355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсис Карко » От Монмартра до Латинского квартала » Текст книги (страница 1)
От Монмартра до Латинского квартала
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:09

Текст книги "От Монмартра до Латинского квартала"


Автор книги: Франсис Карко


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Франсис Карко
От Монмартра до Латинского квартала

I

От Монмартра до Латинского квартала, несомненно, далеко. Очень далеко, – дальше, может быть, чем думают.

Но, если такой человек, как я, желает собрать свои воспоминания, то лишь в этих местах он найдет самые богатые и пестрые из них.

Около 1910 года все мы были обитателями Монмартра или окрестностей бульвара Сен-Мишель. Счастливые времена! Когда я вспоминаю их, мне снова хочется писать такие стихи, как когда-то на улице Расина, в маленькой комнатке, которую консьержка соглашалась убирать, чтобы иметь возможность проигрывать весь свой заработок в лото.

Я не знал тогда в Париже никого, кроме этой консьержки, славной женщины, которую погубила страсть к лото. По ее рекомендации я давал уроки французского языка господину из второго этажа, готовившемуся к конкурсу на должность в префектуре, и получал за это обед. Господин был принят на эту должность, – и обеды мои потеряли свою регулярность. Я говорю об обедах, потому что в ту пору это был вопрос немаловажный и находившийся в зависимости от случая.

Иногда обед походил на пикник, иногда это бывала только игра в обед, как играют дети, иногда же – сверкающее великолепие трапез, холодных, как парижский рассвет, в одном из больших баров на левом берегу Сены. Товарищи мои в этот период жизни были не богаче меня. В голодные дни мы пробирались на лестницы в соседние дома и питались булками и молоком, которые поставщики оставляли по утрам на каждой площадке у дверей квартир. У некоторых из нас был такой прекрасный аппетит, что им, чтобы насытиться, приходилось обходить все этажи. И быстро же надо было уметь бегать, чтобы не быть застигнутыми на месте преступления! Я взбирался и спускался по лестницам не хуже моих товарищей. Это был своего рода спорт, – и теперь, когда я думаю об этом, я нахожу, что он предохранил нас от тучности…

Да будут благословенны эти упражнения, развивавшие быстроту ног и фантазии – и вместе с тем насыщавшие желудки поэтов! Ибо все мы, разумеется, были поэты, – стихотворцы или прозаики, но – поэты! Кто же не был поэтом в том возрасте, когда память о Франсуа Вийоне окружает ореолом современную богему? Этот ореол, это сияние озаряло небо наших бессонных ночей, как бы сливаясь с бледным рассветом, подымавшимся из-за высоких домов. Иначе мы не были бы так сильны, так горды своим призванием. Как сладко вспоминать… С каким умилением вызываешь из мрака прошедшего для себя самого и для нескольких друзей этот хмель молодости, это упоение и трудом и радостью в 20 лет.

Из комнаты, где я пишу эти строки, я вижу окаймляющие Сену набережные, где мы бродили тогда; Новый мост, через который мы постоянно возвращались с Монмартра; начало улицы Дофины. Сквозь ветви отсвечивает вода… Вся эта картина кажется теперь призрачной, чуждой… Никто не проходит мимо дремлющих фасадов домов. Я напрягаю зрение, чтобы убедиться, не мелькнет ли какой-нибудь след моего прошлого, но ничто непосредственно не напоминает мне о нем. Боже! Сколько воды протекло под этим мостом с тех пор, как мы были молоды! Сколько хмурых рассветов, сколько дней, недель, сколько лет и зим пролетело с тех пор!

 
Река подобна моей скорби:
Она струится и не иссякает,
 

– пел Аполлинэр.

Но Гильома Аполлинэра нет больше в живых. Умер Жан Пеллерен. Умер Андрэ дю-Фрэнуа, который жил на набережной де-Гранз’-Огюстэн; переселился куда-то Клодиен.

А веселые приятели, которые вместе со мной кормились когда-то дерзко украденным молоком и булками, – если бы нам привелось встретиться теперь, они, конечно, не узнали бы меня. Где они? Скажите мне, где? Но кто когда-либо мог ответить на подобный вопрос? Тщетно Вийон в вечер скорби обращался с этим вопросом ко всем эхо города. Бедняга Вийон! Где он теперь? Нет больше ни его, ни Верлена, ни стольких других, когда-то шатавшихся там же, где шатались мы, – по тем же тавернам, барам, пивным, по пустынному Новому мосту, по узким улицам и переулкам, извивающимся, как ящерицы, меж черных зданий. Своими воспоминаниями я только шевелю пепел прошлого… легкий пепел, вздымаемый ночным ветром и кружащийся в воздухе подобно теням мертвецов.

Но и далекий от Монмартра Латинский квартал полон призраками, живыми, смеющимися, всегда имеющими власть вызвать в вашей душе горькое опьянение прошлым. Не будь они призраками, мысль написать эту книгу меня бы ничуть не соблазняла. Ибо кому бы он понадобился – этот путеводитель по местам, где мы были завсегдатаями, этот памятник былым безумствам? Мы по-прежнему собирались бы за столиком у Фредерика или Гюбера Великодушного. Мы заходили бы друг к другу – выкурить папироску, поболтать, перелистать несколько книг и почувствовать себя среди друзей. Что еще нужно, чтобы находить в жизни очарование? Но тогда мы об этом не думали. Нам казалось так естественно жить, быть связанными друг с другом узами искренней любви, работать! Если даже время или случай разлучали нас, – достаточно было письма, присланной книги, заметки в хронике газеты, статьи, чтобы воскресить ощущение близости. Мы шли одною дорогой. И, если, случалось, кто-нибудь из нас задумывался о своей будущности, он считал, что это будущность всех, потому что все мы шли по одному и тому же пути.

Увы! Что осталось нам? Воспоминания – уже!. Опустевшие места… За столом у Фредерика мы не решимся усесться, как сиживали в те времена… К чему? Молодежь, пришедшая нам на смену, к счастью – еще в полном составе. Пускай же их круг не редеет, и пусть не приходит для них раньше времени час, когда с грустью считаешь ушедших из жизни друзей.

II

В первый раз я увидел Утрильо не на улице и не в кабачке, где, как уверяют все, его постоянно можно было встретить. Эта легенда отжила свой век; однако, благодаря чересчур откровенному афишированию им своих пагубных привычек, она держалась так долго и упорно, что даже почитатели его таланта всячески ее распространяют в ущерб своему собственному высокому мнению о работах самого мастера.

Между тем, среди художников не было подобного ему в изображении Монмартра. Никто не мог с ним сравниться по трагической силе образов, по насыщенности красок, тщательной отделке деталей, наконец по языку картины, – непосредственному и бурному, который вас начинал волновать с той минуты, как вы его слышали. Нет, не на улице, не шатающимся и в лохмотьях впервые предстал передо мной Утрильо. Я познакомился с ним в один зимний вечер на Монмартре, после длительных переговоров с м-сье Г. (которого на Монмартре сокращенно называли папашей Г.), ибо м-сье Г. в ту пору взял на себя миссию оберегать Утрильо и удерживать его от беспутной жизни.

Комната, в которой стояли только кровать, стул, зеркало и мольберт, выходила на ступеньки улицы Мон-Сени; скверная лампа без абажура освещала стены.

– М-сье Морис! – позвал папаша Г.

Он назвал мое имя. Утрильо посмотрел на нас из-за мольберта, за которым он работал.

– Вот этот господин пришел вас навестить, – объяснил квартирохозяин.

Квартирохозяин, опекун и ученик Утрильо, – м-сье Г. все эти роли выполнял с самым торжественным и победительным видом.

Он повторил снова:

– Вот этот господин…

– Да, да, – откликнулся наконец Утрильо. М-сье Г. предложил мне стул.

– Присядьте, сударь!..

Морис Утрилло. Портрет Франсиса Карко

И, так как беседа между Утрильо и надоедливым посетителем (каким я должен был показаться) не налаживалась, папаша Г. сказал тоном светского человека:

– Это очень мило с вашей стороны, что вы посетили нашего м-сье Мориса. Если бы вы знали, как он работает с тех пор, как живет здесь! Вы не поверите – он совсем не выходит из дому! Я даже нахожу, что это чересчур. Такая работа вызывает жажду… Эссенция, цинковые белила – ведь все это очень вредно, это сушит глотку…

– Да, да, – подтверждал Утрильо.

Он отложил карандаш и линейку, которыми расчерчивал картон на мольберте; робкая улыбка, смесь насмешки и покорности, казалось, застыла на его лице, напоминая гримасу мучительного тика. Что это была за улыбка! Я во всю жизнь не мог забыть ее! На бледной маске лица глаза лучились теплом и ясностью, как глаза ребенка или затворника. Но этому взгляду противоречила горькая складка губ. Нет, улыбкой ее нельзя было назвать. Слишком много было в ней принужденности, машинальности, неподвижности маньяка, угрюмой натянутости и скрытности.

– Ну, как дела? – осведомился м-сье Г., подходя к мольберту и указывая на него тем же жестом, каким он предложил мне стул. – Дозволено ли нам будет бросить взгляд на вашу работу, м-сье Морис?

Утрильо отодвинулся, и мне показалось, что он сейчас заговорит, – такое тоскливое беспокойство проступило на его внезапно ожившем лице. Но нет, он продолжал молчать. Молчать – и улыбаться все той же улыбкой. Мы могли сколько угодно «бросать взгляд» на его картину, – не все ли ему было равно? Его работа не принадлежала ему. Она была собственностью м-сье Г., не знаю, в силу какого соглашения, – и м-сье Г. мог бы и не соблюдать приличий в такой мере, как он это делал, спрашивая у художника разрешения взглянуть на его работу.

Утрильо не переставал следить за нами, – и свет лампы падал прямо на его лоб, на желтые впалые щеки, на черные глаза, в глубине которых что-то тлело, как огонь под пеплом. В этом странном освещении резко выступали бугры на лбу, высоком, благородной формы, расширявшемся к вискам; жирные черные волосы; густой свод ресниц, прямая линия носа. Дальше, слабея и мешаясь с тенью, свет выделял подбородок, линию губ, едва угадываемую под темными свисающими усами; подчеркивал худобу щек, границы их и как бы отрезал дальше, за ушами, убегающую линию шеи. Я не мог оторвать глаз от этого грубыми мазками нарисованного светом портрета. Сколько в нем было страстной скорби, сколько напрасного жара, значительности, правды! А между тем – это был не только портрет, но живой портрет во весь рост, от старых стоптанных туфель, в которые был обут Утрильо, от подвязанных бечевкой брюк, сорочки без воротничка, жилета в пятнах, – до волос, которые он часто отбрасывал рукою назад со лба.


Сюзанна Валадон. Портрет Мориса Утрилло

Рассматривая его, я с удивлением открывал, что он совершенно такой же, каким я его себе представлял по его произведениям. Во всем его существе сказывалось что-то пылкое до исступления – и тяжелое, мрачное; какая-то покорность, враждебность к себе самому, презрение; смесь естественности, скрытой чувствительности – и лукавства. Это трудно выразить словами.

М-сье Г. мог, сколько ему угодно, выражать восклицаниями свое восхищение и расхваливать мне талант художника. Я больше не думал о таланте Утрильо. Для меня он был уже не художник, но один из тех людей, которые, что бы они ни делали, вызывают в вас такое чувство, словно они зовут на помощь, и заставляют забывать, что они не столько любят свою работу, сколько в процессе ее стремятся убить в себе двойника, живущего в них и преследующего их без передышки.

М-сье Г. между тем в снисходительном тоне описывал мне жизнь, которую ведет здесь у него Утрильо, и бесконечные заботы, расточаемые им, папашей Г., удивительному жильцу. Слова лились с его губ как ровная, монотонная и неиссякаемая струя. Но о каком Утрильо он говорил? Слыша, как он называет имя сидящего перед нами человека, я готов был поклясться, что м-сье Г. думает о другом и очень боится, как бы в один прекрасный вечер этот другой не оказался на месте того м-сье Мориса, к которому относились все его похвалы… Что до меня, то меня интересовал уже не «м-сье Морис»… М-сье Морис? Мне странно было, что так называют Утрильо. Это имя, такое мрачное и суровое, не вязалось с человеком, который откликался на слащавое обращение «м-сье Морис» слишком любезного папаши Г.

Я как-то не мог с этим примириться. С другой стороны, мне казалось, что м-сье Г., говоря со мной о художнике, избегает называть его «Утрильо» и что последний как будто находится настороже и готов неожиданно вскочить, если это имя будет произнесено. Но я не имел оснований делать какие-либо заключения, В конце концов надо было думать, что здесь налицо имелось соглашение, основанное на взаимной дружбе, а не одна только гнусная торговая сделка, в силу которой почтенный м-сье Г., чтобы вернуть свои издержки, решился бы держать артиста взаперти. Теперь, слава богу, людей нельзя запирать таким образом! К тому же раньше, чем познакомить меня с Утрильо, не показал ли мне м-сье Г. свои собственные произведения? В них заметно было поразительное влияние Утрильо, этого художника Монмартра. Словно изъеденные проказой стены, мутно-синие небеса, холодные и унылые виды предместья… М-сье Г. не упустил ничего, чтобы сделать свои произведения похожими на картины учителя или, по меньшей мере, заслужить одобрение последнего. На обороте полотен действительно красовались пометки крупным почерком Утрильо: «хорошо», «недурно», или: «поздравляю с успехом моего лучшего ученика Г.». И ученик, видимо, был счастлив и горд этими отзывами.

Морис Утрилло. На Монмартре

– Но я, – заметил он мне, – иногда добавляю сюда еще эффект снега. Это забавно и получается совсем не плохо. Как вы думаете?

Что мне было думать? Я пришел сюда, чтобы увидеть одного художника, – и вот нашел двух, не найдя однако того, кого я искал. Где же он был? В комнате имелся лишь этот чудаковатый «м-сье Морис», который не говорил ни слова, – и второй субъект, говоривший без умолку. Я кончил тем, что перестал понимать что-либо. Я собрался уходить. Открыл дверь. М-сье Г. провожал меня.

– Ну, что? – спросил он. – Вы скоро снова нас навестите?

– О, разумеется! – отвечал я ему.

– М-сье Морис будет очень рад!

– Не сомневаюсь. Оно и видно!

Любезный человек смотрел на меня с минуту, не произнося ни слова.

– Право, вас не должны удивлять манеры м-сье Мориса! Он всегда такой при первом знакомстве, но потом… Вы можете, не стесняясь, называть его просто «м-сье Морис». Это будет лучше… Потому что это ему напоминает то время, когда он еще был мальчишкой и им легко было руководить. О, я его хорошо знаю! Если бы я хотел увидеть, как он сразу, с единого маху, вскочит и убежит и не будет возможности его удержать, мне стоило бы только назвать его «Утрильо»! О, м-сье, вы не имеете представления… Ничего больше, только это имя «Утрильо», – и он снова начал бы пить… И все бы началось опять сначала…

III

Макс Жакоб был скромнее; он жил в номере девятом на улице Равиньян, во дворе, в сарае, где единственным украшением служили знаки зодиака, зеленым и розовым мелом намалеванные на стенах и занимавшие, как загадочный ребус, посетителей этих мест.

Я познакомился с Максом у поэта Эдуарда Газаниона, который приютил меня в ту пору и так далеко распростирал обязанности гостеприимства, что ни разу не отлучался из Парижа, не переметив мелом всю свою мебель в том порядке, в каком мне следовало ее спускать в случае нужды.

Макс Жакоб совсем еще не был тогда святым из монастыря Сен-Бенуа-на-Луаре. Если он, бывало, и тащил кого-нибудь из нас в часовню св. Девы в Сакрэ-Кёр, где становился на колена, крестился и в экстазе бил поклоны, – то случалось это обыкновенно после попойки, и поэт, всегда его сопровождавший, просто не знал, куда деваться от смущения.

Дело в том, что Макс очень мало считался с соседями – ханжами. Он громко молился, умоляя св. Деву помочь ему побороть себя, называя ее «Мария», обращаясь к ней на «ты», поверяя ей все свои секреты и горести. Это страшно всех скандализировало, и его товарищ поэт, – деликатнейший человек, – готов был провалиться сквозь землю. Несмотря на свое преклонение перед Максом, он кончал тем, что убегал от него и потом вознаграждал себя в кабачке, заявляя молодым особам женского пола, считавшим его ветрогоном:

– Сударыни, не более, как час тому назад, я вместе с господином Максом Жакобом молил пресвятую Деву охранять ваши ночи.

– Охранять?!..

Тем временем наш приятель Макс медленными шагами подымался на Монмартр и заходил к аптекарю, снабжавшему его эфиром. Это вошло у него в привычку. Шествуя медленно в длинном клеенчатом плаще, подбитом красным, на манер того, который носят бретонцы в Квимпере, он добирался наконец до своего жилья, ложился и одурманивал себя эфиром. Ему начинало казаться, что он видит перед собою Христа, и он беседовал с ним самым дружеским и фамильярным образом о своих трудах и заработках (тема, точно так же интересовавшая Пуарэ и портного Дусэ) и рассказывал ему тысячу всяких историй.

В такие ночи мы могли сколько угодно стучать у дверей: никто не откликался, кроме привратницы да разгневанных старых дам, чьи окна выходили во двор: куда доносился запах эфира из квартиры «м-сье Макса».

– Подумайте, дорогая! – перекликались они из разных этажей, кудахтая от возмущения. – Ведь это – эфироман! Это просто невообразимо! Он губит себя наркотиками! Он разрушает свой организм!

– Извините! – возражал Макс Жакоб, высовывая нос в окошко.

– Эфир, сударыня? Разуверьтесь!.. Вы не угадали: это абрикотин!

– Рассказывайте!

– Абрикотин – и ничего более! – уверял он.

И, захлопнув окошко, он снова погружался в свое занятие.

Однако Макса терпели в доме, благодаря его мягкости, его утонченным манерам, его постоянной готовности оказать услугу, его умению позабавить рассказом, со вкусом посплетничать. Если какая-нибудь бедная женщина из этого квартала, наслышавшись о нем, приходила к нему с просьбой уговорить ее сына, чтобы он вернулся домой и снова зажил вместе с семьей, – Макс водружал на голову маленькую жесткую шляпу, хранившуюся специально для таких случаев, и отправлялся к блудному сыну. И ему всегда удавалось вернуть дезертира к материнскому очагу. В другой раз являлась к нему тайком соседка и, без церемонии отрывая его от работы, просила погадать на картах. Макс бросал работу, раскладывал карты… Иной раз после ухода соседки он находил под листами своей рукописи мелкую монету и отдавал ее на улице «своим» нищим.

Каким дорогим и очаровательным другом был для меня Макс! Он часто сопутствовал мне в ночных прогулках по Парижу и говорил о поэтах. Помню одну его сказку, которую он поместил в каком-то журнале и которая начиналась словами: «Так как похоронное шествие сбилось с дороги, пришлось начать погребение сначала…» Его фантазия все преображала; она была непосредственна, жизнерадостна, прихотлива и необычайно богата. Она смеялась над злостью сухого умничанья, повергая на землю все его построения, чтобы из осколков создать маленькие сказки, сверкавшие и переливавшиеся тысячью радуг, как хрустальные шарики на солнце. Благодаря Максу я постиг, что есть или чем должна бы быть жизнь художника; постиг еще, что его жизнь не может ни утомить, ни показаться скучной. Самого Макса интересовало решительно все. Разве он не готов был всегда ловить слова прохожих на улице, угадывать их размышления, тайные их думы? Он умел читать по лицу, он одним взглядом видел человека насквозь и затем, делая быстрые выводы из своих наблюдений, сочинял экспромтом чудесные рассказы. Он был неистощим на выдумки. То он сочинял научное исследование «К вопросу о гувернантках в Мексике», то писал «Фантомы», то «Рождение орфизма», то стихи или маленькие поэмы. Как-то вечером Фредерик из «Проворного Кролика» попросил его написать что-нибудь на хранившемся у него корабельном журнале, или иначе борт-книге. Макс взял перо и сочинил следующую забавную «поэму»:


Амедео Модильяни. Портрет Макса Жакоба

Девять часов вечера.

 
Где рифма к слову Фредерик?
Вот это – настоящий hiс!
Уж лучше вдребезги напьюсь
И так в борт-книгу запишусь.
 

Два часа ночи.

 
На борт! Рояли фирмы Борд
И книги-борт!
Париж – что море. Он приносит сам
Сегодня вечером к твоим дверям,
Трактирщик берега туманов,
Охапку пены и обманов. [1]1
  Стихотворные отрывки переведены Елизаветой Полонской (Здесь и далее прим. перее.).


[Закрыть]

 

В этой маленькой поэме видна вся легкость и искрометность ума, которую он проявлял в тесном кругу друзей, а также его манера повернуть одно какое-нибудь слово так, чтобы придать всей фразе неуловимое очарование. Макс был «виртуозом слова», если можно так выразиться. Он отыскивал все возможные его значения, формы, оттенки, и это, неожиданно для всех нас, привело его к кубизму, который он и Пикассо на изумление публике ввели в моду около 1900 года.

Но что ему был кубизм? Забава, как и все прочее в жизни, – и только. Он предоставлял Аполлинэру диспутировать на террасе кафе Флоры о новом течении в живописи и ошеломлять с трудом понимавших его иностранцев. Они сдавались раньше, чем успевали что-либо понять. Для Макса же это была игра, которой он предавался, доводя ее до границ абсурда, куда влекла его необузданная фантазия. Чего только не был способен выдумать Макс Жакоб, чтобы ошеломить и одурачить людей! Он рассказывал нам знаменитую историю о ромбе, который Пикассо показал ему как-то в воскресенье, уверяя, что это – портрет сварливой женщины. Ромб этот очень позабавил Макса, и, чтобы довершить сходство, он усложнил вопрос и изобрел теорию куба. Я ничего не сочиняю. Сам Макс рассказал мне это все. Любопытно тут не то, что он болтал об этом повсюду, – он вообще был болтун, – а то, что, делая вид, будто он одобряет своих друзей, он вместе с тем пустил в ход мистификацию, которая столько художников сбила с толку и погубила.

Для Макса, – как это ни странно, – самым большим удовольствием было сводить с пути людей, имеющих благие намерения, и затем читать им наставления на тему о том, что надобно подняться над собственной природой и познать самого себя. Но кто слушал эти поучения? Максу только удивлялись – и злобились на него. Его же это очень мало трогало. Он удовлетворялся своей богатой фантазией – и имел постоянных «учеников» и скромных почитателей, которые умели использовать все его мысли, заимствуя у него все, что было возможно. Смиренные люди. Маленькие люди. Это было единственное его богатство. Больше у Макса, действительно, ничего не было.

Сколько раз я видел, как он одевался «для выхода»: натягивал старые брюки, слишком широкие, доставшиеся ему еще от отца, и завязывал на негнущейся манишке один из тех жалких узеньких черных галстуков, которые он, должно быть, тоже нашел в сундуках родительского дома, в Бретани. Он смеялся над этим. На его маленьком круглом зеркале, которое он дал мне однажды взамен большого, лучшего, имелись надписи, относящиеся к очень древним временам. Об этом мог бы кое-что рассказать Макле. Макле жил вместе с Максом и спал на стульях.

У Макса всегда можно было встретить какого-нибудь художника; он любил рисовать и зарисовывал все типы, которые наблюдал на улицах. Он писал гуаши, акварели, которые были его единственным средством к существованию; теперь эти работы Макса оценены по достоинству и разыскиваются всеми. Сальмон, который сделал опись всех рисовальных принадлежностей Макса, упоминает о карандашах, так называемых китайских, по одному су за штуку; об одном карандаше Контэ, преподнесенном пятнадцатилетним учеником, клиентом «Проворного кролика», юношей восторженным и щедрым; об одном синем карандаше и о нескольких пастелях – блеклых тонов охры, розового, голубого и нежно-зеленого. Художник купил даже один зеленый карандаш сорта «Рафаэль». Кроме того, он был собственником одной кисти, нескольких сухих красок, одной трубочки белил и одного флакона китайской туши, имевшего весьма нарядный вид благодаря непонятной надписи и желтой шелковой ленточке вроде тех, какими бывают перевязаны пачки сигар. Кстати, пепел от этих последних Макс, его гости и жильцы тщательно собирали в фарфоровый стаканчик. Вот, кажется, все, что имелось у Макса. И, наконец, на маленькой «чортовой кухне» – печке для сушки акварелей – всегда кипел кофе; печка топилась до тех пор, пока горела лампа. Максу нужно было это ради грунта его картин.

О, какой невероятный кавардак он устраивал из всех предметов своей «обстановки»! Когда друзья приходили навестить его, он любил «мазать» их портреты на чем попало. У меня есть мой, сделанный пером на клочке серой оберточной бумаги. Нас спросят: каким образом он мог променять Пикассо на Макле? Но Макс не вникал особенно в этот вопрос. Для Пабло Пикассо (которого он рекламировал, тысячу раз бегая к торговцам картинами), как и для всех, как позднее для Макле, он всегда готов был принести какую угодно жертву. Милейший Макле рисовал по ночам при свечке, а Макс устанавливал неподалеку от него стол, за которым он работал и днем, сочиняя в то время «Terrain-Bouchaballe». Обоих – художника и поэта – связывала братская дружба. Они делились друг с другом заработком, и это не удивляло никого из старых друзей Макса, не раз обедавших на его счет в ресторанчике на улице Кавалотти, где Макс пользовался кредитом.

И я тоже не раз обедывал у этого любезного трактирщика с улицы Кавалотти. Помню даже, как однажды зимним вечером, когда я уже было лег спать голодный, Макс явился ко мне, поднял с постели и увел меня. Я был ужасно голоден, а у нас обоих вместе имелось всего 20 су, которых хватило как раз на проезд в омнибусе до вокзала Сен-Лазар, куда Максу надо было поехать проститься с одним из своих братьев, ученым исследователем, уезжавшим в Бретань. Оттуда мы пошли обедать в кабачок Макса.

Мы уничтожили все, что нам подали. Но собака трактирщика, усевшись у наших ног, глядела на нас так просительно и жалобно, что я, не подумав, схватил грифельную доску, на которой записывались все счета Макса в трактире, вылил на нее остатки соуса и протянул собаке. Та слизала соус, а заодно – и весь долг моего друга. Так одно благодеяние рождает другое!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю