355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсис Карко » От Монмартра до Латинского квартала » Текст книги (страница 9)
От Монмартра до Латинского квартала
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:09

Текст книги "От Монмартра до Латинского квартала"


Автор книги: Франсис Карко


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

XV

Как тяжело мне снова вызывать на этих страницах призрак нищеты, в которой до самой смерти бился несчастный Модильяни (или, как мы его называли, «Моди»)! Он жил сначала на Монмартре, потом его видели в «Ротонде» вечно рисующим в своей записной книжке, страницы которой он комкал и вырывал. Один купец поверил в его талант, сделал попытку «пустить его в ход», но это скоро ему наскучило, и он расторг договор. Да простится ему! Моди скитался в негостеприимном, чужом ему Париже, без денег, без надежд, с красным шарфом на шее, который должен был заменять ему пальто зимою, – и смеялся над небом и людьми как доведенный до отчаяния ребенок. Он боролся как мог. Он согласился, чтобы другой торгаш запер его в какой-то погреб, долженствовавший служить ему ателье, и в обмен на все, что он успевал нарисовать за день, давал ему вечером несколько франков, да еще частенько при-этом брюзжал и бранился. Злой рок тяготел над этим благородным юношей. Он был красив, но алкоголь и невзгоды скоро уничтожили его красоту. Он был умен и интеллигентен, – и грубые животные сумели использовать эти его качества; он был горд и вместе с тем очень мягок, любил свое искусство, служил ему, предавался ему со страстью, а жизнь унижала его и издевалась, заставляла всякими способами искупать свою смелую веру в то, что художник должен жить лишь для своего призвания.

– Ты должна кормить художников, – сказал он однажды на улице «Кампань-Премьер» здоровенной итальянке, хозяйке трактира, где он обедал.

– А почему это я обязана их кормить?

– Потому, – отвечал Модильяни, – что художник не может зарабатывать себе на хлеб. Он рисует… а все остальное? Ба! Что нам до него? Посмотри!..

И, сделав в несколько минут замечательный набросок на стене, спросил со смехом:

– А это ты любишь? Нравится, а?

– Ну, ладно, садись и ешь, – смилостивилась наконец добрая женщина.

Посетители этой харчевни, каменщики, матросы в белых рубашках, молча рассаживавшиеся на скамьях, потеснились, чтобы дать место художнику. Они несколько стеснялись его, но находили, что он совершенно прав.

В течение многих лет, голодая, но выпивая, потому что всегда находится друг, который угостит стаканчиком, Модильяни влачил плачевное существование. Женщины, на которых производила сильное впечатление его замечательная красота, очень быстро в него влюблялись. То были большей частью иностранки или совсем простые девушки. Но Моди бросал их раньше, чем они успевали его привязать к себе. Он рвал все, что ему казалось цепью, и продолжал таскаться, пьяный, по кабакам. Я не раз встречал его там по вечерам, неизменно с карандашом в руке. Это был брюнет, итальянское происхождение которого сказывалось в его страсти к бесконечным спорам, к политике, к искусству и… к вермуту. Его бархатный, потертый на швах костюм, шляпа с большими полями, шелковый шейный платочек, живость его восклицаний, произносимых громким голосом, его смех, при первых же раскатах переходивший в кашель, – привлекали всеобщее внимание. Но Модильяни это было решительно все равно. В нем не было ни капли тщеславия и мелочного самолюбия. И, когда, огорченные его ужасной нищетой, мы делали осторожные попытки предложить ему помощь, он не принимал ее только потому, что весьма легко относился к лишениям и невзгодам своей жизни.

Амедео Модильяни. Автопортрет

Выставка работ Моди у т-11е Вейль принесла ему первый успех. Но какое волнение на всей улице! Голые тела на его картинах, которые можно было видеть с улицы, привлекли тотчас же любопытных. Телеграфисты, старые джентльмены в белых гетрах, мальчишки-пирожники, буржуа, посыльные, толпившиеся перед магазином, буквально давили друг друга, стремясь пробраться поближе, а явившийся наводить порядок агент, приблизившись к витрине, заявил, что это скандал. Эпическое происшествие! По распоряжению агента т-11е Вейль пришлось проследовать в участок, где она напрасно пыталась защищать Модильяни. Ничего не помогло. Толпа любопытных препятствовала уличному движению, и по этой причине прекрасные полотна бедного Моди должны были быть сняты со стен, и ему не удалось продать, даже за самую низкую цену, хотя бы одну из своих работ.

Но однажды, по неожиданной прихоти судьбы, обычно немилосердной к этому большому артисту, Модильяни нашел себе настоящего друга, который, и сам терпя такую же беспросветную нужду, принялся обивать все пороги в Париже, поклявшись, что добьется славы для Моди. Этот друг никогда в нем не сомневался. Чтобы помочь ему, он продал свое платье, свои часы, башмаки, ночевал на улице в зимнюю стужу и занимал для Моди под невозможные проценты небольшие суммы. Друга Моди звали Зборовский. Он был еще тогда поэтом и жил на улице Жозеф-Бара в узкой конурке, куда Модильяни часто приходил ночевать, приводя в смятение весь дом. Как Зборовский любил своего друга-художника! Как понимал его и восторгался им! Он во всем себе отказывал ради Моди, – в табаке, в пище, в угле для печки. И мало-помалу, ценой ужасных испытаний и тяжких усилий, ему удалось снабдить друга холстом, красками, раздобыть для него убогую мастерскую и пару сотен франков, что дало возможность художнику перейти от голодания к недоеданию.

Рассказывать ли? Когда придешь, бывало, навестить Зборовского, он бежит в лавку покупать свечку, потом, воткнувши ее в бутылку, вводит гостя в свою узенькую конуру без мебели, какую-то голую и унылую, где в углу нагромождены были полотна художника. При свете свечи Зборовский показывал вам свои сокровища, любовно поглаживая их рукой, лаская их глазами; потом начинал рассказывать, горячась, проклиная судьбу, преследовавшую Моди, осыпавшую его несчастьями и обидами. Чем больше он кипятился, тем легче лились из его уст слова, выражавшие великий восторг, страстное преклонение перед этими произведениями, этюдами голых тел, написанными без всякой школы, но поразительно талантливо и в характерной для Моди манере.

– Сколько здесь поэзии! – в экстазе восклицал Зборовский.

Он останавливался, потом снова принимался шагать по комнате и продолжал отрывисто:

– Поверите ли… Я на днях носил к торговцу пятнадцать картин и просил за них совсем пустяковую сумму… О, очень мало… чтобы дать ее Модильяни… А торговец не хотел… Он мне сказал: «Убирайтесь со всем этим… Я не покупаю»… Отчего? Я бы оставил все пятнадцать работ даром… если бы они хотя бы ему понравились… Но нет… и никто их не берет!.. Никто… Боже, какие идиоты! Они еще не привыкли… Но вы увидите… Придет время, скоро, очень скоро… и они будут дорого платить за эти картины, которые они не хотят брать сейчас… Они пожелают иметь все, что написал Модильяни… А пока у него нет денег, и он мучается, на него больно смотреть…

– Вот что, – сказал я ему однажды после таких излияний. – Продайте мне этот этюд, хорошо?

– Он вам нравится?

– Да, он очень хорош.

Зборовский испустил крик радости и затем, подойдя со свечой к картине, горячо сказал:

– Взгляните, как великолепно написано… Как верно… О, восхитительно!.. Не правда ли?

Я видел это и без его пояснений.

– Ну да, Зборовский, я же говорил, что согласен с вами. Это – шедевр.

Он повернулся ко мне, отложив в сторону указанную мною картину:

– Нет, вам я не хочу продавать… Я ее вам дарю, возьмите… потому что она вам нравится…

– А как же с деньгами для Моди?

– Нет… берите ее, я так рад, что она вам нравится… Не беспокойтесь о деньгах… Завтра сюда обещал прийти человек, который купит мой костюм, он дает 20 франков. Этого хватит для Моди.

И он проводил меня до моей квартиры, неся этот замечательный этюд и упорно отказываясь принять хотя бы ту маленькую сумму, какую я, не будучи богат, мог предложить ему.

Это была первая приобретенная мною картина, и прислуживавшая мне консьержка (я жил тогда на набережной О-Флер), увидев на следующее утро эту картину над моей кроватью, чуть не упала мертвой от потрясения.


Амедео Модильяни. Портрет Леопольда Зборовского

Бедный Моди! Прошло почти пять лет раньше, чем самые тонкие и просвещенные любители живописи, один за другим, начали допускать его работы в свои коллекции. Они не слушали Зборовского. Они смеялись ему в глаза или совсем его не принимали, даже оскорблялись кажется, что над ними смеют издеваться, восхваляя такие картины! Зборовский, однако, не обращал на это внимания. Он оставлял картину, возвращался, спорил; так продолжалось до того дня, когда, движимый сочувствием и преклонением перед творчеством Моди, я послал в Женеву, в журнал «L'Eventail» статью, которая обратила на себя внимание двух-трех швейцарских коллекционеров.

Пользуясь разницей в курсе, они купили за гроши у Зборовского этюды Модильяни.

То его произведение, которое висело в моей комнате, наполняло меня восторгом; но этого восторга не разделял никто из моих друзей. Все ругали меня дураком, кретином, олухом… Я не мешал им смеяться надо мной, сколько душе угодно, и, не давая себя убедить, старался сэкономить немного денег из моих жалких доходов, чтобы купить у Зборовского еще несколько работ Моди. Зборовский же, уступив их мне, кричал об этом на всех перекрестках, счастливый, что нашел сочувствующую душу.

Какой опьяняющий восторг я, помню, испытал, проснувшись однажды утром в своей комнате на набережной О-Флер среди этих обнаженных тел молочного и оранжевого цвета, под взглядами их прищуренных глаз! В два угловых окна лился утренний свет и открывался веселый и полный свежести вид на Сену. Крики грузчиков, свистки буксиров, дымок, трещание моторов на реке, – все было как сонная греза. Летом я всегда испытывал это легкое и сладкое опьянение, когда в открытые окна льется солнечный жар, а от Иль-Сен-Луи доносится запах больших деревьев, залитых золотым блеском, тттумятцих под утренним ветерком. Сквозь полуопущенные ресницы я видел голубое небо, зеркальную поверхность воды, которая отбрасывала на потолок сверкающие блики. Порою, как холодно-нежная ласка, скользнет по прищуренным глазам тень пролетевшего голубя: один мягкий взмах крыльев – мелькнет и исчезнет. Все было для меня радостью. Все меня занимало, и с безмятежным спокойствием и ясностью на душе я долго нежился в постели, и моя собственная юность и юность этого прекрасного, сверкающего дня беззаботно улыбались друг другу. Чего лучшего мог бы я желать от жизни? Как влюбленный радуется, что женщина, которая ему дорога, живет, дышит рядом с ним, так я радовался присутствию в моей комнате этих обнаженных созданий кисти Модильяни. Они жили; они меня волновали все более по мере того, как солнце подымалось и заливало их заревом лучей.

Амедео Модильяни. Сидящая модель

Если я узнал во всей его полноте счастливое волнение, которое является для истинной любви тем, чем для стихотворения – его музыкальный ритм, то этим я обязан Модильяни. В те часы я думал об его ужасной жизни, о его страсти к живописи, – и, когда я закрывал глаза, мне чудилось, что он здесь, стоит у постели, глядит на меня и спрашивает, как спрашивал как-то в зимнюю ночь, полупьяный:

– Ты?.. Ты любишь мои картины? А? И за что?.. Они тебе понятны?.. Нравятся?.. Как женщины?.. Ха, ха, ха! Да, это так.

Каждое утро меня ожидало то же удовольствие. А если я делал новое приобретение, я просыпался десять раз в ночь, зажигал лампу и погружался в созерцание, полное для меня невыразимого наслаждения. Это походило на колдовство, на зачарованность, настолько своеобразную, богатую оттенками, насыщенную сладострастием, что я с искренним сожалением вспоминаю ныне те дни, когда, не имея ничего, я чувствовал себя богаче всех на свете посреди этих полотен и разбросанных листов моего первого романа.

* * *

В доме, куда случай привел меня года за два до войны, жил когда-то Макс Жакоб, – и консьержка еще отлично его помнила. Что за странная женщина была эта консьержка! Обо всем решительно у нее имелось авторитетное мнение, и она очень любила давать советы. Заставая меня часто лежащим на кровати, среди невероятного беспорядка, она говорила:

– Напрасно вы, м-сье, постоянно их меняете… Нет, нет это нехорошо!.. И хотите знать мое мнение? Та маленькая дама, что была вчера, гораздо лучше сегодняшней!

– Занимайтесь лучше своим делом!..

– Как угодно, м-сье… А что касается этих картин… Нет, можно ли себе представить что-нибудь подобное?

– Да будет вам! Замолчите!

– Нет, не замолчу!

И эта милая особа начинала сравнивать работы Модильяни с гравюрами в квартире господина из четвертого этажа: на тех по крайней мере можно что-нибудь разобрать, а эти ужасные бабы…

– Это вы называете красотой? – восклицала она. – О, господи! Да они похожи на…

– Что-о?!

– Да, да, м-сье, на…

Я вскакивал с постели и выгонял консьержку вон из комнаты. Она с достоинством выплывала за дверь и уже там начинала вопить о помощи.

– Убирайтесь к чорту, – орал я в свою очередь, – и оставьте меня в покое!

– Очень хорошо, нечего сказать!

– Вы слышали, что я сказал?

– А ваша почта, – кто ее вам принесет, раз вы меня прогоняете?

– Так ступайте за почтой, – отвечал я, – но чтобы я вас не видел здесь больше! Суньте ее под дверь.

– Понимаю, – кивала головой старуха.

И, очень пунктуальная, она в ту самую минуту, когда я пытался начать работать, взбиралась на цыпочках на лестницу и подсовывала, как я требовал, под дверь почту. Однажды, после такой перепалки, я рассвирепел, найдя под дверью бумагу, на которой большими буквами было написано:

«Первая почта: НИЧЕГО!»

В другие разы – и тогда я уже только смеялся, – рвение моей консьержки доходило до того, что она на страницах моих рукописей писала мне разные чисто материнские наставления.

«М-сье, – прочел я однажды, – принимайте настой померанцевых листьев в горячем виде. Настой из померанцевого листа помогает уснуть».

Поверите ли, эта женщина, – под предлогом уборки и заботы о моем хозяйстве – входила ко мне, не стучась, когда ей было угодно, и, если видела меня за столом, бормотала с восхищением:

– Как, вы работаете?! О! Дайте мне постоять тут и полюбоваться на вас, м-сье… Я вам не буду мешать… Позвольте!.. Это такое редкое зрелище…

Я мог сердиться или нет – она все равно не уходила. Иногда я в гневе одевался и выходил, а консьержка, пользуясь моим отсутствием, водила в мою комнату жильцов дома, ища сочувствия своему возмущению «ужасными» картинами Моди.

То, что она рассказывала им про меня, превосходило самую изощренную фантазию. Я, по ее словам, был чудовищем, не платил ей за работу, волочился за нею – и так далее и так далее. Она не уставала изображать меня всем в таких заманчивых красках, что соседи бегали от меня как от чумы. Никто из них не отвечал на мои поклоны. На меня просто пальцами указывали. А если мне случалось возвращаться домой утром и навеселе, m-me Делескалье отмечала это событие дикими воплями и, запершись в своей узкой каморке, чтобы меня пристыдить, подражала походке пьяного и грозила мне кулаком.

Несмотря на все это, она была прекрасная женщина и трогательно заботливая. Она, например, способна была специально подняться наверх, если утром морозило, чтобы предупредить меня:

– Наденьте сегодня теплое пальто, сударь, потому что ужасно холодно…

А если я на несчастье кашляну при ней, она мчалась в аптеку и возвращалась с огромной бутылкой какого-нибудь отвара, с горчичниками, с мазью, с порошками аспирина, с микстурами и с двадцатью какими-то снадобьями, за которые я потом должен был платить аптекарю.

XVI

В названии той набережной, где я жил, имеется тринадцать букв. И, так как я жил как раз в доме номер тринадцать, Макс Жакоб уверял меня, что это сулит удачу. Да, да, большую удачу… Я быстро заразился от него суеверием. Направо от нашего дома, по набережной, в доме Элоизы и Абеляра, теперь находилось… полицейское бюро! В этом доме жили поэт Жан Дорсэн и гравер Луи Жу. Часто я ожидал появления Жу на балконе, чтобы в зависимости от этого распределить свой день. Если же он не показывался, я загадывал что-нибудь, глядя на четырех диких уток, выделявшихся под бледным зимним небом на поверхности воды как чернильные пятна; я считал шаланды, перекликавшиеся на ходу с маленькими, неуклюжими и пыхтящими буксирами… Четыре шаланды… Четыре утки… и Луи Жу… Я искал в этом каких-то предзнаменований. А то я, вместо уток, считал пуговицы, недостававшие на моем костюме, – и проникался радостной уверенностью в удаче.

Увы! Сколько я, вопреки всем этим благоприятным предзнаменованиям, перенес разочарований, вежливых отказов со стороны издателей! Сколько понадобилось упорства, чтобы не пасть духом! Я не унывал. Я обивал пороги журналов, предлагая рассказы, за которые мне, если их брали, платили по сто су. Я писал поэмы. Я радовался жизни. Какое счастье – жить! Пускай меня выпроваживали отовсюду, куда я являлся со своими произведениями, – это не имело значения! Я выбрал свою дорогу и, глотая все эти неудачи, не отчаиваясь, весело говорил себе: «Придет мой день!» – и не думал о неудачах.

Если бы только не сроки платежей, которые меня всегда заставали без гроша в кармане и вынуждали занимать деньги у Гюбера или у моих знакомцев с улицы Бучи, – я чувствовал бы себя счастливейшим из смертных. Но, впрочем, что платежи? Выпутываться я привык, а Гюберу, выручавшему меня, я платил не деньгами, а песнями. Не терзаться же мне теперь по этому поводу? Пожалуй, оно было бы поздновато! Да к тому же все мы в то время переживали такие затруднения, даже сроки платежей у нас, совпадали, – и никогда, ни разу, не жаловались на жестокость судьбы, потому что твердо верили, что придет время – и она нам улыбнется.

Помнишь ли, Марио, ту ночь под Рождество, когда мы сидели битых три часа на террасе «Двух обезьян» перед кружкой холодного, как смерть, пива, дрожа от стужи и мокрые до нитки? Лил дождь. Ну, и ночка была! Она крепко врезалась мне в память. Ты обыкновенно ночевал у Родэна, у которого служил секретарем, в Медоне, среди мраморных статуй, и, просыпаясь, пугался их. Но Родэн тебе отказал от места, и у нас оставался один франк на двоих. Да. И все-таки – это была прекрасная ночь! Такая пустынная, с ее огнями таксомоторов и фиакров, мчавшихся мимо во мраке, такая горьковато-влажная! В воздухе носился запах каких-то растений. Быть может, это был аромат мокрых от дождя каштанов на бульваре. Мы проходили мимо колбасных, засунув руки в карманы, не останавливаясь, потому что вкусный запах щекотал нам ноздри. Мы были молоды. Мы говорили о наших книгах, о друзьях. Мы читали друг другу вслух стихи. Влажный ветер, огни, черные улицы квартала нас возбуждали до такой степени, что мы забывали о своей бедности и уносились на крыльях надежды.

Помнишь ли… Но к чему вспоминать? Мы пережили столько таких ночей, что одной больше, одной меньше – не все ли равно? «Такова жизнь», – сказал кто-то, – и он был прав.

Если бы мы захотели считать утраченные мгновения, мы оба никогда не кончили. И все же – я не забыл ничего из наших восторгов, наших увлечений, наших порывов, наших излияний – и искренней дружбы, которая нас связывала, связывает и поныне. Что было нам за дело до дождя, до ветра, до зимней стужи, до лишений и разочарований каждого дня? Они не имели над нами власти, не устрашали нас. Дорэн, однажды вечером, поделился со мной своим планом:

– Если все будет идти дальше так же, как теперь, я сяду на мой велосипед и укачу в Марсель на месяц, чтобы переменить климат.

– В Марсель?

– Да, а то в Касси.

Мы же не могли уезжать так далеко, потому что у нас не было велосипедов. И нам оставалось, не «переменяя климата», дышать все тем же воздухом улицы Бучи.

В ту пору в нашу компанию затесался один прелюбопытный малый, который особенно заинтересовал меня благодаря своей скрытности и загадочному виду. Он писал статейки в маленьких журналах и газетах под полным таинственности псевдонимом «Zavie», который в типографиях упорно переделывали в «Zavie». И мы все шутя стали звать его «Za la vie – Za la mort». Эта кличка так понравилась нашему новому приятелю, что он милостиво на нее отзывался, а в виде реванша называл меня зловещим тоном «Франсис Карцер» и делал мне гадости.

Это была его слабость. Он любил подводить других и хохотал только, если его проделки удавались. Прядь волос, свисавшая ему на лоб, его рассчитанная холодность придавали Эмилю Зави странное сходство с Наполеоном в молодости. У него был быстрый и проницательный взгляд, выправка и застенчивость – как у какого-нибудь младшего офицерика, и, если он иногда изменял своей обычной замкнутости, то быстро спохватывался. Мы знали о нем очень мало, вернее – ничего. После полудня он работал у Бернуара, правил корректуру, говорил мало, покидал нас около шести часов и исчезал до следующего утра, а утром являлся снова в типографию со своей неизменной сигарой в зубах. Если он и писал когда-нибудь украдкой стихи, он их никому не показывал. Да что стихи! Он едва решался указать ошибку или придать более правильный оборот фразе, когда типографы спрашивали его мнения. Когда Бернуар выпустил в свет маленькую книжонку под названием «Сожаления об утраченном», Зави сказал: «А не лучше ли было бы не писать ничего?»

Бернуар его раздражал и возмущал своими небрежными и развязными манерами, и я должен сказать, что разница в характере этих двух замечательных джентльменов была весьма комична. И, когда Зави говорил о Бернуаре, голос его обрывался от волнения. Он, всегда такой спокойный и сдержанный, размахивал руками так, что нельзя было удержаться от смеха.


Неизвестный художник. Портрет Эмиля Зави

Как-то раз, когда я начал его уговаривать легче ко всему относиться, Зави пробурчал:

– Пойдем, выпьем стаканчик.

И потащил меня за рукав по улице, не отпуская до той минуты, пока мы не очутились в глубине темной улицы Сены, перед какой-то убогой закусочной. В царившей там тьме я разглядел деревянные столы без скатертей, расшатанные скамьи, стойку, уставленную тарелками и бутылками. Зал походил на трапезную какого-нибудь монастыря. На полу – опилки. На стенах – беловатые мертвые отсветы, проникавшие сквозь крошечные оконца и вызывавшие какое-то противное оцепенение.

– М-сье Зави? – произнес сонный голос. – Вы, уже!

– Я не завтракать пришел, еще не время, – отвечал мой спутник. – Но зажгите-ка газ, пожалуйста, и дайте нам вина!

Зажгли газ.

– Здесь премило, – заметил я, чтобы прогнать тягостное ощущение, которое вызывала во мне эта пещера. – Довольно чисто… я и не знал…

– А я давно знаю, – резко сказал Зави.

Он вздохнул и добавил:

– Вот уж пять лет я здесь столуюсь. Надо иметь крепкий желудок, чтобы выдержать это.

– Еще бы!

– Пять лет!..

Он наклонился ко мне и сказал тихо:

– Я называю это не «есть», а «кормиться». А затем – я регулярно хожу к Гавасу, чтобы за ночь заработать столько, сколько мне нужно на комнату, прачку, еду. А ты бы мог так?

– Как здесь уныло!

– Да. И сыро. Вообще – отвратительно. Сюда приходят только несчастные, неудачники, бедняки, которые пьют здесь эту омерзительную кислятину. За твое здоровье!

Кислятина действительно была омерзительна.

– Да, – продолжал он с видом мрачным и надменным, когда опустели наши стаканы, – вот так и живу, видишь ли… утром – пишу для себя, после полудня – строчу у Бернуара, а с шести до двухтрех часов ночи – работаю в Агентстве.

– Но как тебя хватает на все это?

– Ничего не поделаешь, нужно!

Я был поражен, поняв вдруг, какой ценой мой приятель платит изо дня в день за право жить вне мира реальностей. Он мне показался в эту минуту так непохожим на других, что я не смел больше смеяться и пожал ему руку.

Да и не до смеха мне было. Тошнотворный запах, царивший в этой казарме, душил меня, вызывая тоскливое беспокойство. Я говорил себе, что Зави пошел по ложному пути, что он не прав, предпочитая риску это убогое существование, принимавшее его. В его возрасте люди бросаются, очертя голову, в воду и не думают о свиной котлетке. Если эти котлеты к ним приходят – хорошо, если они не приходят – мы не ставим в зависимость от этого свою жизнь и помним, что, чем крупнее риск, тем крупнее удача. Отчего бы не надеяться на удачу? Это значило бы сдаться раньше времени. Я попытался изложить свое мнение Зави.

– Да, ты так думаешь? – усмехнулся он.

– Я убежден в этом!

– Ну, для тебя-то это, может быть, и возможно, – с горечью сказал Зави.

– И для тебя тоже. Попробуй!

– Нет.

– Послушай! – вскричал я. – Я издыхал с голоду, как и другие, и это меня ничуть не запугало. Попытайся – и увидишь, что никто в конце концов не умирает от такой жизни.

– Возможно, – отвечал он.

И, подозвав жестом служанку, он попросил убрать бутылку и стаканы, потом, так как наступал час его завтрака, он посмотрел меню и заказал:

– Супное мясо с капустой и чашку кофе.

Боже, как быстро я после этой ночи научился видеть насквозь Эмиля Зави, все его мины, позы, его романтическую таинственность и манеру избегать всяких объяснений! Теперь у меня ко всему этому был ключ – и я не видел в его тайне ничего ни необычайного, ни положительного, напротив. Чем больше я журил моего приятеля, тем больше он от меня отдалялся. Однажды вечером, в Сен-Жер-менском сквере, меня взволновал один его жест: он нашел подле скамейки на земле 20 су и положил их в карман.


Пабло Пикассо. Нищенка

– Двадцать су!! – вскрикнула с завистью нищая, которая видела, как Зави поднял монету. – Да, – отвечал Зави. – А почему это вас так удивляет?

– А мне, – сказала женщина, – мне никогда еще не удавалось найти больше двух су… Я ищу… и иной раз, случайно…

– Да, двадцать су – это недурно!

– Еще бы!

И, так как я ожидал от этого странного человека поступка, который бы возвысил его в моих глазах, он вынул 2 о су из кармана, удостоверился, что монета – настоящая, и с большим самообладанием заявил:

– А я всегда нахожу не меньше двадцати франков, в противном случае я не считаю нужным себя утруждать.

И, думая, что я не вижу его забавного маневра, он бросил монетку на землю, к ногам нищей, и зашагал прочь с весьма «стендалевским» видом.

Вот каковы мы были! Кто бы ни являлся нашим идолом – Стендаль или Вийон, мы скорее дали бы себя разрубить на куски, чем отреклись от этого бога, в служение которому мы вносили большую искренность и бескорыстие. Всегда, во всякий час дня и ночи, это служение стояло для нас на первом плане, – и не знаю, краснеть ли нам за себя, или скорее мы имеем право с законной гордостью сказать себе, что то было славное время, и упомянуть его вздохом сожаления и улыбкой.

К чему лгать? Без этой восторженности, этих увлечений жизнь была бы для нас не более как длинной и печальной цепью всякого рода испытаний, тягот, лишений, бессмыслицы, и не раз мужество изменяло бы нам. Мужество? Смысл жизни, а с ним и это горькое убеждение, что для литературной карьеры требуется не столько дельная голова, сколько желудок страуса и дубленая кожа.

Фредэ нам преподал эту истину, начертав на ставнях «Кролика» следующее изречение:

«Первая обязанность порядочного человека – иметь хороший желудок».

Правда, то было на Монмартре, но мы сохранили в памяти этот урок, и он нам пригодился.

Когда Ролан Доржелес, однажды вечером, встретил меня, слоняющегося по Парижу без гроша за душой и, приведя в редакцию «Homme Libre», устроил там в качестве художественного критика, разве я взял бы эту работу за 50 франков в месяц, если бы не помнил уроков Фредэ? «Тигр» [17]17
  «Тигр» – прозвище Клемансо, редактора «Homme Libre».


[Закрыть]
платил очень мало. Ну, так что ж? Все же это были верные 50 франков ежемесячно – и я был очень доволен. Андрэ Билли работал в той же газете. Он-то, без сомнения, зарабатывал гораздо больше и в своих роговых очках казался человеком, не склонным к кипениям и волнениям. Его элегантность меня ошеломляла. Его холодные и вежливые манеры, любезность, которую он не старался выставлять напоказ, наши беседы, когда мы возвращались вместе пешком с бульваров на левый берег, дали мне определенное представление об этом человеке. Но как трудно было приноровляться к натуре совсем иного склада, чем моя! Мне это никак не удавалось. Билли же мудро, солидно умерял мой пыл, и под его влиянием я стал меньше растрачивать себя.

Ах, эта стряпня в «Homme Libre»! Сотрудничал там и Жан Пеллерен – составлял «литературную хронику» на второй странице, рядом с той, которую писал я – по вопросам живописи. И эти 50 франков в месяц, получаемые за ежедневные статьи, казались нам верхом благополучия, потому что, кроме всего прочего, они давали нам возможность встречаться раз в день в бюро Клемансо.

Доржелес, Билли, Пеллерен… А скоро я включил в число моих друзей и Адриена Бертрана. Он был слишком поэт, чтобы удовлетвориться работой в газете, и писал «для души» стихи, которые печатал в никому неизвестных маленьких изданиях, не имевших ни читателей, ни тиража. Это была крупная фигура, Адриен Бертран, – и, кроме того, он был мне верным товарищем в среде, где все, кроме секретаря редакции, Гомболя, меня едва терпели. Мы были прежде всего поэтами, нас тянуло друг к другу, и на свою работу в газете мы смотрели как на ремесло, на средство зарабатывать хлеб – и только. Между тем как другие сотрудники, сильно втянувшиеся в журналистику, думали прежде всего о выгодах и преимуществах такого рода деятельности и не собирались ее менять на чисто-литературную.

На мое счастье, тогда только что появился в журнале «Mercure de France» мой роман «Jesus la Caille», и это в глазах патрона делало меня уже не любителем, не писакой, а настоящим писателем. Однако мой роман не особенно высоко котировался в этой среде, и Адриен Бертран, написав о нем статью, долго не мог добиться, чтобы эту статью напечатали. Он сердился, объявил главному редактору, что уйдет из «Homme Libre», если его статью не пропустят, – и только тогда ему уступили, – и моя слава еще более возросла. Из хроникера я в то время превратился в репортера. Меня командировали в предместья, чтобы собирать материал и описывать затем в ярких красках преступления, несчастные случаи, самоубийства. Меня гоняли к крупным торговцам жемчугом, о которых «говорили», к политическим деятелям, к консьержам, к мошенникам, на кладбища, куда хотите! Я интервьюировал забастовщиков, которые не желали отвечать, генералов, посылавших меня к чорту, а когда злобой дня стало похищение «Джиоконды», меня командировали и к самому господину Бонна, который не дал мне вымолвить слова и с позором выгнал вон.

Миленькая профессия! Я бегал день и ночь, а мои репортерские заметки не имели успеха, так как вместо того, чтобы информировать читателей, как они ожидали, я пускался описывать свои впечатления, очень, конечно, любопытные, но никого не интересовавшие. И после каждой заметки мне «влетало» от начальства.

Случилось однажды, что после длительной кампании, предпринятой президентом по поводу каких-то флагов, которые какой-то адмирал распорядился поднять на наших судах в страстную пятницу, выяснилось, что подобного рода приказ действительно появился в газете «Крест». Какая удача для нашей лавочки! Патрон ликовал. Мандель, похожий на удлиненную тень низенького Клемансо, потирал руки, а пять-шесть бывших министров, действовавших за кулисами, готовились нанести серьезный удар. Вся пресса, наэлектризованная статьями, полными яда, была заинтересована удачей нашего патрона. Повсюду только об этом и говорили, зубоскалили, и среди такого ажиотажа я один, в простоте души, не имел понятия обо всей этой истории.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю