Текст книги "Сара Бернар. Несокрушимый смех"
Автор книги: Франсуаза Саган
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Между тем Жаррет обладал умением готовить мизансцены. 27 октября в половине седьмого утра, когда наша «Америка», сделав последнее усилие, бросила якорь, на набережной меня уже дожидалась огромная толпа, и два катера, один с официальными лицами, другой – с журналистами и оркестром (несколько неточно исполнявшим «Марсельезу»), пристали к нашему судну. Впервые в жизни слегка оробев от такого грандиозного приема, я хотела остаться в своей каюте, но Жаррет вытащил меня оттуда в самом буквальном смысле слова. Он схватил меня в охапку. В коридоре я сначала пыталась отбиваться, но он крепко держал меня, и тогда впервые, в силу обстоятельств уткнувшись носом в его подбородок, я почувствовала тот знаменитый аромат, который неотступно преследовал меня потом. Жаррет пользовался одеколоном, какого я никогда раньше не встречала: на основе сандала, голландского табака и не знаю еще какого запаха, очень мужской и в то же время искусственный, этот только ему присущий запах буквально сразил меня. Именно в этом коридоре на судне, куда он силой увлек меня, я впервые почувствовала, что у меня с ним будет любовная связь. И быть может, поэтому, приободренная этой мыслью, я смогла держаться прямо в своих мехах (и даже царственно, как сказали мне потом) перед американскими журналистами, которые сразу же забросали меня до такой степени бесцеремонными вопросами, что я не нашла лучшего способа противостоять им, как упасть в обморок, причем снова на крепкую грудь Жаррета. Испугавшись этого обморока, он вернул меня в каюту, и таким образом меня смогли наконец доставить в отель.
Это были роскошные апартаменты в «Альбемарль-отеле». Восхищенный управляющий велел поставить в вестибюле бюсты Мольера, Расина и даже Виктора Гюго, что привело меня в восторг. Мне показали Бруклинский мост, это изумительное сооружение. Ощущение современности, скорости, опасности вместе с невероятным грохотом охватывало меня при виде этого огнедышащего и сверкающего шоссе. Впервые я почувствовала веяние нового мира, действительно нового мира, совершенно отличного от моего. В этом новом мире можно было делать все, все испробовать и все начать. Меня это вдохновило. Я забыла, что все эти люди ожидали от меня зрелища распутницы, ничтожной женщины, и потеряла вдруг интерес ко всему, что не было средством, оружием для того, чтобы завоевать их.
8 декабря я играла Адриенну Лекуврер, по сорок долларов за кресло в партере. Стало быть, публика состояла из любителей скандалов, они пришли увидеть куртизанку, а не актрису. И я бросилась на приступ.
Американцы уже видели прежде Рашель [35] , игравшую с очень суровым видом пьесы Расина. Они не ожидали увидеть тигрицу, они не ожидали увидеть соблазнительницу, играющую огнями рампы, играющую развевающимися вокруг нее одеждами, играющую своей прической, своими руками, своим телом, как я привыкла делать это теперь, как научилась это делать теперь и как сделала тем вечером. Но главное, я играла по-настоящему: я была в голосе, возможно благодаря ветру с моря, я была в голосе, я была в силе и, самое главное, я жаждала успеха. Я хотела заставить принять меня как актрису, а не только как женщину. Я хотела победить. И я победила. Занавес поднимали двадцать семь раз. Я никогда не получала на сцене столько цветов, я чуть ли не задыхалась от их ароматов.
На следующий день я уже не была диковинным зверем, я стала кумиром, я стала великой Сарой Бернар! И Америка стала моей. Америка мужчин, ибо американки не обладали безупречной естественностью и учтивостью англичанок. Поэтому аплодировали мне и чествовали меня повсюду только мужчины. Но этого хватило с лихвой, чтобы я совершенно забыла об их супругах. Коммодор Вандербилд, например, каждый раз плакал в ложе на спектакле «Дама с камелиями»; он приходил на все представления (то есть тридцать раз), всхлипывал и рыдал в свой большой белый носовой платок (который в конце своего пребывания я потребовала у него в качестве единственного подарка).
Эти первые дни были восхитительны, о Нью-Йорке я храню воспоминание как о чудесном, огромном, дивном городе, мужском городе. Я видела лишь мужчин, причем мужчин восторженных. А чего, собственно, другого может требовать женщина от города, как не распахнуться ей навстречу всеми своими монументами, фонарями, небоскребами и строем почтительно склонившихся мужчин? Турне обещало быть удачным. И действительно, оно выдалось совсем неплохим…
Гастроли должны были длиться полгода, что может показаться долгим сроком, хотя на самом деле это было не так, учитывая невероятное количество больших и средних городов, в которых Жаррет арендовал для меня театры. И речи быть не могло, чтобы я уклонилась хоть на один день. «Я подписала? Я подписала!» Думаю, если бы я однажды призналась, что убила собственными руками своего управляющего постановочной частью и двух актрис, он и глазом не моргнул бы. Но если бы я заявила: «Нет, этим вечером я играть не буду, я устала», от удивления он потерял бы дар речи. «Но вы подписали», – возразил бы Жарретт, и этим для него все было сказано; да, он – готовый на все американец, безусловно циничный, а иногда и бессовестный, все так, но данное слово для него означало нерушимое слово. «Но вы же подписали! Вы подписали!» – только и слышала я от него. А мне так хотелось услышать что-то другое.
Прибыв в Нью-Йорк, я никак не могла опомниться после того случая на судне и забыть тот удивительный аромат на теле ковбоя, столь утонченный, столь изысканный и столь необычный. Мне хотелось бы поближе познакомиться с источником этого незабываемого аромата, но я видела перед собой лишь ворчливого импресарио, практически немого, взгляд которого я ловила на себе только по случаю исполнения моих профессиональных обязанностей. Американская публика одна из самых приветливых, а ко мне к тому же она относилась восторженно, с неистовым обожанием. Триумф следовал за триумфом, в снобистских городах или самых примитивных селениях, везде меня встречали мужчины, готовые следовать за мной на край света и говорившие мне об этом с чисто американским очаровательным простодушием. А у этого человека, который мне нравился и который не отставал от меня ни на шаг, я не замечала ни единого двусмысленного жеста, ни малейшего волнения в голосе, ни малейшего смущения во взгляде. Меня это приводило в отчаяние, и мои успехи имели привкус горечи. Однако это никак не влияло ни на мой характер, ни на мою потрясающую поездку. Должно быть, представления в Нью-Йорке прошли достаточно плодотворно, ибо, в противоположность нашему жалкому судну, наш поезд был действительно роскошным. Я располагала тремя вагонами, меблированными столиками, кроватями, диванами, люстрами. Смешная и трогательная роскошь, пышная, но несколько устаревшая, с протяжными гудками и маленькой струйкой дыма пересекала гигантские просторы, тысячи и тысячи гектаров зерновых посевов, бескрайние поля и леса. Этот маленький поезд средь огромных просторов, должно быть, казался нелепым анахронизмом. У нас был мощный локомотив, набиравший иногда скорость до семидесяти километров в час, нам случалось по пять дней пересекать нескончаемые поля кукурузы ростом выше нашего поезда, и порой мы начинали задыхаться от такой экзотики, словно попали в джунгли. Моя маленькая труппа пребывала в отличном настроении. У «моей милочки» от изумления был постоянно открыт рот. Анжело делал большие успехи и на сцене, и в городе, то есть на подмостках и в моей постели, Жаррет безучастно курил свою сигару, неустанно собирая доллары в каждом городе после каждого представления. Время от времени, дабы поразмяться, мы останавливали поезд, ибо на железной дороге не было большого движения, и выходили в поле поиграть в прятки, в мяч или в другую глупость, возвращавшую нас в детство. Мы и в самом деле чувствовали себя детьми, затерявшимися в чересчур большой стране. Несмотря на очень строгое расписание, мы ощущали себя столь же свободными, потерянными и одинокими, как счастливые сироты. Во время этой грандиозной поездки единственной моею заботой был большой кит, бедное мертвое животное, блестящее и черное, на которое я имела как-то слабость подняться в свободное время, после чего владелец этой громадины начал исступленно таскать его вслед за нами с надписью, в которой сообщалось, что я делаю свои корсеты из китовых усов. Я уже не могла видеть это животное, и у меня начались нервные приступы. Но, несмотря на эти приступы, следовавшие один за другим, и обмороки, когда выпадала возможность упасть на руки Жаррета, я ничего не добилась. Мой пуританин по-прежнему оставался пуританином. Я бы предпочла, чтобы он был менее удачливым деловым человеком и обладал более уязвимыми чувствами. А между тем и на сцене я изо всех сил пыталась соблазнить Жаррета, который бесстрастно присутствовал на всех моих представлениях. Федру я играла так, как, безусловно, ее никогда не играли. Я изображала Федру такой вызывающей и чувственной, что бедного Ипполита неизменно освистывали или же на другой день в местных газетах, иногда не сведущих в Расине, называли импотентом. Для Америки я выбрала двадцать пьес, их объединяло одно: в конце каждой я умирала. Я не переставала умирать в течение всего турне: я умирала отравленная, умирала от удара кинжалом, умирала, убитая кем-то другим, умирала, убивая себя сама, умирала, убитая временем, возрастом или горем, каждый вечер я испускала дух на сцене, заставляя лить потоки слез всю Америку, а иногда даже моих товарищей по гастролям. Плакали все, даже управляющий постановочной частью, все, кроме Жаррета, смотревшего на меня сухими глазами, разве что слегка увлажнявшимися, когда сборы действительно были ошеломляющими. И каждый вечер я готова была убить его. Понадобилось происшествие, близкое, впрочем, к катастрофе, граничившее со смертью, его и моей, чтобы я наконец сломила его равнодушие. Когда однажды ближе к вечеру (я как сейчас вижу это багровое небо, эти гигантские серые горы вдали и отделявшие нас от них бескрайние долины) мы, возвращаясь, ехали на запад, я почувствовала, что поезд остановился, причем на этот раз вовсе не по велению моего каприза, а по неизвестной причине. Все слегка дремали, то был приятный послеполуденный час, когда вся труппа, верные мои слуги и верные спутники, немного измученные моими причудами (ибо в этом поезде только я, если не считать Жаррета, обладала железным здоровьем), собирались немного отдохнуть перед ужином с шампанским, которое мы пили практически каждый вечер. Спустившись на рельсы, я направилась к началу состава, насвистывая мелодию из «Лакме», которую помню до сих пор. На тендере я увидела машиниста и Жаррета, размахивая руками, они о чем-то оживленно беседовали. Жаррет снял свой пиджак, я смотрела на его широкие плечи, узкие бедра и это тело крепкого американца, и со спины с его блестящей густой шевелюрой он снова, в который раз, показался мне неотразимым, и я опять, в который раз, пришла в ярость. Увидев меня, он протянул руку и помог мне взобраться на тендер. Я уловила запах пота машиниста и еще другой запах, который сразу узнала, запах страха, он был знаком мне еще со времен войны, это был запах смерти, запах странный, едва уловимый, чуть ли не сладковатый, запах, который, мне кажется, даже теперь я бы сразу узнала.
– В чем дело? – спросила я слегка надтреснутым от ощущения опасности голосом. – Что происходит? Разве завтра мы не должны играть в Фениксе?
– Должны, – не глядя на меня, сквозь зубы отвечал Жаррет. – Вот именно, что должны, но, боюсь, не сможем. Нам придется делать объезд. Ехать прямо нельзя.
– А почему? – снова спросила я.
Перед нами находился мост, перекинутый через реку, о ее глубине можно было догадаться по рокочущему грохоту, напоминавшему горный поток.
– Идемте со мной, – сказал Жаррет.
За нами последовал машинист, бормотавший на своем родном языке непонятные фразы, и так, в сопровождении двух этих огромных мужчин я приблизилась к краю бездны. Река виднелась далеко внизу, на дне очень глубокого, зажатого между крутыми берегами ущелья. Перекинутый через нее мост, сверкавший на солнце, выглядел очень старым. Отсутствие металлических балок производило впечатление пугающей легкости.
– Видите этот мост? – сказал Жаррет. – Так вот, никто не сможет больше проехать по нему. Два дня назад здесь пронеслась буря, повредившая конструкции. Машинист говорит, что у нас есть только один шанс из четырех преодолеть мост и не упасть вниз. Он готов попытаться это сделать, но при условии, что мы прямо сейчас вручим ему некую сумму, которую он отдаст какому-нибудь служащему, а тот отошлет деньги его жене, если сам он погибнет.
У машиниста были жена и ребенок, и ему надо было обеспечить их будущее.
Я уже говорила, что любой ценой хотела поразить Жаррета. А уж если я хочу поразить кого-то, то действительно готова на что угодно. Поэтому я даже не удивилась, услышав свой ответ, на этот раз прозвучавший весьма убедительно:
– Ну что ж, один шанс из четырех – это очень много! Надо воспользоваться им! Если мы дадим машинисту этот шанс, он попробует проехать, и мы вместе с ним! Значит, все в порядке, – со смехом заключила я. – Полагаю, Жаррет, денежный вопрос не заставит вас отступить?
Повернувшись, он впервые взглянул на меня с некоторым восхищением, отразившимся в его светлых глазах. Он чуть ли не покраснел. Некое подобие улыбки промелькнуло на его обычно таком серьезном лице.
– Боже, – промолвил он, – так вы это сделаете!
– А как же, – уверенно заявила я, – а как же, ведь я подписала, я подписала, разве нет?
– Но вы не подписывали, что согласны умереть, – возразил он, – и ваши товарищи тоже.
– Моя труппа – это моя труппа! – с невероятной беспечностью заносчиво ответила я. – Они обязаны следовать за мной, а я, дорогой господин Жаррет, дорогой импресарио, я готова. И речи не может быть о том, чтобы заставить ждать население Феникса, которое желает видеть мою «Федру». Мне кажется, мы не имеем на это права.
Жаррет посмотрел на меня, потом на машиниста, который тоже с ошеломленным видом взирал на нас, затем, достав бумажник, извлек из него некоторую сумму денег – сама по себе она показалась мне внушительной, но ничтожной по сравнению с тем, что она означала для этого несчастного человека, – и протянул деньги машинисту. Тот молча положил их в карман и неторопливо направился к тендеру. Несколько шагов, отделявших нас от поезда, показались мне бесконечно долгими. «С ума я сошла? – я все-таки задавалась вопросом. – С ума я сошла? По какому праву втягиваю я в эту историю, наверняка смертельную, всех этих людей с их заботами, увлечениями, любовниками, работой, у которых нет желания умирать по моей прихоти на дне американского потока. С ума я, что ли, сошла?»
Задавая себе этот вопрос с несколько большей настойчивостью, чем обычно, я почувствовала, как Жаррет берет меня под руку и ведет посреди путей. С его стороны это был первый ласковый жест. Я с удивлением подняла к нему лицо как раз в ту минуту, когда он наклонил ко мне свое и посмотрел наконец на меня так, как мужчина может смотреть на женщину. Мы долго, очень долго ждали, стоя перед мостом. Надо было раскалить топку добела, машинист должен был найти надежного человека, чтобы вручить ему деньги и адрес жены, надо было дать задний ход, чтобы разогнаться, и так далее. Эти минуты показались мне бесконечно долгими. В поезде я никого не предупредила, кроме «моей милочки», Анжело и сестры, все трое привыкли беспрекословно повиноваться мне, подчиняясь моим прихотям, и без возражений приняли новость, этот новый мой каприз, который мог, однако, стоить им жизни! Они восприняли это с такой невозмутимостью, как если бы я сказала им: «Послушайте! А не покататься ли нам на лодке на озере в Булонском лесу?» Труппу я решила оставить в неведении и, несмотря на некоторые угрызения своей совести, отправилась в конец поезда, на открытую площадку. По крайней мере, я увижу падение, если нам суждено упасть! «Ладно, – говорила я себе, – пускай меня мучают угрызения совести, но если мы разобьемся, у меня их больше не будет! А если проскочим, какие могут быть угрызения!» Возможно, такое рассуждение покажется немного странным, но я и правда так думала. Жаррет вместе с машинистом поднялся на тендер, потом я увидела, как он спустился и вернулся к нам в тот самый миг, когда поезд дрогнул. Он оказался на площадке вместе со мной и моей сестрой, и когда мы тронулись, я заметила, как сестра Жанна инстинктивно схватила его за руку. А он положил руку мне на плечо.
Сначала возникло ощущение скольжения, как бывает, когда поезд набирает скорость на поскрипывающих рельсах, потом по легкому подскоку нашего вагона я поняла, что мы коснулись моста. Мне показалось, что скорость и шум усилились, но сразу сообразила, что меня оглушала стучавшая в висках кровь. Это продолжалось – пересечение моста, – это продолжалось века и вместе с тем один миг. Я вдруг почувствовала, как мост прогнулся под нами, почувствовала, что пол уходит из-под ног, и подумала: все кончено. Впрочем, сестра Жанна в самом деле промолвила упавшим голосом: «Все кончено!» На мгновение рука Жаррета сжала мое плечо, но когда я взглянула на него, то увидела все тот же застывший профиль. Подобно лошади, которая рвется изо всех сил, пытаясь выбраться из зыбучих песков, поезд прибавил скорость, и с чудовищным грохотом наш вагон оторвался от пустоты. Я ощутила, что мы понемногу поднимаемся по склону, и вдруг услышала стук колес по твердой земле в тот самый момент, когда позади нас мост внезапно рухнул, опрокинувшись в ущелье. Должна признаться, меня охватил невообразимый страх. Я закрыла глаза. А когда открыла их, то увидела, что по-прежнему стою прижавшись к Жаррету; я всей грудью вдыхала его необыкновенный, пленительный аромат. Моя сестра исчезла с наших глаз, и руки Жаррета овладели моим телом. Он часто дышал в мои волосы, как человек, изнуренный долгой борьбой, и я поняла, что единственным его противником был он сам. Одно из самых сильных, самых ярких и самых насыщенных воспоминаний моей жизни – это багровое солнце и задняя площадка поезда, где этот мужчина с такой жадностью целовал меня; мы оба стояли в конце поезда, который мог стать нашей могилой и который теперь весело подавал сигналы, мчась по равнине.
Ну, а когда за ужином я сообщила своим спутникам, что они едва не оставили свои кости на дне каньона среди скал, они рассмеялись мне в лицо. Не помогли и свидетельства сестры и «моей милочки». Первую сочли слишком безотказной, а вторую – слишком доверчивой по отношению ко мне. Впрочем, когда я расспрашивала «мою милочку» о ее мыслях в момент пересечения моста, о ее последних мыслях, она простодушно отвечала, что в ту смертную минуту молилась за меня. Это вконец растрогало меня. Стало быть, никто не поверил мне, это должно было бы вывести меня из себя; однако за ужином я все время чувствовала на себе горящий пристальный взгляд моего импресарио, который, как и я, ждал, когда закончится ужин и начнется ночь. С этой минуты Америка для меня стала всего лишь пейзажем, который вклинивался между ночами любви с Жарретом.
Возвращение в Гавр было триумфальным. На набережных собрались тысячи людей, они выкрикивали мое имя, окружив нашу маленькую труппу, тут был и мой японский адмирал, и множество друзей, а главное – Морис, который, едва причалило судно, бросился в мои объятия. Я и забыла, до чего светлые у него волосы, до чего он ласковый, но его самого никогда не забывала, ибо с изумлением осознала, как недоставало мне его на протяжении всего путешествия. Я с восторгом устроила в Гавре праздничное представление, задержавшее нас на несколько дней, и в Париж я вернулась, пожалуй, с гордостью, обладая значительной суммой золота и денег, которую почтительно вручил мне Жаррет. Я привезла около двухсот миллионов долларов золотыми монетами, попросив заплатить мне наличными, и доверила их «моей милочке». «Милочка» ревностно охраняла их, однако это не помешало тотчас пробудиться тысяче кредиторов, и они явились, размахивая счетами под моими балконами. Странно, когда получаешь вдруг какие-то деньги, во всех уголках планеты сразу все просыпаются, все кредиторы, хочу я сказать. Поначалу Париж встретил меня неприветливо. Никто толком ничего не знал о моем путешествии, если не считать желчных отчетов моей дражайшей подружки Мари Коломбье, которые она посылала в газету «Эвенман», рассказывая об одних неприятностях и осложнениях. Все думали, что я разорилась, все думали, что я потерпела поражение, все думали, что я пропала. Под «всеми» я разумею газеты, сплетни, женщин, людей, то есть всех, кроме мужчин, которых я знала, мужчин моей свиты, все как один они были в восторге (от меня); я даже влюбилась ненадолго в красавца Поцци, моего хирурга. (Должна сказать, что я забыла Жаррета, как только мы пересекли Атлантику. Боюсь, что красота этого человека заставила меня поверить в его загадочность, тогда как он был попросту скучен – таково уж особое свойство красоты.)
Тем не менее я немного досадовала на то, что оказалась вне общества и что Париж относится ко мне свысока. Я искала способ исправить это положение и очень быстро нашла его. На 14 июля в «Опере» намечалось пышное торжество, на котором должны были присутствовать президент республики Жюль Греви, Жюль Ферри, Гамбетта и многие другие. Муне-Сюлли предстояло декламировать патриотические стихи, а Агар, моя дорогая Агар вместе с оркестром собиралась петь «Марсельезу».
Если помните, я хорошо была знакома с Агар во времена «Одеона» и знала ее как страстную женщину. Я навела справки, и мне стало известно, что она влюблена в молодого лихого капитана из гарнизона, стоявшего в провинции. Черноволосая Гортензия, горничная Агар, всегда относилась ко мне с безумным обожанием. Я, словно случайно, встретилась с ней на улице и посвятила в свой план. Захлопав в ладоши, она рассмеялась и стала моей сообщницей.
И вот, вечером 14 июля в «Опере», когда Агар собиралась петь «Марсельезу», верная Гортензия вручила ей телеграмму: солдат ее сердца, ее милый офицер неудачно упал с лошади, и теперь он в руках хирурга, никто не знает, чем все обернется… Потеряв голову от страсти и тревоги, прекрасная Агар бросила свое праздничное платье цветов французского триколора, накинула клетчатую дорожную пелерину и поспешно отправилась в фиакре в Вирзон, Иссуар или куда-то еще. И в ту минуту, когда после стансов Муне-Сюлли и аплодисментов воспламененной национальными знаменами толпы патриотический восторг достиг своего апогея, как на сцене «Оперы», так и в зале, оба директора «Оперы», шагая взад-вперед в ожидании задержавшейся Агар, метали громы и молнии.
И кого же они вдруг увидели одетой с ног до головы в синее, белое и красное, с подобранными вверх волосами и суровым выражением лица? Меня – скандальную, беспутную Сару Бернар собственной персоной! Прежде чем они успели возмутиться, я взяла их за руки и прошептала: «Агар не может прийти… Я заменю ее, хотя рискую больше, чем вы!» И это было правдой, ибо зал вполне мог освистать меня, если вспомнить толки прессы о моей распутной жизни и мнимом провале в Америке. Оба несчастных, открыв от удивления рот, страшно побледнели.
– Но Агар? – молвил один из них.
– Агар в Вирзоне возле своего лейтенанта, – отвечала я. – Он упал с лошади.
– Но… Но… – забормотал второй.
– Никаких «но»! – отрезала я. – Другого выхода нет!..
На этот раз я, правда, оробела. «Опера» производит впечатление, зал огромный, и при виде всех этих белых лиц, готовых освистать меня, в левом колене у меня возникла легкая дрожь – верный признак волнения. Тут как раз появился Муне, выходивший со сцены, он с изумлением взглянул на меня, но сразу же с присущей ему сердечностью опустился на одно колено и поцеловал мне руки.
– Ты великолепна! – произнес он с легким юго-западным акцентом, прорывавшимся у него в минуты сильного волнения. Его порыв окончательно убедил директоров.
Впрочем, у них не было выбора: барабанная дробь оркестра «Оперы» уже предвещала первые звуки национального гимна, весь зал поднялся, аплодируя. И я вышла.
Я вышла на освещенную сцену, представ перед Парижем, который я так хорошо знала, который любил меня, освистывал, обожал, поносил, сожалел обо мне, жаждал меня и так далее. В глазах Парижа я теперь была самой знаменитой и самой скомпрометированной женщиной. Медленным шагом, с широко открытыми глазами, я вышла на авансцену, пристально глядя в зал и никого не видя. На мгновение воцарилась глубокая тишина (и в эту минуту я воистину ощущала себя воплощением отваги). После мгновенного замешательства дирижер взмахнул своей палочкой, и раздались звуки «Марсельезы»; я начала петь, я начала петь магические слова: «Вперед, сыны Отчизны…»
Я была в голосе, воздух океана укрепил мои голосовые связки, и я инстинктивно тотчас же попала в тон оркестру. Я усиливала звучание голоса, слышала, как он взмывает вверх, более трепетный, более могучий, более чистый, чем когда-либо, потом ширится, взрывается, отодвигает потолок, стены, люстру «Оперы». Я почувствовала, как он преодолел настороженность всех присутствующих, вознесся и покорил их, увлекая за собой. Мой голос, как говорили тогда – мой золотой голос, должно быть, и в самом деле был таким, раз вся толпа, воодушевившись, поднялась и запела вместе со мной во все горло. В конце гимна я раскинула руки, мое платье превратилось в знамя, его синие, белые и красные цвета смешались, слились и обвились вокруг моего тела, словно на статуе славы [36] , и толпа (совершенно обезумев) аплодировала все громче и громче. Это был триумф, исступленный восторг, даже Греви, казалось, был взволнован. А Гамбетта, он просто рычал, будто лев: «Браво, Сара! Браво, Сара!» Зал дважды требовал повторить «Марсельезу», и мы три раза стоя пели ее все вместе, обливаясь слезами и торжествуя. Мы забыли Седан, «Комеди Франсез», Мари Коломбье, Решоффен, Америку, маршала Базена и все остальное, мы примирились – Франция, Париж и я! Ах, то была волшебная минута!
Тем не менее, когда я вернулась за кулисы, колени у меня дрожали. Там я увидела двух трусливых директоров, которые уже ссорились, каждый из них уверял, что именно ему пришла мысль заменить мною Агар!
Вернув себе таким образом мой город и мою публику, я буквально через день отправилась в другое турне, по Европе, тоже нескончаемое, но более пышное и интересное и более разнообразное, чем американское. Если бы Вы читали тогдашние газеты, то узнали бы, что я покорила по очереди Умберто в Италии, Франца-Иосифа в Австрии, Альфонса XIII [37] и так далее. Что, наконец, в каждой столице Европы я опустошила сердце и ларь какого-нибудь короля. Мне трижды приписывали обладание драгоценностями короны, что было, увы, неправдой. Зато правдой было то, что каждый вечер в каждой столице мою коляску, распрягая лошадей, тащили до отеля студенты. Похоже, только один Лист во время своих европейских гастролей имел такой же успех, как я. Да и то, он ведь мужчина…
Россия в моей программе не значилась, но я не могла устоять. Я посетила ее гигантские равнины, ее березовые леса и великолепные города – Санкт-Петербург, ныне Ленинград, и Москву. Царь очаровал меня. Что касается русской публики, то она, как правило, более просвещенная, нежели европейская, и французский у нее второй язык. Я чувствовала себя там как дома. В каждом отеле меня ждали красные ковры. На вокзалах молодые офицеры следовали за моими санями галопом на своих конях и оспаривали друг у друга цветы, которые я им бросала. Каждый день специальный поезд привозил моих московских почитателей в Санкт-Петербург, где я играла в Зимнем дворце. Именно там, когда я собиралась делать реверанс, передо мной склонился царь со словами: «Нет, мадам, поклониться надлежит мне!» Вы не представляете, сколько шума наделала тогда эта простая реплика! В то время полагали, что у царя в самом разгаре был роман с княгиней Юревич [38] . Это наделало столько шума, что в парижских газетах меня видели только в глубине царской коляски под защитой казаков. Что ж, поначалу такого рода слухи поднимают много шума… а потом не остается ничего, даже отзвука. И все-таки переживать это было забавно, и забавно повторять. И для меня этот успех многое значил: толпа, которая любила меня, роли, в которых я выкладывалась до конца ради удовольствия нравиться, молодые люди верхом на конях, и цветы, и некий порыв, артистический и влюбленный порыв, который нес меня повсюду с быстротой молнии, заставляя преодолевать границы, долины, реки. И порой я чувствовала себя метеором, дружелюбным метеором! Это должно Вам казаться претенциозным, но на самом деле все не так. Думаю, если бы я не обладала железным здоровьем, дарованным мне небом – вернее, моей матерью, и определенной умственной, нервной и физической силой, то я десять раз должна была бы умереть за время этого турне. Мое окружение падало с ног, а я продолжала трепетать. Жизнь, гудки паровозов и пароходов на реках были упоительны. И в темноте залов звуки тысяч и тысяч хлопающих ладоней, шум аплодисментов, похожий на шум морского прибоя, который приветствовал мои приезды и отъезды, прилив и отлив криков «браво» – да, этот шум, должна признаться, был не менее завораживающим.
Франсуаза Саган – Саре Бернар
Жизнь и в самом деле фантастическая! В ту эпоху, одну из самых интересных в истории, познать всю Европу! Италия, Румыния, Польша, Россия, Греция, целиком вся Европа! Вы переезжали из города в город, из столицы в столицу, от одного государя к другому, от одного королевского двора к другому, от публики к публике… А было у Вас время встретиться с людьми, узнать нравы, разобраться в направлениях мысли, понять хоть немного, что такого необыкновенного происходило тогда в Европе? А в России Вы почувствовали тот особый трепет, который должен был все-таки предвещать революцию? Была ли у Вас возможность увидеть и услышать что-то другое, кроме театрального занавеса и криков «браво»? Или это было невозможно, что я охотно допускаю? То, что Вы говорите о Листе, верно, Лист и в самом деле обладал исключительной репутацией и добился в Европе блестящего успеха, равного которому не было, если не считать Вашего, который, впрочем, превзошел его! Но какая невероятная жизнь! А не ощущали ли Вы усталости, ложась вечером? И не хотелось ли Вам спать? Вы не чувствовали себя измученной? Не приводила Вас в ужас мысль о необходимости встать утром, снова собрать багаж и отправиться на поезде в другие города, другой гостиничный номер, и так без конца, или все постоянно казалось чудесным? Признаюсь, мне это любопытно. У меня тоже отменное здоровье, и с ног свалить меня может только несчастье или скука. И все-таки меня занимает вопрос: как я смогла бы выдержать такое.








