к Ане до войны, ничего общего не имело с теперешним. Тогда она была только частью Саши. Когда же это случилось, что он ее полюбил? В темные ташкентские вечера у ее постели, когда она лежала тихая и безучастная и, казалось, куда-то уходила, уходила от них?
Или ночью, по пути из Ташкента в Москву? На одной полке спали Саша с Катей, на другой, верхней, Митя с Аней. Вдруг Аня всхлипнула во сне и забормотала: «Боюсь! Боюсь! Уходи!» Он разбудил ее, а она крепко схватила его за руку, прижалась мокрой щекой к его ладони и сказала:
– С тобой не страшно.
А может, вот когда: он пришел за ней в школу, а учительница, не стесняясь Ани, которая стояла тут же, сказала своим мерным, отчетливым голосом:
– У вас странная девочка, папаша. Сегодня мы рисовали на тему «Лес зимой», а она сказала: «Вот бы мне лист черной бумаги!» Подумайте, папаша, какая странная фантазия!..
– Зачем тебе понадобилась черная бумага? – спросил Митя на пути домой.
– У меня есть белый карандаш, – робко сказала Аня, глядя на него своими шоколадными глазами.
– Аня, да ты умница! Это же прекрасно! Была бы зимняя ночь, да?
– Да! – откликнулась она радостно и доверчиво. – Лес ночью, снег белый, а бумага черная, сразу видно, что ночь и темно.
И он расшибся в лепешку, раздобыл грифельную доску, потом он вымочил кусок мела в желтой краске, кусок в голубой. И на черной доске они нарисовали белым мелом снег, желтым – луну, голубым – ели. Это была красивая картина! Аня не могла налюбоваться ею и всем рассказывала: «Поглядите, как мы с Митей придумали».
Нет, это случилось раньше. Это случилось, когда Саша ударила Аню и девчонка убежала из дому. И он помнит, как оборвалось у него сердце при словах Анисьи Матвеевны:
– Беги, ищи, Анюта куда-то подевалась.
И он бегал по городу как оглашенный, пока не догадался наконец заглянуть к близнецам Юре и Сереже. Аня была у них. Она сидела, забившись в угол, и, увидев его, заплакала:
– Я не пойду с тобой! Я всех вас не люблю! – Она билась у него в руках и повторяла, обливаясь слезами:
– Не пойду! Вы никто меня не любите! И мама не любит, и ты не любишь! Вы все одну только Катьку любите!
Потом, притомившись, она покорно пошла к нему и по дороге домой только всхлипывала. Он нес ее на руках и мысленно говорил себе: «Подлец ты, вот ты кто! Подлец и мерзавец».
А недавно врач сказал, что у Ани аппендицит. У нее был приступ, и Константин Артемьевич, не найдя Сашу (она теперь была патронажной сестрой в детской консультации, ходила из дома в дом, и найти ее было нелегко), позвонил Мите в редакцию. Митя тотчас примчался, и, увидев его, Аня воскликнула:
– Ну, вот и Митя! Теперь я не боюсь!
– С нашими детьми не соскучишься! – пробормотал Митя и отвез Аню в больницу. – Ты будешь молодцом, правда? – спросил он на прощанье.
– Буду! – ответила она. – Даю честное слово!
На другой день после операции Митю с Сашей пустили к Ане в палату. Она лежала тихая, с большими прозрачными глазами, полными слез.
– Не обращайте внимания, – сказала она. – Это просто так.
Говорить ей было больно, она безмолвно лежала, держа Сашу и Митю за руки. А мальчик из соседней палаты сказал Поливанову:
– Она у вас молодец: даже не стонала, когда ее из операционной привезли. А когда шла на операцию, то говорила: «Нет, не буду плакать, нет, не буду плакать!»
И ему казалось, что это он научил ее не бояться.
«Она у вас молодец!» Она у меня молодец! А ему говорят: отчим! Был ли он отчимом или отцом, об этом знал только он, он один!
Если говорить честно, возвращения в Москву он боялся. Боялся минуты, когда впервые пройдет мимо Лихова переулка, услышит вопрос: «Ну, как с работой? Переквалифицировался?»
От всей Москвы не отгородишься. А сколько любопытных, жестоких и бездумных вокруг. В редакции были хорошие ребята и много фронтовиков, эти отлично все понимали и не лезли. Но таких, что лезли, тоже было немало.
– Значит, кинохронику побоку? Чего не бывает! А неплохой, неплохой был кинооператор, что правда, то правда! Те, камчатские, киноочерки хороши были, хороши, лаконичные, выразительные! Да и фронтовые были прекрасные, очень яркие были фронтовые киноочерки!
Поливанов улыбался, кивал: да, неплохи! Но откуда взять силы, чтоб сопротивляться и этим, чужим, и там, дома, – тестю и теще? Оказывается, душевные силы ограничены, а он когда-то думал и говорил: безграничны!
Когда он, не скрывая тревоги, пришел в поликлинику, врач сказал ему: «Придется подождать, надо набраться терпения. Пока о кинохронике забудьте».
Поливанов молча одевался. Потом, уже собравшись уходить, повернул к доктору лицо, которым уже не всегда умел владеть:
– Ждать, ждать… А сколько? Скажите прямо: с прежней профессией покончено.
– Нет, я этого утверждать не могу, – ответил врач, – но контузия очень тяжелая. Последствия ранений куда легче преодолеть.
Что бы он делал, если бы не дом, не Саша и дети? Что бы он делал, если б его не поддержало это, прежде ему незнакомое тепло?
С неделю назад он работал далеко за полночь – дети и Саша уже спали. И вдруг услышал тихий Катин голос:
– Папа, а кот Маркиз умер.
Он подошел к ней и присел на низкую скамеечку у кровати:
– Да, Катенька, знаю.
– Папа, а я тоже умру? Как это – умер?
– Ты просто уснешь.
– И глаза перестанут моргать? И ноги не будут бегать? И пальчиками не смогу вот так делать?
Она припомнила все – глаза, которые смотрели и моргали, уши, которые слушали, и губы, которые улыбались. Она не хотела верить, плакала, и он не знал, как ее успокоить. И вдруг она спросила:
– А ты умрешь раньше меня?
– Конечно, раньше.
Она примолкла. И почти тотчас уснула, крепко сжав рукой его палец.
– Ты раньше, – повторила она сквозь сон.
В первую минуту он испытал нечто похожее на досаду, увидев, как успокоило ее это известие. Но потом понял: он для нее – бессмертен. С ним ничего не может случиться.
Он – защита, за ним ничего не страшно, он никогда не умрет, не может умереть. Значит, и она, Катя, всегда будет бегать, смеяться, моргать.
Он знал, что о нем говорили: «Поливанов-то? А? Всех удивил! Жена, дети! А эта маленькая? Ну и глазищи!»
Раньше он всегда презрительно думал о деньгах и всегда зарабатывал много. Сейчас, когда с деньгами стало куда труднее, он должен был думать о том, чтобы одеть и обуть четверых. Саша и дети были его обузой. И опорой. И это они помогли ему отыскать новую, пока еще узкую тропку к новой работе. Они и Леша. Да, после той поездки в Подгорск он все видел по-новому. Нет, не так: полюбив их, он иначе видел и понимал все в Подгорске. Это он знал твердо, в этом убеждался постоянно, на каждом шагу. На днях, например, он, тоскуя, фотографировал в одной женской школе сбор на тему «Безударные гласные» и «О режиме дня».
Не веря ушам, он слышал, как дети говорили: «Я строго соблюдаю режим дня», «Я работаю упорно и терпеливо». Прежний Поливанов сказал бы: «Ну-ка, ты, сероглазая, поверни голову немножко влево – вот так. А ты, с косичками, обопрись рукой на ее плечо. Улыбайся! Остальные смотрят сюда! Хорошо! Отлично!» Он очень мало думал над тем, что снимал. А сейчас он думал. И не верил, чтобы дети могли по доброй воле заниматься на досуге безударными гласными и толковать о режиме дня и трудолюбии. Ему захотелось написать об этом, он даже знал, как это сделает: пойдет в мужскую школу, снимет мальчишек на таком вот мертвом сборе, а потом этих же самых ребят сфотографирует во дворе, когда они заняты тем, что их увлекает: игрой, разговором, дракой, наконец. Это будет наглядно: постные, скучающие физиономии – и те же самые лица, освещенные спором, азартом, смехом.
Да, да, он начнет с этого, а потом приведет почти стенографическую запись: «Работаю всегда упорно и терпеливо…» А потом… Да что «потом», когда его то и дело посылают в какие-нибудь Фили снимать клубную работу, скучную, как осенний дождь.
Вскоре после командировки в Подгорск он ездил на село с заданием: написать очерк о передовом колхозе и о передовом председателе этого колхоза Василии Ятченко. Приехав, Поливанов узнал, что Ятченко лежит мертвецки пьяный: фельдшер, чуть не плача, рассказывал, как Ятченко требовал у него спирту. Когда фельдшер отказал, Ятченко выбил стекло в медпункте и сам взял весь наличный запас спирта. Вместо положительного очерка о знатном председателе Поливанов написал фельетон. Редактор прочел и сказал:
– М-м… Между прочим, Поливанов, нашу газету читают не только в Советском Союзе.
– И что же?
– Если по этой статье будут… м-м-м… судить о жизни в колхозах…
– Значит, теперь вообще надо писать только о хорошем, а о плохом нельзя?
– Не передергивайте, Поливанов. Позвольте вам сказать, м-м-м… что вы за деревьями не видите леса. Да, мм… Вы берете один случай и обобщаете его. Подумать, какой острый глаз у Поливанова. Увидел, что председатель напился. А увидеть, что этот колхоз тем не менее лучший в районе…
С тех пор редактор всячески дает ему понять, что он – фотограф, и только, и незачем ему лезть в калашный ряд со своим суконным рылом. А он будет. Он хочет еще и еще пробовать себя на этой новой работе, черт бы ее побрал. Он не может забыть, как колотилось у него сердце, когда была напечатана маленькая заметка «По следам наших выступлений»… Он вдруг понял, что сделал дело. Выручил. Помог.
Он понимал и то, что любой темой можно заняться с мыслью, с раздумьем, но никто этого от него не ждал. От него ждали фотографий и подписей: «На снимке слева направо… Фото Д. Поливанова».
Он жил с досадой в душе, не зная, что делать, и не желая мириться. Как бы ни были велики заботы каждого дня, в человеческой жизни должны быть свет и ясность. А на его улице было темно и тускло.
Теперь, возвращаясь домой, Поливанов думал о Константине Артемьевиче, о голосах за стеной. Отгородиться от этого нельзя, а изменить что бы то ни было – непосильно.
Угнетенный этими размышлениями, он, как и прежде, ходил на работу, ездил в разные концы города, а иной раз и в другие города, но тень заботы и досады легла отпечатком на лицо, глядела из глаз.
– Что вы такой угрюмый стали? Или старость – не радость? – спросил его однажды Петр Петрович, редакционный шофер.
Петру Петровичу было лет пятьдесят. Они с Поливановым часто ездили вместе в недалекие командировки – Владимир, Суздаль. Однажды были в Иванове – ездили в дом, где живут разные ребятишки: испанцы, итальянцы, турки и еще много всяких: Дмитрий Александрович готовил фотоочерк ко Дню защиты детей. Петр Петрович уважал Поливанова. Во-первых, Поливанов здорово водил машину. Не хуже его, Петровича. Во-вторых, Поливанов никогда не задирал нос: я, мол, культурный, а ты, мол, нет. Петрович это дело понимал тонко и знал: Поливанов не старался, не следил за собой, а и на самом деле был с Петровичем на одной ноге. Вот Голубинский, к примеру:
– Здорово, Петрович! Как жизнь молодая? Как жена, как детишки?
– Спасибо, спасибо, хорошо, – отвечает Петрович, а сам думает: «Ну что бы тебе запомнить, что нет у меня детишек. Нет и нет. Ну, что ты кривляешься, артист чертов».
А Поливанов свой брат. Когда на них наскочил грузовик и они чуть не отдали Богу душу там, под Суздалем, Поливанов не сплоховал, не струсил, на своем горбу оттащил Петровича в больницу и сам отремонтировал машину, своими руками. Да. Сам и привез его в Москву. И в редакции хоть бы словом кому похвастался. Ни! Могила! Фронтовик, ничего не скажешь, не чета Голубинскому. И вот сейчас, когда Петр Петрович спросил: «Что вы нынче такой угрюмый?» Поливанов выложил ему все. Начав, он стал было в тупик. Даже из его рассказов выходило, что тесть – человек хороший, заботливый и хочет добра дочери и внучкам. Теща – хорошая. Жена и дети – очень хорошие. В чем же дело? Чего ему не хватает?
Но Петр Петрович все понимал. Он вел машину в Люберцы, вел спокойно, задумчиво и внимательно слушал Поливанова и вдруг сказал:
– Вот что, брат, отделяться надо. Отделяться!
И на следующий день Поливанов вместе с Петром Петровичем, который, неведомо как, за одни сутки стал ему ближайшим другом и товарищем, пришли на старую Митину квартиру. Они пришли поглядеть, прикинуть. Внизу их ждала машина.
От поворота ключа скрипнул ржавый замок, и двери давно необитаемого жилья распахнулись.
Стекла были выбиты, по комнате гулял ветер. И дверь, ведущую во вторую комнату, спалили, и первую оконную раму. Даже плинтусы и подоконники – и те спалили временные жильцы в трудные военные годы. Ни стола, ни стульев, ни кровати. На полу – кирпич, вывалившийся из боков корявой печки-времянки, пол в зазубринах от топора: дрова, видно, кололи тут же. Затхлой сыростью тянуло от стен, клочьями повисли обои, штукатурка отвалилась, по углам сочилась вода. О том, чтобы жить здесь, да еще с детьми, и думать было нечего.
– М-да… – потирая небритую щеку, промычал Петр Петрович, – постарались… Ничего не скажешь постарались…
Он деловито обошел обе комнаты, пощупал рукой стены, понюхал зачем-то ладонь, подошел к окнам, потряс оконные рамы и долго ходил взад-вперед, что-то прикидывая, насвистывая, обдумывая.
– Как это у тебя не отняли квартиру-то? – спросил он вдруг.
– Я за нее платил. Мы с нянькой тут прописаны.
– Платишь здесь, а живешь там… Чудно! Ишь что тут развели! Погибель!
Почему я давно не занялся всем этим? – думал Митя. Ведь руки мои – не крюки, я и стекло вставить могу и стены покрасить. Но где их взять, эти стекла? Да, где взять стекло, дерево, краску, все, что надо для ремонта? А разве ты пытался раздобыть? Раньше «посредством улыбки» ты все мог раздобыть, что же сейчас? Правда, что же сейчас?
Петр Петрович был человек действия – и притом немедленного. На другой день рано утром, когда Поливанов, придя на работу, подписывал очередную фотографию, он заглянул в дверь:
– Ты один, Дмитрий Александрович?
– Один, один, заходи.
Петр Петрович вошел, сел подле, вытянул вперед ноги в тяжелых военных сапогах.
– Вот что я полагаю, брат, – начал он, будто продолжая их давнишний разговор. – Первое – это стекла. Бери-ка у редактора ходатайство, а мы эти стекла из глоток вытащим, уж будь уверен. Второе – вот что: тесу хорошего, чтоб посуше. Это я расстараюсь. Есть у меня дружок, на грузовике работает. Не спрашивай, сделаем. Третье дело – просушить стены. Помещенье не сырое, только что отсырело. Это надо топить и топить. Времяночку опять в строй введем, тут без печника не обойдешься, печь – это наипервейшее дело. Ну и дров надо запасти. Получишь ордер. Но ордер ордером, а дело делом. Обмозгуем. Осина тут не пойдет. Это я тоже, пожалуй, на себя беру. – И, помолчав, прибавил нараспев, мечтательно:
– Есть монета разменная, правильная и всегда ход имеет. Не монета валюта. Водка – вот она валюта. Понятно? Достань пару талонов, да какое пару – побольше. Пойди к Громову, объясни насчет ремонта, про детей, про жену, про контузию не забудь. Одним словом – жми. Сам не подожмешь – тебя зажмут.
Поливанов достал много водочных талонов, ему их отдали и Савицкий и Голубинский. Ремонт, предстоящий Поливанову, был делом нешуточным, и это понимал каждый.
Талоны Митя вручил Петру Петровичу. Петрович отправился получать водку и пропал, сгинул, испарился.
– Запил! – сказал Поливанову завхоз. – Эх вы, яичница всмятку, интеллигент, черт бы вас подрал!
Все дружно проклинали Поливанова и беспокоились за Петра Петровича: редактор шутить не любил и за прогул мог уволить в два счета. Домой к шоферу никто не хотел идти. Во-первых, было ясно, что он запил не дома. Во-вторых, все боялись его жены, которая тоже шутить не любила и, когда Петр Петрович запивал, считала виновными всех, кроме него.
У Поливанова в типографии был дружок – восемнадцатилетний парнишка наборщик Володя. Он любил Митю не только за то, что Митя помогал ему решать задачи по алгебре, которые задавали в вечерней школе. Он его просто любил. Его восхищало в Поливанове все – манера говорить, острить, а главное, поливановские рассказы. Иногда после рабочего дня Володя поднимался в редакцию и присаживался к Митиному столу. Он по-детски ловил на лету каждое его слово, каждую шутку.
И когда с Поливановым случилось несчастье и неизвестно куда ухнули его водочные талоны, Володя, недолго думая, отправился к Петру Петровичу и тут же попал в лапы его жены. Она даже не дала ему переступить порог, она вытолкала его с криком:
– Споили, черти! Будто не знаете, что ему и запах-то водочный хуже смерти! Товарищи называются!
Оставалось одно: забыть о Петре Петровиче и приниматься за дело самим. Без водочных талонов – как без рук, но стекло на два окна схлопотали (в долг!) в самой редакции. Оно серое, мутное, но Поливанов с Володей вставляли его так, будто оно по меньшей мере венецианское. Володя достал хорошую замазку, они с Митей стояли на стремянках – подоконников то не было – и вмазывали окна.
И вдруг в дверях раздался голос Петра Петровича. Он кричал как ни в чем не бывало, будто не он пропил драгоценные талоны, будто не он исчезал на четыре дня, будто не он подвел товарища. Он кричал:
– Недотепы, будьте вы прокляты! Сначала надо протопить, а потом уж стекла вставлять.
– Протопить?! Улицу, что ли, топить?
– Ты не спорь, ты знай меня слушай! Жар – он станет сушить. А не то все потрескается потом. Завтра к вечеру придет печник, понятно? – И прибавил тихо:
– Ну ладно, виноват. Я люблю ее – беленькую, чистенькую – раз, да горазд, а не каждый день по наперстку! Но больше такого не будет, ты мне поверь!
И больше такого не было. После трудового дня в редакции они работали за шестерых. Прорабом был Петр Петрович.
Не назавтра, как обещал Петрович, а дней через пять появились два печника. Один из них прибыл со станции Зеленоградская. Он был тонкий мастер своего дела и разворотил печи со стороны коридора и забросал кирпичами путь к парадной двери. Потом заикнулся насчет водки, но Петр Петрович строго сказал:
– Да ты в уме ли? Откуда мы напасемся для тебя водки?
И мастер принялся за дело. Коммунальная квартира бунтовала. Женщины требовали немедленно очистить коридор. Антонина Алексеевна, знавшая Митю с юных лет, подошла к нему и сказала:
– Митя, я рада вашему возвращению. Но вы поймите, как же Семен Осипович будет здесь проходить? Долго ли до беды, он ведь как-никак слепой.
А на другой день на пороге комнаты, стуча высокими каблучками, появилась новая, еще неизвестная Мите соседка. Потянуло тонкими духами. Этот запах заставил Поливанова поглядеть на свои руки в замазке, на спецовку, забрызганную известкой. Потом он поднял глаза. На пороге стояло волшебное видение. Стройна, светловолоса. Стройные длинные ноги, узкие в щиколотках, меховая шубка, поблескивающая серебром.
– Вот это да! – шепнул Володя.
Все трое бросили работу и ждали. Она говорила что-то, и комната переполнилась раздраженной капризной речью – и все тянуло неожиданным, непривычным запахом духов.
– Эгоизм… – говорила она. – Вы тут не один. Тут люди живут. Мы не в окопах, не в землянке.
– Оно и видно! – сказал Володя.
– Вы обязаны, – продолжала женщина, – в кратчайший срок договориться с уборщицей… Не квартира, а хлев… Я устала каждый день натирать полы…
Поливанов смотрел на нее пристально и молчал.
– Это ты верно говоришь, детка, – не повышая голоса, ответил Петр Петрович. – Оно очень даже не вредно подмыть полы, да ведь это дело не мужское. Помоги, видишь, люди работают, спасибо скажем! Скинь-ка шубку, разуйся, милочка, да и вымой, дело бабье. А мы Володьку сгоняем, он воды нагреет, долго ли на газу-то?
– Что? – Она задохнулась и, переводя глаза на Поливанова, сказала:
– Вы – человек интеллигентный, почему вы молчите?
И тут, вместо того чтобы учтиво ответить, Поливанов засмеялся. Он смеялся, глядя ей в лицо, понимая, что это и грубо и несправедливо.
– Черт знает что! – сказала она, резко повернулась и ушла.
– Не сердитесь! Мы вымоем! – донесся до нее голос Поливанова. – Что же с ним?
«Сознайся, – сказал он себе, – еще совсем недавно при виде такой женщины ты немедля распустил бы хвост и уж наверняка вечером сидел с ней в ресторане, а потом провожал бы ее домой». А теперь, теперь захлопнулась какая-то створка его души – и все, что прежде кружило ему голову, не то чтобы поблекло, а просто перестало существовать. Что-то было в этой женщине вызывавшее не то улыбку, не то желание пошутить. Ее не хотелось защищать, она сама себя защитит и сама кого захочет обидит. Ее не хотелось спросить: «О чем ты думаешь?» Она не думала ни о чем, что было ему дорого. К ней не хотелось приглядываться, не хотелось понять «кто ты?» – узнав одну такую, знаешь всех. Да…
– Вот это женщина! – сказал Володя, когда затихли в коридоре ее шаги.
А Поливанов и Петр Петрович вздохнули – каждый по-своему. Петр Петрович крякнул с досадой, а Поливанов повел плечами, и все трое продолжали работать.
Вечером дворничиха вымыла в коридоре полы, жильцы стали чертыхаться потише.
…Удивительны были эти минуты, когда после долгого трудового дня Митя, Володя и Петр Петрович подводили итоги: радовались, что исчезла желтизна в углу, или прикладывали руки к жарко нагретому кафелю – печник поработал на славу. А вот и дверь навесили, а вот уже и плинтусы готовы.
В комнате пахло свежей стружкой и, вперемешку с краской, – смолой от новых плинтусов.
Они ужинали квашеной капустой с хлебом. Чай заваривали в кастрюльке и пили его без сахара.
Работа кипела, и эти комнаты, которые, казалось, вовек не привести в порядок, постепенно преображались – и дело дошло до оклейки стен. Но обоев не было, и стены решили красить.
Каждый день в редакции задавали Поливанову один и тот же вопрос:
– Ну, как? Подвигается? Не надо ли помочь?
И однажды Митя ответил:
– Олифы нет.
Подготовка стен под масляную краску – работа кропотливая. Поливанову вызвались помогать еще двое. Один – Коля – был свой парень, из отдела иллюстраций, как и Митя, – фотограф: коренастый, круглолицый, веселый. В прошлом электротехник, он тотчас же пообещал сделать своими руками всю проводку.
Другой – его звали Борис – был из иностранного отдела, щеголеватый, подтянутый. Он свободно говорил на трех европейских языках и обладал умом злым и язвительным. Когда он выступал на летучках, все в страхе ждали, каким злым и остроумным словом он припечатает их сегодня, как отзовется о передовой, фельетоне, очерке. Он не давал спуска никому и гордился этим. Но сегодня он был косноязычен.
– Нас как бы мобилизовали, – говорил он, – ну, субботник и субботник. И вообще, методы народной стройки в наше время поощряются.
Отправить их назад было невозможно – да и к чему? Они принесли с собой олифу и масляную краску. Краска для одной комнаты была веселая, голубая, а для другой – та, что осталась от редакционных коридоров: немыслимая, черно-зеленая.
– Ничего, – сказал неунывающий Петр Петрович, – подбавим белил. Жаль, нет трафарета, мы по этому фону еще цветочки пустили бы.
– Обойдемся без трафарета, – с некоторым испугом сказал Поливанов.
Стены в комнатах отделывали шесть дней. И устали порядком. Когда все было кончено, Петр Петрович сказал:
– Раз, да горазд! – и поставил бутылку на расстеленную по полу газету.
Они сели вокруг, как турки поджав под себя ноги, очень усталые, но бодрые и веселые. Они пили и пели.
– «Тео-омная ночь»! – выводил Петр Петрович, а Володя, не желая слушать, тянул свое: