355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фрида Вигдорова » Любимая улица » Текст книги (страница 13)
Любимая улица
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:34

Текст книги "Любимая улица"


Автор книги: Фрида Вигдорова


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

Катя закрывает глаза и тотчас спотыкается. Ничего не покойнее. И вот Катя идет с открытыми глазами, ест мороженое и думает про свое. Она думает о многом сразу. Вчера Антонина Алексеевна рассказывала, как Семен Осипович когда-то очень давно объяснялся ей в любви. Он еще тогда не был слепой и видел, какая Антонина Алексеевна красивая. Он ей вот как сказал: «Позвольте мне надеяться». Ох как хорошо. «Позвольте мне надеяться»… Как в книге… «Позвольте мне надеяться». Вот и Леша когда-нибудь скажет Татьяне Сергеевне: «Позвольте мне надеяться»… А она что ответит?

Татьяна Сергеевна очень хорошо и интересно рассказывает. Недавно она в классе рассказывала им про коммунизм. Она сказала, что коммунизм будет только тогда, когда все люди станут очень хорошие, смелые и правдивые. А денег не будет. «В первый день коммунизма, наверно, будет большая толкучка в магазинах», – думает Катя.

Сегодня Аня сказала маме, что она читает книгу «Давид Копперфильд».

– И как? – спрашивает мама.

– Плакать хочется.

А плакать, оказывается, Ане хочется потому, что у этого Давида умерла мама, а отчим у него злой. Катя не будет читать книгу, от которой хочется плакать. Зачем? Она когда подходит к печальному месту, то пропускает его. А еще Татьяна Сергеевна читала им всем «Два капитана», и Женя с Аней и Мустафа ненавидят Ромашку. Правда, Ромашка очень плохой. Но Кате его жалко. Женя орет:

– Он же подлец, отъявленный подлец!

Но ведь это из-за любви. Катя уже знает, люди много чего плохого делают из-за любви. Вот и Вяземский в «Князе Серебряном» – он грабил, кровь пил, как воду. И все это он делал, чтобы заглушить любовь.

И вдруг Катя слышит, как Татьяна Сергеевна говорит:

– Посмотри, Катя, какие веселые купола у этой церкви – голубые, в звездочках.

Катя задирает голову, смотрит на купола. Правда, веселые. Купола-то на колокольне веселые, а лицо у Леши печальное. Эх, прослушала Катя, о чем они говорили. Катя будет очень, очень хорошо вести себя в школе, чтобы ничего Леше не напортить. Тем более что скоро лето и учебный год вот-вот кончится.

– Леша, знаешь, кто у нас будет вести тактику?

– Нет. А кто?

– Зимарев.

– Какой Зимарев?

– Ну, высокий такой. Говорят, толковый.

Да, это был тот самый Зимарев. Он приходил, занимал свое место на кафедре и объяснял слушателям про боевой порядок истребителей, про тактику одиночного боя. Объяснял умно, толково, и Леша слушал. И даже кое-что записывал. В знакомые не лез. Ну, правда, не ему же делать первый шаг, если он, Леша, всего-навсего слушатель, а Зимарев – преподаватель.

И вот однажды после лекции к нему подошел Зимарев и сказал:

– Нам нужно поговорить.

– Слушаю.

– Так не здесь же мы будем разговаривать! Давай пройдемся. Ну, хоть в Тимирязевку.

И они пошли переулками, обходя заборы, низкие домишки, хлюпая сапогами по раскисшим дорожкам. Они молча пересекли железную дорогу. «Мое дело маленькое, – думал Леша, – не я затеял эту прогулку». Он ждал спокойно и даже без особого любопытства.

– Ты не догадываешься, о чем я хочу с тобой говорить? – спросил Зимарев.

– Нет.

– Это, конечно, не правда, и ты прекрасно понимаешь, зачем я тебя позвал. Ладно, сделаем вид, что я тебе верю. Так вот. У меня к тебе просьба…

Видимо, говорить ему было нелегко. День холодный, а у него над верхней губой капельки пота. Теребит перчатку и выдавливает из себя слово за словом:

– У меня к тебе… просьба… Оставь Таню…

– Ась? – сказал Леша.

– Не притворяйся. Я очень тебя прошу, слышишь? Я ее люблю. А тебе зачем она? Я прошу, оставь, не встречайся с ней больше.

Леша приложил руку к уху, пригнулся и сказал противным дребезжащим голосом:

– Недослышу, милок. Туг на ухо.

Зимарев остановился.

– Как ты можешь, – сказал он, и губы у него задрожали. – Как ты можешь… Я тебя по-человечески прошу.

– По-человечески? – спросил Леша и выпрямился. – Если по-человечески, убирайся отсюда. Слышите, товарищ преподаватель? По-человечески прошу.

Зимарев круто повернулся и широкими шагами, почти бегом, пошел к ограде. Леша секунду смотрел ему вслед, потом отвернулся и медленно зашагал в глубь парка.

А Леша и так давно уже к Тане не ходит. Вернее, ходи очень редко. Он бы рад не ходить туда совсем. Никогда. Но не может.

Он много думал в то время о Вале. Только сейчас он понял, как ей было плохо. Только сейчас. Пока не испытаешь этого на своей шкуре – не поймешь.

Почему он знал, что Таня его не любит? Знал – и все. Она часто ходит с ним в кино и поит его чаем, когда он забежит к ней. Но она его не любит. Почему он знает это? Может, потому, что она в кино отняла у него руку? Не вырвала, а тихо спокойно так увела. Нет, не поэтому. Может, потому… Нет, не хочет он перебирать в памяти, как она сказала: «Мне некогда», а в другой раз: «Простите, Леша, я устала». А в третий: «Нет, сегодня я обещала ребятам, что почитаю им».

Правда, бывает и по-другому. Он пришел к ней, а он сказала: «Как я рада, Алеша. Мы так давно не виделись.»

Ему тоже казалось, что давно, но он знал: прошло всего два дня. А в другой раз, когда он поджидал ее у школы, она вышла, увидела его и засмеялась: «Вот хорошо! Я уже соскучилась!»

Так и сказала: «соскучилась». Но зачем же она так часто говорит «некогда»? Когда любишь, не бывает некогда. И руку тоже не отнимаешь…

Что тут делать? Ходить, надоедать, давить на психику – полюби, мол, меня? Нет, измором брать нельзя. Вот Джек Лондон говорит так: если любишь женщину – держи ее обеими руками, не отпускай, любит она тебя или не любит, все равно не отпускай. Но это неверно. Вот бы Валя решила: либо он, Леша, либо никто. И Леша бы на ней женился. Теперь он знает: у них жизнь не удалась бы. Измором человека брать нельзя, ничего из этого хорошего не получается. Завоевывать, добиваться – это все одни слова. Надо, чтоб тебя любили, а если не любят – добивайся – не добивайся…

Леша лежит на диване в своей комнате и не зажигает света. Лежит и думает обо всей этой чертовщине.

– Сынок, – слышит он голос отца, – тебя к телефону.

В одних носках Леша идет в коридор и лениво берет трубку. Таня ему никогда не звонила, ее звонка он не ждет.

– Да? – говорит он.

– Леша? Это Катя говорит. У меня важное сообщение. Леша, – тут она понижает голос, – лучше бы ты пришел к нам, но если тебе некогда, я скажу. Слушай, я буду говорить тихо. Тимофей… Акулина…

– Что? Что?

– Тимофей, Акулина, Тоня, мягкий знак, Яков, Нина, Александра.

– Катерина, брось выкамаривать.

– Нет, я просто, чтоб ты понял. Татьяна Сергеевна просит тебя зайти, надо, чтобы ты выступил у нас в классе в ноябрьские праздники. Это будет не очень скоро. Только все равно зайти надо сейчас.

Леше становится горячо внутри, горячей стала даже телефонная трубка.

– Есть, – говорит он беспечно. – Куда зайти – в школу? Домой?

– Она сказала – на твое усмотрение.

– Спасибо, Катя. Целую тебя. Ауфвидерзеен!

Какое же будет его усмотрение? «Пожалуй, надо зайти сегодня», – говорит он себе, натягивая сапоги. Неловко заставлять ждать. Тем более – дело. Он уже выступал однажды в школе перед девочками. Но с тех пор много воды утекло, теперь он стал умнее и выступит как надо.

– До свиданья, мама, не горюй, – говорит он, на ходу целуя Нину Викторовну.

Он почти скатывается с лестницы, хватает у себя в Серебряном переулке такси и мчится к Тимирязевскому парку.

Ему открыла Таня. Она была в серой юбке и белой кофточке, стянутой в талии широким поясом. У горла большая белая брошка, и на брошке нарисованы два зонтика – красный и синий.

– Явился по вашему приказанию, – сказал Леша, снимая шинель.

Ого! Печка топится! И правда, прохладно. В печке плясало красно-синее пламя, шторы были опущены, горела только настольная лампа. Лешу сразу охватило ощущение покоя и уюта. Он сел на скамейку у печки, а Таня на тахту, покрытую каким-то полосатым пледом.

Хорошо было глядеть на нее, ему так давно этого не хватало. И нисколько не хотелось говорить. Вот просто сидеть и видеть нежное живое лицо. Оно очень русское, черты мягкие, и нос чуть вздернутый. И странно, неожиданно глядят с этого лица темные удлиненные глаза, прямо египетские глаза.

Таня повернулась к огню. Освещенная розовым светом пламени, кожа казалась прозрачной, прозрачными были и странные длинные глаза, приподнятые к вискам. «Самое тихое, самое теплое место на свете…» – подумал Леша. Но первое слово, которое она произнесла, тотчас разрушило ощущение уюта и тишины.

– Коля Зимарев… – сказала Таня.

– Отставить Зимарева, – раздельно произнес Леша.

– Простите, Алеша. Я должна вас предупредить, это очень серьезно. Коля Зимарев говорит…

– Я не желаю слышать, что говорит Коля Зимарев.

– Но послушайте… Коля хочет вас предостеречь, вы к нему несправедливы. Из Германии пришли какие-то письма. Вам говорит что-нибудь такое имя – Валя Полунина? Коля говорит, что эта Валя…

Кровь бросилась Леше в голову.

– Зимарев не смеет произносить имя Вали Полуниной. Понятно? Валя – не его забота.

– Она ваша забота?

– Да, моя.

– Но почему же тогда… – робко сказала Таня. – Простите, Алеша, Валя это девушка, которую вы любили?

– Валя, – грубо сказал Леша, – это девушка, с которой я гулял. И перед которой я виноват. Ясно?

– Не очень. А девушка – немка? Коля говорит…

– Я уже сказал вам, я не желаю слушать, что говорит Коля. Если вы еще раз произнесете это имя…

– Я не могу не произносить этого имени. Он хочет вас предостеречь, помочь вам, а вы…

– А я ухожу.

Леша сдернул шинель с крючка и оборвал вешалку.

– Послушайте, – тихо сказала Таня и положила руку ему на плечо. Он отшвырнул эту руку и, толкнув ногой дверь, уже за порогом сказал:

– Если вы взяли на себя такую миссию предостерегать… предупреждать… и все такое прочее, предостерегите лучше Зимарева. Скажите, что если он не уймется… Вылечу из академии, сяду, наконец, но ему покажу, как впутывать Валю в свои гнусные махинации.

– Вы слышали, Александра Константиновна? – сказала, улыбаясь, Прохорова. Саша уже знала: когда Прохорова улыбается – это не к добру.

Вот и сейчас, улыбаясь своей улыбкой, вестницей чужой беды, она сказала:

– Вы слышали, Александра Константиновна? Доктора Гуревича посадили.

– Нет?! – сказала Саша.

– А вы что, знали его? Я-то знала. Ну не то чтобы очень уж близко, но все же. Он принимал ребенка у моей знакомой, тоже, между прочим, медицинский работник. Так вот, и она считает, что он – подозрительная личность, этот Гуревич. И недаром в его родильном доме столько смертных случаев…

– Замолчите! – сказал доктор Королев. – Замолчите! – Он стоял к ним спиной в своем белом халате и перебирал что-то в шкафу с медикаментами. Сейчас он обернулся и посмотрел на Прохорову с холодной ненавистью. Замолчите! – повторил он и тут же, чтобы не сказать большего, вышел в соседнюю комнату.

– Почему это я должна молчать? Какие все ученые стали! Я правду говорю. Вчера, в воскресенье, я делала маникюр, и вся парикмахерская об этом говорила. Правда – она глаза колет.

Саша молчала. Разговаривать с Прохоровой было бесполезно, как со стеной или камнем. Но ненависть, которой Саша в себе не знала, заставила ее на минуту поднять глаза, и Прохорова тотчас сказала:

– Вы что так смотрите, будто убить собрались… Замужняя женщина – нехорошо. О ваших отношениях с Королевым в больнице уже поговаривают, того и гляди до мужа дойдет. При двоих-то детях не так просто устроиться.

– Что вы сказали? – спросила Саша и крепко провела рукой по щеке.

– А вот то… Что знаю, то знаю. И подобру довожу до вашего сведения. Я такая – за спиной говорить не люблю.

Спокойно, уверенно, в своем очень чистом белом халате, она прошла мимо Саши и закрыла за собой дверь.

«Ненавижу!» – только одно слово поднималось в Сашиной душе. «Ненавижу!»

– Саша, – неловко закуривая на ветру, сказал Королев, когда они возвращались домой, – что с вами? Я не про сегодняшний день. И не о Прохоровой я сейчас. Что с вами? Я давно замечаю: неладно. Что стряслось? Дети здоровы?

– Да, спасибо.

– А как отец?

– Хорошо, спасибо. Нет, все хорошо. Впрочем, вру. У Леши серьезные неприятности в академии. Какой-то донос. Аморальное поведение, роман с немкой.

– А был роман?

– Не было.

– Да, в сложное время мы живем.

– Сложное. Я все чаще слышу это слово. А как должны себя вести мы, попавшие в это сложное время?

– Мы не в первый раз об этом говорим, Саша. Подлецов на свете много. Но самое легкое и самое страшное, что мы можем сделать, это сказать: «Все равно тут ничем не поможешь». Я считаю: ничто не проходит без следа. Ни доброе, ни дурное. И, как любила повторять Софья Ковалевская: «Говори, что знаешь, делай, что должно, а там будь что будет». Вот так…

– Все это верно. Но абстрактно. А как быть Леше? Как нам поступить с Прохоровой?

– Прохорову надо давить.

– Похоже, не мы ее, она нас раздавит… «Говори, что знаешь, делай, что должно…» А что должно? Эти слова для нас бессмысленны.

Он помолчал, продолжая курить и, казалось, думая о своем.

– Вот что, Саша, о таких вещах не говорят, не уславливаются, но вдруг… если что… При любых обстоятельствах – приходите, поговорим. Я старше…

– Мы ровесники.

– Я на год старше, – он улыбнулся, – следовательно, умнее. Может, сумею помочь.

И Саша, ответив на улыбку, снова сказала:

– Спасибо.

Они простились у метро. Спускаясь по эскалатору, не видя, она глядела на поднимавшихся ей навстречу людей. Домой, домой! Она старалась не думать о том, о чем спрашивал ее Королев, она поскорее хотела быть дома, увидеть Митю, детей.

Мити еще не было, и странно, что она надеялась его застать. Только четыре часа, он вернется не раньше семи. Она хотела было перебрать бумаги в ящике письменного стола, но из этого ничего не вышло: старые письма, счета с телефонной станции, завалявшийся рецепт – его искали, а он вот где. Саша задвинула ящик и стала поливать цветы. И надолго застыла с лейкой в руках…

– Мама, – сказала Катя, – а у нас в школе сегодня…

– У тебя дырка на чулке, заштопай. Нет, нет, не потом, а сейчас же.

– Мама, что с тобой? – спросила Катя.

– Ничего, – ответила Саша.

– Зачем ты сердито отвечаешь?

До чего же трудно жить среди чутких людей. Другой раз и сам не все понимаешь, или не хочешь понять, или хочешь заслониться от боли, которая всплывает откуда-то со дна души, – а тут другие глаза видят тебя насквозь, все примечают – и как взглянула, и как закусила губы, – ну их совсем, этих чутких людей!

Раздался телефонный звонок – наверно, Митя! Саша кинулась к телефону хоть голос услышать! Но голос был другой, женский, уже хорошо знакомый:

– Можно Дмитрия Александровича?

– Его нет. Что ему передать?

Голос как будто задумался. Саша слышала в трубке чужое дыхание.

– Да нет, пожалуй, я еще позвоню, – сказал голос очень спокойно, очень задумчиво.

Саша ушла в свою комнату, закрыла дверь, легла на диван и спрятала лицо в подушку. Все вокруг звенело. Крепко зажмурившись, она думала о том, что все вокруг похоже на скверный сон. А что же? Что? Да вот это. Дыхание в трубке… И Прохорова.

– Мама, – услышала она Катин голос, – можно, я к тебе? – И, не дождавшись слова «можно», она забралась на диван и задышала рядом. – Вот что я решила, – сказала она. – Всех, кого я не люблю, я буду писать с маленькой буквы. Ведь ты же знаешь, если имя или, например, фамилия, – так это надо писать с большой буквы. Из уважения. А вот, например, твоя Прохорова плохая. Я буду писать ее с маленькой буквы. Иначе – вранье. Правильно я говорю?

– Ты всегда говоришь правильно, – сказала Саша, чувствуя на своей щеке Катину горячую ладонь и будто возвращаясь из дурного сна.

Растопырив пальцы, Катя гладила Сашино лицо и болтала без умолку.

– Всех, кого ты не любишь, я всегда буду писать с очень маленькой буквы.

– Катя, ты меня любишь?

– Вот так раз! Давай покажу!

– Ох, тише, мне дышать нечем.

– А как же я покажу тебе любовь?

– Напиши меня с очень большой буквы.

Пришла Аня и сказала:

– Вы тут лежите, а я уроки готовь. Чем я хуже? – И, сбросив туфли, легла рядом. Светлая Анина голова лежала у Саши под мышкой, Катя уткнулась в другое плечо.

Минута покоя была глубокой, но короткой. Катя вдруг вспомнила, что Анисья Матвеевна обещала ей постного сахара, и побежала на кухню.

– Папа пришел! Папа пришел! – раздался из коридора ее ликующий голос.

Да, это был Митя. Он стоял в соседней комнате, где Анисья Матвеевна уже зажгла свет. Стоял, повернув темное лицо к Саше и Ане. Не поздоровался, только спросил:

– Мне никто не звонил?

– Звонили.

– Кто?

– Она не сказала. Будет звонить еще.

Спросив на ходу: «Чаек есть?», Митя подошел к телефону.

Саша слышала, как он набирал номер. Она крепко зажмурилась и тесней прижалась к Ане. От того, как прозвучит сейчас Митин голос, зависела вся ее жизнь. И он раздался – обыкновенный, деловой и доброжелательный голос, Митя, кажется, что-то жевал – то ли кусок хлеба, то ли сухарь.

– Да, Поливанов. Все в порядке. Концовку оставили. Да, да. И заголовок наш. Ну, есть. Привет! – Положив трубку, он позвал:

– Саша, Аня, где вы там?

…Они сидели за столом и пили чай. И все, казалось, было хорошо. Только Митя молчал и Саша тоже. И вдруг Аня осторожно спросила:

– Мама, у тебя болит голова?

– Нет, с чего ты взяла?

– Мама, расскажи про того мальчика, который из Архангельска, – сказала Катя.

– Его скоро выпишут. Пей чай.

– Катя, – оказал Митя, – оставь маму, она устала.

Катя перевела черные немигающие глаза с отца на мать, потом с матери на отца и вдруг, не переставая жевать баранку, спросила:

– А зачем вы все такие сердитые?

– Что случилось? – строго спросил Митя. – Ну, чего?

– А ты ревешь?

– Зачем ты такой злой?

– Знаешь что, пойди на кухню и поумней там. Саша, – он повернул к Саше свое открытое, милое лицо, – у меня для тебя подарок: в субботу идем в театр. Премьера! На редакцию прислали шесть билетов, из них два получил я, каково?

В театр они ходили редко. С кино у Мити были свои счеты – тяжкие, ревнивые, поэтому и в кино они ходили нечасто. Им редко случалось вместе бывать в Серебряном переулке, Митя не очень любил туда ходить. Часы отдыха, самые лучшие часы, бывали домашними – с детьми или вдвоем.

Долгие беседы, ночные прогулки – это было хорошо. Но как славно пойти вместе в толпу, туда, где о тебе никто ничего не знает. В чужой толпе, в театре, в кино еще радостнее сознавать, глядя на Митю: моя рука. Мое лицо. Мы одни. Вокруг люди, а мы вместе, мы одни…

И вот они в театре. Вдвоем. Когда они торопливо подошли к раздевалке и он стал снимать с нее пальто, когда за ее плечами послышались голоса и смех вновь и вновь входящих людей – ей захотелось забыть. И она забыла о волнениях и горестях последних дней, даже о сестре Прохоровой. Саша считала, что забывать об этом нельзя, но беспрестанно помнить не могла, как не может человек постоянно думать о собственной смерти.

Они вошли в партер. Митя, ласково и привычно держа ее под локоть, раскланивался и улыбался направо и налево и вдруг кивнул и весело помахал кому-то сидящему в ложе. Он был среди своих. Сегодня здесь была пресса.

Спектакль запаздывал, – видимо, кого-то ждали… Мимо Саши и Поливанова спеша проходили все новые и новые люди. И Митя все улыбался и кланялся, и лицо его сияло тем особенным оживлением, которое так любила Саша.

Мимо них, спеша в первые ряды, прошел молодой человек с девушкой. Митя встал и познакомил Сашу с товарищем и женой товарища, сказав:

– Познакомься, Костя, моя жена.

И по тому, как просиял молодой журналист, пожимая ей руку, улыбаясь и радуясь, Саша поняла, что он Мите друг. Прошел еще какой-то толстый, в очках, с одним глазом поменьше другого, и с ним женщина в черном шерстяном платье и белом пуховом платке, накинутом на плечи. Митя привстал и опять познакомил Сашу.

– Григорьев. Очень, очень рад познакомиться, – сказал толстый.

Саша знала о нем, – это был заведующий отделом искусства. Неловко хлопая креслом, он усаживался в третьем ряду около своей жены. И видно было по тому выражению, с которым эти двое сели рядом, что им редко доводится бывать вдвоем, что жена заведующего – застенчива, а он, хоть и руководит отделом искусства, в театре не бывает.

И снова прошли двое, нет – трое. Двое мужчин и женщина. Саша узнала Марину Алексеевну. В узком черном платье, очень гладко причесанная, она показалась Саше прекрасной. Два ее спутника – один пожилой, другой помоложе, широкий в плечах – не глядели по сторонам, они глядели на нее.

Митя шагнул им навстречу, и вот она стоит в кружке из троих – те двое и Митя. И Саша, забыв, что это может быть неучтиво, пристально глядит на нее, словно торопясь запомнить или ответить себе на какой-то вопрос.

Марина Алексеевна сдержанно улыбалась. Ее лицо без тени румянца могло бы казаться измученным, если бы не свет серых, ярких глаз. Потом она усаживалась, оживленно разговаривая со своими спутниками. И тут, переводя дыхание, Саша оглянулась на Митю. Он глядел вперед, на затылок Марины Алексеевны, на руку, поправлявшую прическу. И вдруг Марина Алексеевна обернулась и, весело, просто встретясь с его взглядом, кивнула.

Забыв обо всем, он смотрел поверх чужих голов с тем подчиненным, зависимым выражением, которое так знала Саша. И та, скользя мимо Сашиного лица, отвечала ему счастливым, улыбающимся взглядом. И долго, долго глядели они друг на друга, Митя и та, чужая, – до тех пор, пока не стали медленно меркнуть огни люстры. И вот из полутьмы – мгновенной и быстрой и такой долгой для Саши – снова глянула женщина, дрогнул ее большой рот, наклонилась ее маленькая голова и пропала во тьме.

Раскрылся занавес. У Саши так билось сердце, что ей казалось, будто все слышат этот стук, гулкий и резкий. Она боялась, что не сможет вынести этого страдания, в первый раз ставшего таким отчетливым.

А на сцене шла своя жизнь. Саша очень бы хотела уйти в эту жизнь, отдохнуть от боли. Но сегодня, меньше чем когда-нибудь, можно было ее обмануть.

Там, на сцене, кто-то кого-то любил, презирал, уважал. Кто-то не посчитался с коллективом и повел себя как индивидуалист. Коллектив его осудил, он быстро раскаялся, и трудно было представить себе, что он станет делать во втором и третьем акте.

Но тут вмешался подлец, спутал все карты, и снова подозрение пало на раскаявшегося индивидуалиста.

Уйти бы, уйти. А что, собственно, случилось? Митя перекинулся взглядом с товарищем? Нет, не надо лукавить. Она знала это давно. Не словами, не отчетливой мыслью – внезапной догадкой.

Свет. И можно передохнуть. Можно зажить и задвигаться. Но жить не хочется. Все для нее теперь экзамен – улыбка, шаг, который она сейчас сделает, слово, которое скажет.

Лицо ее погасло – и это она тоже знала, но сделать с этим ничего не могла. Лицо не подчинялось ей, а в зале уже был свет.

– Я, пожалуй, пойду покурить, – торопливо сказал Митя и, оставив ее, не оглядываясь, пошел к выходу.

Его нагнали те трое. Отстранив спутников женщины, Митя взял ее под руку, и непринужденно, весело они пошли вперед. Потом их заслонила от Саши нахлынувшая толпа, зал опустел, и в нем была Саша, зачем-то приведенная сюда Митей.

Не в силах вынести одиночество, она выскользнула из зала, сбежала с лестницы не оглядываясь и не разыскивая его, спустилась в гардероб.

Пальто? А как же пальто? Оно повешено на общий номер, а номер у Мити.

– Мне… Мне очень нужно… Такое синее пальто… и воротник серый… Но если нельзя…

Лысый гардеробщик смотрел внимательно, испытующе.

– Как же так… – сказал он было. Махнув рукой, Саша пошла к выходу.

– Эй, эй, погодите! Дам, дам я вам ваше пальто. А ему что же сказать? Голова, мол, болит? Или как?

…И вот она на улице. Куда себя девать?

«Дети», – обращаясь к Ане и Кате и словно жалуясь, сказала про себя Саша. И не успела подумать о девочках, как ясно увидела их обеих. Но что могли они? Что могла она? Никто ничего не мог.

– Что это значит? Можешь ты мне объяснить, что это значит? – весь бледный, сжав кулаки, говорил, почти кричал Митя, забыв о спящих в соседней комнате детях, об Анисье Матвеевне, обо всем на свете. – Ты понимаешь… Ты понимаешь, как это называется? В какое постыдное, глупое положение ты меня поставила? Уйти! Ничего не сказав! Я как дурак метался по театру, все это видели… Почему ты молчишь?

Саша молчала.

– Говори! Отвечай! – выходил из себя Митя. – Почему ты молчишь?

– А я тебя слушаю, – тихо ответила Саша.

– Ну, что, что случилось? – допытывался он, доведенный до бешенства, и добавил горячо и отчаянно:

– Какую мелкую душу… Какую мелкую душу надо иметь… – Он не договорил. – Я понимаю, почему ты ушла. А можешь ты понять, что она мне друг? Товарищ? Понимаешь ты слово «товарищ»? Я не хотел говорить, пока все не наладится, но мы затеяли общую работу, общую книгу… Я хотел сказать потом… Потом, когда все было бы готово, известно… Ведь это для вас же, для тебя, для детей. И ты думаешь, после всего этого я смогу работать? Ты ударила по главному. Я уж не говорю о том, что теперь вся редакция будет болтать, ведь каждый встречный меня спрашивал: «Где же ваша жена?» Уж лучше бы ты меня ударила при всех – проще было бы. Непостижимо!

– Митя, пожалуйста… Пожалуйста, замолчи. Не надо говорить так много… Я не могу слышать того, что ты говоришь…

– А знаешь, какое у нее преимущество перед тобой? Она просто хорошо воспитана, вот и все.

– И это верно, – тихо и устало сказала Саша. Когда он молча, рывком, выдвинул ящик, достал одеяло, подушку. Потом расшвырял все это по дивану.

– Нет, это невыносимо. Больше я так не могу. И я не позволю издеваться…

– Хорошо, – сказала Саша, – я не буду больше издеваться.

Подняв с пола подушку, она принялась стелить постель.

Митя умолк. Свет в комнате погас, оба легли. Они лежали, не прислушиваясь друг к другу, каждый прислушивался к себе.

«Скорее, – думала Саша, – скорее скажи, что ты меня любишь. Обними меня, как тогда, когда мы в первый раз поссорились, и я постараюсь опять поверить, забыть глаза, какими ты глядел нынче вечером… на нее… на меня… Я забуду все, что ты сказал сейчас… Ну скажи, скажи, что ты меня любишь».

Но она знала, что эти слова не будут сказаны. Ничто не будет объяснено. Потому что объяснить это нельзя, как нельзя объяснить смерть.

Если человек перестал любить, он не виноват. Если человек зарубит другого топором, он виноват, и его судят. А если разлюбил – не виноват. Потому что никто не властен над своим сердцем. Но ведь не разлюбит же мать своего ребенка? Значит, есть такая любовь? И только в той любви сердце верно себе? Значит, истинная любовь не гаснет, а гаснет только та, что не истинная? Иначе как же можно занести топор над душой того, кого ты любил прежде? Уже светлело окно, а она все лежала, боясь шелохнуться.

Их книга была придумана ею. Как и та давняя полоса, она называлась «Люди одного района». Речь шла о передовиках – работниках сельского хозяйства, индустрии, врачах, учителях.

– Это будет хорошая книга, поверьте. Мы покажем, что всякая победа стоит крови. Портреты живых людей, делающих свое дело, – это можно написать очень интересно. Мы даже на нашей полосе убедились в этом.

– Я не люблю, когда журналисты замахиваются на книги.

– Вы считаете журналистику литературой второго сорта?

– Ничуть. Но меня вполне устраивает газетный лист, я не мечтаю о толстеньких томиках.

– И напрасно! Это, простите, то самое униженье, которое паче гордости.

– Нет. Просто я считаю, что надо трезво оценивать свои возможности. Ну ладно, еще одна кустарная лодочка будет плавать в книжном море. И затеряется среди мощных лайнеров в этом самом безбрежном море. И вряд ли кому понадобится для большого плавания. Вот Кольцов…

– Тсс… Вы сами себе возразили. Если очерк умен, горяч, он достоин книги. Попробуем! Попытка не пытка. Бросить всегда успеем.

Они начали с того, что придирчиво перечитали очерк Поливанова о директоре завода. Впрочем, Поливанов знал, что очерк хорош. Если тот, о ком ты пишешь, тебе по душе, пишется легко и счастливо. А тут Поливанов писал не просто очерк-портрет. Для него тема этого очерка была гораздо глубже, и он надеялся, что читатель это почувствует, поймет. В войну завод делал танки. Но в сорок втором году директора вызвали в Кремль. «Понимаете, – сказал он Поливанову, – немец под Сталинградом, в Москве рогатки на заставах, а нас с Урала вызывают в Кремль, меня и главного конструктора. Пришли, ждем. И что вы думаете нам говорят? „Партия и правительство считают своевременным дать заводу новое задание. Речь, товарищи, идет о советском легковом автомобиле новой марки“. Вдумайтесь: немец под Сталинградом, а нам пришло время заботиться о мирной жизни. Ну и счастлив я был! Вот тогда-то я и понял, что в сорочке родился!»

Этот очерк Поливанов так я назвал: «Счастливый человек».

– Да, хорошо… Очень хорошо, – сказала Марина Алексеевна, – а вы уже успели посмотреть, что я написала о Конкине?

– Я, наверно, кажусь вам чудаком со своими однообразными аргументами, ответил Поливанов. – Но когда я увидел конкинских гусей – литые, огромные, геральдические гуси, целая дюжина, – я решил, что писать о нем не надо. Вы же видели, какая птица на дворах у других колхозников?

– Почему вы сбрасываете со счетов электростанцию, которую он построил? Почему вы забываете, что он первый в районе кончает и сев и уборку, что у него лучший в районе урожай? Ладно, на время отложим Конкина. Давайте займемся Владимировым.

Да, тут нечего было возразить. Владимиров был человек что надо. Он председательствовал в своем колхозе двадцать с лишним лет, и его не заботило, на каком месте он будет в районе, не заботило, поместят ли его портрет в районной газете. Его заботило дело. И то, как сделать, чтобы люди в его колхозе жили по-человечески.

– Вы чудесно рассказали, как он обходил избы, вернувшись с войны, сказал Поливанов. – Знакомишься со всем селом. Просто входим в каждую избу вместе с Петром Саввичем. Вернее, с вами. Молодчина вы…

…Сегодня им работалось особенно счастливо.

Он сидел в кресле и писал, а она, как всегда, ходила по комнате и, как всегда в минуту особого подъема, подойдя к Поливанову, положила руку ему на плечо. И никогда не бывали они так близки друг к другу, как в эти минуты общей мысли, общей удачи. Но никогда прежде он не целовал руки, которая легла ему на плечо. А теперь поцеловал. И в этом – так решил Поливанов была виновата Саша. Она была виновата во всем. Она испортила чистоту этой дружеской связи, где все было ясно и незапятнанно и не требовало слов…

Один умный человек сказал: пока не научишься ненавидеть, не научишься любить. Или что-то в этом роде. Леша ненавидел четыре года кряду. Он устал от ненависти. И он втайне радовался, что любит старика Гессе и мальчишку Мартина. Облегчение, освобождение испытал он, когда ненависть его отпустила: ненависть – штука ядовитая, иссушающая. И вот он снова с ней встретился. Он больше не мог слушать зимаревские лекции, не мог видеть его высокую ладную фигуру и красивое, как на плакате, лицо. Тогда, в войну, он Зимарева жалел, он говорил себе: «Ну, что делать – боится. Не может взять себя в руки. Ему тоже нелегко». Теперь Леша не рассуждал, не раздумывал, он просто ненавидел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю