Текст книги "От Монмартра до Латинского квартала"
Автор книги: Франсис Карко
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
В этой благородной компании я посещал «балы» и танцевал там под звуки волынки. Так я забывался до той минуты, когда, почувствовав отвращение к этому идиотскому времяпровождению, я снова возрождался для иных, чистых ощущений. Тогда ничто более меня не удерживало там; поспешно с другого конца Парижа я возвращался к себе и, словно прибыв из далекого путешествия, чувствовал умиление; все меня встречало радостно, все мне было мило. А когда среди моей почты какое-нибудь неприлично надушенное письмецо напоминало мне о мимолетной связи, это искренно забавляло меня – и только!
Да простят мне эти признания, но без них, может быть, было бы не понятно —
Как мгновения угрюмые
Для поэтов настают
И крылатые безумия
Их к погибели влекут.
И таких мгновений мой будильник прозвонил мне много, больше, чем приличие позволяет мне сознаться читателям.
Велика ли моя вина? Я мог купить некоторое успокоение лишь такой ценой; эти вылазки, понижая мои требования к самому себе, давали мне наслаждение и опустошали меня еще более. Мог ли я бороться? Нет, это было выше моих сил. И любопытнее всего то, что, презирая самого себя, я был убежден, что презрение достаточно искупает самые проступки. В таком состоянии духа нечего было рассчитывать спастись. Казалось, кто-то посторонний хозяйничал во мне, диктовал мне мои слабости и заблуждения. Если какое-нибудь невинное существо, жаждавшее внушить мне постоянное и серьезное чувство, приходило ко мне, я играл комедию, смеясь в душе и над нею и над собою. Чтобы обмануть ее, все средства были для меня хороши. Если я поддавался на минуту и становился искренним, то, тотчас же спохватываясь, вознаграждал себя жалобами и чувствительными излияниями, мысленно видя себя таким, каков я есть на самом деле. Поистине не жаль мне того времени, времени, когда лишь зло и самолюбование доставляли мне настоящее удовольствие. Если я страдал, – я быстро утешался. Но, толкаемый какой-то странной потребностью, я мучил себя и, не успев еще перестать страдать, погружался в новую муку, не щадя себя и не сдерживаясь.
О поэтах говорят, что они всегда готовы принести в жертву свое счастье, чтобы, испытав боль, суметь найти для своих песен более искренние, более человеческие звуки. Возможно, что это так. Бодлэр и его «сладострастие раскаянья» давно меня привлекали. Каждый человек вынужден следовать велениям своей натуры. Моя – толкала меня на ужаснейшие сумасбродства. От крайности в печали и нужде – я переходил к крайности в наслаждениях. Что мне было за дело до теорий? Я удивлялся коварству и лживости женщин – и позволял им опутывать себя. Одна из них заявляла мне, что она списала все мои письма в тетрадку, чтобы потом перечитывать их вместе со своим мужем, – и изменяла мне ради него. Другая, желавшая вернуть меня на путь истинный, приводила меня в уныние, отдаваясь не иначе как со слезами. Они поучали меня, втягивали меня в свою игру и каждый раз пробуждали во мне желание бежать от них далеко.
Так, пестрой чередой, проходили эти все же прекрасные годы. Я открывал в моих друзьях то же стремление обрывать всякую начинавшуюся любовь. Зачем я не поступал, как они? Некоторые из них даже любовались, как зрители, драмами, причиной которых они были, тогда как я, завязывая с падшим девушками связи, за которые мне бы, быть может, следовало краснеть, барахтался в пьянстве, в отвращении, в муке – и не мог освободиться. Чем больше возрастали эти мучения, тем больше я чувствовал себя во власти моих пагубных привычек. Я любил не только этих девушек. Может быть, еще больше любил я мрак улиц, отели, кабачки, холод, мелкий дождь, сеявший над крышами, случайность встреч и потом – в комнате – острое ощущение заброшенности, сжимавшее мне сердце. Эта обстановка, которой темные зимние ночи придавали какой-то трагический и волнующий колорит, держала меня в плену, давая мне ощущения, ни с чем несравнимые. И я упивался терпким вином моего собственного несчастья.
Морис Утрилло. Му лен де ла Галетт
Не передал ли Утрильо в своем творчестве эту таинственную и жестокую одержимость, которая в определенный период жизни сказалась на нем сильнее, чем на ком бы то ни было? Это она тяжестью легла на наши 2 о лет и отметила лучших людей моего поколения таинственным знаком, по которому они всегда смогут узнать друг друга. У Утрильо она сразу бросается в глаза, потому что Утрильо так тщательно углублял и растил в себе эту мрачную «одержимость», что не сумел уже освободиться от нее никогда. Вспомните пустынные перспективы в его этюдах Парижа и предместья: на стенах, на фасадах домов с закрытыми ставнями, на коричневых прилавках кабачков светит какой-то неподвижный, застывший свет, который мог родиться лишь в тех глубинах мечты, о которых никто не осмеливается говорить. И какая в этих далях Утрильо тревожность, какая неуловимая, беспокойная, смутная тоска, какие раздирающие призывы! Кажется, будто в ту самую минуту, когда помощь была близка, единственное живое существо в мире ушло, повернуло за угол одного из этих нарисованных домов – и скрылось навеки. Как же оно не услышало зова? И отчего? Я питтту эти строки – и вижу мысленно перед собой одну из картин Утрильо, где с магической властью проступает то, что составляло силу и величие художника. На этом полотне белые, синие и розовые тона дают такую чудесную гармонию, что вы не можете от них оторваться. Узкий дворик, стены, открытая дверь, немного листвы над самою крышей. Тишина! Вспоминается Верлен, вздыхавший:
О, боже мой, ведь рядом жизнь
Совсем простая,
– и, незаметно, вид этого чистенького дворика чем-то вас притягивает, вы подходите ближе с любопытством; и как будто из-за ставень вас кто-то наблюдает, а вы притворяетесь, что не замечаете этого. Но уверены ли вы, что там ничего нет? Не то ли другое наше «я», которое мы всю жизнь заглушаем, прогоняем, каким-то волшебством оживает, когда стоишь перед этой картиной? Эти места каждому человеку так знакомы! Он их узнает. Чувство, которое охватывает при этой странной встрече со вторым своим «я», способны понять лишь те, кто, когда в первый раз произошла эта встреча, был слишком слаб, чтобы спастись от нее бегством.
Поверите ли, я перед картиной Утрильо впервые почувствовал этот страх, не поддающийся анализу, это беспокойство, и, бредя поздно по улицам, осознал в своем мятущемся существовании все то, что волнует в тишине ночи, что в отчаянии ищет себя самого, приходит, уходит… и возвращается снова, несомое ветром. Я не умею объяснить лучше; на другое утро, при свете солнца, мне стоило величайшего из усилий вернуть себе прежнее настроение, собрать мысли. Я испытывал острую муку. Я боролся с той темной силой, которой дал себя околдовать накануне, и, в конце концов найдя себя снова, разозлился. Да и как было не злиться? Все изменилось, и вдохновенный поэт прошлой ночи превратился в поденщика, лишенного фантазии, в копировщика, который, строча стихи, забыл, если не их ритм и тоскливый жар, то во всяком случае их смысл!
Печальные пробуждения! Монмартр казался уже просто кварталом Парижа, ничем не отличающимся от других. Кредиторы ломились в дверь. Консьержка с квитанцией в руке требовала денег за квартиру.
– Чем доводить себя до такого состояния, – говорила эта смешная особа, – вы бы, сударь, лучше…
– Да, да, конечно!.
Макс Жакоб выходил к кредиторам с каким-нибудь извинением. Другие, сидя за рабочим столом, совершенно голые, кричали на стук: «Войдите!» и, когда кредитор врывался, отвечали хладнокровно: «Вы видите, у меня уже взяли все, до нитки!» Но обыкновенно все споры начинались по ту сторону дверей, и мы спасались от них рысью. Каждый триместр – 15-го числа (роковое число!) супружеские пары, казавшиеся неразлучными, расходились, потому что наступал срок уплаты молочнику, мяснику, бакалейщику; все поставщики делали из этого очень нелестные для нас выводы, которые и преподносили нам при всяком удобном случае. А мораль, которой они нам так надоедали, все же была моралью и, если бы мы на нее обращали внимание, пожалуй, только она и могла бы отвратить нас раньше времени от поклонения случайностям жизни. Мне вспоминается по этому поводу, как меня однажды разбудили в гостинице на улице Лепик. Мне пришлось оставить хозяину стихи, платье и туфли и, стуча зубами от холода, без пальто, без шляпы (а на дворе стояла зима) удирать в кабачок на площади Пигалль. О, какими безобразными казались мне в то утро площадь, фонтан, зеленые автобусы! Стоя у прилавка, весь окоченев, полусонный, я смотрел в окно на прохожих, и настроение у меня было самое унылое. «Каково! – говорил я себе. – Платить? Постоянно одна песня – плати!»
Я думал о товарищах, которые, вероятно, в аналогичных случаях предавались таким же точно размышлениям, и, пав духом, постигал, что Монмартр, так же, как и всякое другое место, не есть рай для артистов и что им некуда идти. Текучие струи фонтана, крутые улицы, спускавшиеся к Парижу, все манило вдаль. «Не уехать ли?..»
Я вышел из кабачка в ту минуту, когда автобус «Площадь Пигалль – Винный рынок», качаясь, двинулся с места, – и вскочил на его подножку.
X
Когда едешь в автобусе «Площадь Пигалль – Винный рынок», разница между Монмартром и Латинским кварталом сразу бросается в глаза. Вдруг открываешь совсем иные места, непохожие на «Мулен-Руж», «Ля-Галет», «Кролик», даже «Сакрэ-Кёр». Многое встает в памяти…
Острый зубчатый шпиц «Ля-Шапель», башни Нотр-Дам, притвор церкви св. Жюльена Нищего мелькали передо мной в синеватом свете зимнего утра, и, хотя на этом берегу Сены я не располагал никаким кредитом, я вдруг почувствовал прилив бодрости. Когда-то давно, приехав впервые в Париж, я поселился на острове Сен-Луи, так как Шарль-Луи-Филипп писал мне из своей комнатушки, что это – единственное на свете подходящее место для поэта. Но Шарля-Луи-Филиппа уже не было в живых, когда я поселился на набережной Бурбонов, и я не долго оставался там. Это тихое, уединенное место с его меланхолическими деревьями, рекой, старинными домами, мне чересчур напоминало провинцию. Мне было скучно, а мои поздние возвращения по ночам вызывали негодование консьержки, и это меня очень стесняло. К чему скрывать: я был тогда еще очень робок, мне недоставало уверенности в себе. Меня ошеломляли пивные, рестораны, кафе, кареты и вечное лихорадочное оживление Парижа. У меня было еще очень мало знакомых. Когда я усаживался в каком-нибудь кафе или баре и смотрел на женщин, они мне внушали скорее удивление и восхищение, чем желание, – и я не смел к ним подойти. Одну из них, которую я встречал в таверне Пантеона и которой восхищался про себя, очень забавляло мое смущение. Эта брюнетка, курившая великолепные сигаретки с золотым концом, была одной из самых доступных: она была далека от того, чтобы «держаться своей цены», и после закрытия заведения была готова идти за любую плату. Но мне, разумеется, и в голову не приходило пользоваться такой «скидкой», и наше знакомство состоялось только тогда, когда она однажды вечером попросила у меня три франка на извозчика, объяснив, что у нее очень болит нога. Я их, конечно, дал ей и, остолбенев от изумления, увидел вслед затем, как милая попрошайка, сразу перестав хромать, со всех ног помчалась к кондитерской, где дамы этого сорта имели обыкновение «угощаться» всю ночь.
Люк-Альбер Моро. Сидящая проститутка
Это маленькое происшествие послужило мне уроком, просветило меня насчет этих девушек больше, чем самое длительное знакомство. На следующий день мне очень недоставало отданных трех франков, так как в те времена на эту скромную сумму я мог прожить день: их хватило бы не только на еду, но и на выпивку и на курение. Наши обеды на улице Горы св. Женевьевы, – где я обедал вместе с Бернуаром, тем самым, что надоумил меня писать и печатать книги, – стоили двенадцать су. Хлеб – десять сантимов, порция жаркого– тринадцать сантимов, зелень – пятнадцать сантимов и чашка горячего шоколада – одно су. Так вот сколько благ земных означали для меня три франка! Но я философски утешил себя тем, что зато мне вперед будет наука и больше не думал об этом случае.
В другой раз я оказался богаче. Помню, я проходил через Малый мост, подбрасывая на руке золотую монету, сулившую мне целую неделю благополучия. Дело было поздно ночью, почти на рассвете. Мелкий зимний дождик сеял на асфальт, на тротуары, на черные кусты вдоль набережной, и, вытянувшись в одну прямую линию, мерцали огни газовых фонарей. Вокруг в этот час – ни души. Только ночной сторож в своей будке что-то брюзжал, кутаясь в длинный плащ, и топал ногами, чтобы согреться. Он поздоровался со мной, когда я проходил мимо, и в ту минуту, как я обернулся, чтобы ответить, монета моя выскользнула из пальцев и исчезла в темноте, неизвестно куда.
– Ах, как это глупо!
– Что? – спросил, не расслышав, сторож.
– У меня было десять франков…
– Десять франков?
– Да, – сказал я огорченно, – и вот…
– Так надо их поискать, – заметил он, на минуту перестав топать сапогами о пол будки. – Они не могли далеко закатиться.
Тут подошел какой-то нищий, который плелся к рынку, подняв воротник своего ветхого пиджака, и осведомился осипшим голосом, что такое случилось и не может ли он быть полезен.
Мы объяснили ему, в чем дело, и я чиркнул спичкой.
– Стойте! – проворчал нищий, – Вот встаньте-ка сюда и не ерзайте, иначе ни за что не найти!.. Светите сюда, в канаву.
Опустившись на колени, он шарил руками в грязной воде, ощупывал каждую пядь земли, медленно пропуская сквозь пальцы жидкую грязь.
– Пополам, а? – предложил он. – Обещаете?
– Конечно, конечно.
– Ну, тогда потерпите, старина, я найду!
Волнующий момент! Пока спички мои гасли одна за другой, а человек этот тщательно исследовал мостовую, из темноты вынырнули и собрались вокруг нас еще какие-то личности, дрожавшие от холода подобно моему нищему и весьма заинтересованные нашими маневрами. Они, кажется, появились из-за кустов, росших у подножия памятника Карлу Великому. Услыхав, что произошло, все тотчас принялись за работу: женщины, бывшие среди них, точно так же искали, под все усиливавшемся дождем. Я чувствовал себя усталым, я был подавлен видом этих несчастных, из которых каждый в душе молил фортуну, чтобы сто су достались ему, и уголком глаза следил за остальными. Я больше не мог этого выносить и, отказавшись от своих денег, уныло побрел домой.
«Какая жалость!» – говорил я себе.
Но, когда я раздевался, золотая монета, каким-то чудом застрявшая в отвороте моих брюк, выскользнула из своего убежища и покатилась по полу.
У меня долго оставалось очень тяжелое чувство от всей этой истории из-за того, что я истратил все десять франков на себя, не поделившись с теми, кто их искал. До сих пор я не могу вспомнить об этом без чувства стыда. Я, правда, на следующую ночь, в тот же час, на том же самом месте пытался разыскать вчерашних людей, но тщетно: никто не мог мне о них сообщить что-нибудь. Таким образом, мне оставалось сохранить для себя все десять франков. Прошли дни, годы, и я все реже вспоминал эту ночь, но всякий раз, как мне случалось проходить по Малому мосту, у меня становилось тяжело на душе…
Во всем этом сыром квартале Парижа нет местечка, которое мне не напоминало бы унылых дней, когда после переселения с Монмартра я без гроша в кармане, зимою, бродил голодный, и запах жареных каштанов нестерпимо раздражал мое обоняние. На улице Були, на набережной Сен-Мишель (на углу площади), на улице Сен-Андрэ этот запах меня пьянил, томил, мучительно обостряя голод. Но, заметив еще издали жаровню и мешок торговки каштанами, я подтягивался, чтобы никто ни о чем не догадался. На что я мог жаловаться? Я бросил Монмартр, чтобы работать, чтобы вести в своем углу такую жизнь, какая мне нравилась. Тем хуже для меня! Или тем лучше! Я был свободен. Мне оставалось быть только упорным и неутомимо работать. Я так и поступал. Но у меня далеко не всегда бывали двенадцать су, чтобы уплатить за свой обед на Горе, и я часто голодал. Помню, как, пролежав три дня без пищи в своей конуре на улице Висконси, я вышел вечером и пошел, сам не зная куда. Холод сильно давал себя знать. Я дрожал и стучал зубами. В ушах у меня стояло какое-то мучительное жужжание, и люди, мимо которых я проходил, останавливались и оборачивались, чтобы посмотреть на меня. Улицы, погруженные во мрак, казались мне бесконечным туннелем. Я машинально брел по направлению к Сене; миновал набережную, перешел мост… Смутный инстинкт привел меня к рынкам. Но это еще не был тот час, когда несчастные выходят на разведки, и меня лишил мужества вид чисто подметенных и блестящих плит. Ожидать, стоя у какой-нибудь двери? Этого я не мог. Силы мои совсем истощились, я был подавлен, одинок. Что это был за вечер! Шатаясь, спотыкаясь, с пустотой в голове, отупелый от голода, я добрался до скамейки на Севастопольском бульваре и повалился на нее. Холодный ветер подымал с земли вихри пыли и леденил мне ноги. Я смотрел, не видя, перед собою, и не слышал ни трамваев, ни тяжелых карет, катившихся мимо меня, когда, по воле случая, старая женщина, за минуту перед тем появившаяся недалеко от моей скамьи, подошла и села рядом.
Это было жалкое и противное на вид создание в стареньком боа, перья которого трепались по ветру, в смешной шляпе, в митенках, с ридикюлем. Чего ей от меня надо было? Слова, которые она произнесла, садясь, прошли мимо моего сознания, или, может быть, в них не было никакого смысла. Я медленно отодвинулся.
– Ну, что же, идешь? – спросила она резко. – А? Идем!.. Ты увидишь…
Она взглянула мне в лицо, покачала головой и заметила:
– Ну, и вид у тебя! В чем дело? Ты не охотник до этого, что ли?
– Нет, нет, ступай.
И, так как она не уходила, я вдруг крикнул:
– Не видишь ты разве, что я умираю с голоду?
– Что ты сказал?!
– О, отвяжись ты от меня наконец!
Старая женщина пододвинулась еще ближе и, убедившись по-видимому, что я не лгу, молча встала и ушла. Через две минуты она воротилась с большим ломтем хлеба, горячего, аппетитного, и, не говоря ни слова, положила его передо мной на скамью.
Как поразительно глуп я был в те времена! Я ведь искренно верил, что все, что мне давала жизнь, мне следовало по праву, раз я писал стихи!
Один из товарищей как-то признался мне, что и он так же чувствовал.
– Подумай, что бы это было, если бы у меня не шло все так гладко? Каких бы глупостей я наделал!
«Если бы все не шло гладко»… Устройство, благополучие – думали ли мы об этом? Пример Мореаса, который не выходил из пивных (Макс Жакоб называл его «Матамореас») [9]9
Matamore – удалец, храбрец.
[Закрыть], тоже не способствовал развитию в нас карьеризма. Мы мечтали о славе, и нас в конце концов мало интересовал вопрос о том, чтобы «хорошо устроиться». Если заходила речь о ком-нибудь, добившемся этого, то возглас Форена: «Да, но какой ценой!»… живо возвращал нам равновесие. Кафе бульвара Сен-Мишель, Даркур, Ла-Сурс, «Вашет», на месте которого теперь какой-то банк, Пантеон часто видели нас с Бернуаром и двумя-тремя его приятелями, которых он тоже устроил на работу в своей типографии. На улице Дюпюитрен в типографии «Лябель-Эдисион», где имелся старинный ручной пресс, мы зарабатывали свой хлеб с верстаткой в руках, со смехом на устах, с веселым усердием. Жу, гравер, ставший впоследствии знаменитым, учил меня, и я, будучи поэтом, упивался этой работой, набирая в свободные минуты буква за буквой свои стихи «Богема и мое сердце», которые мы собирались издать. Увы! Когда они были набраны, у нас оказалось мало бумаги, и я был вынужден разобрать свой так любовно собранный шрифт ради какого-то некстати явившегося заказа. Так моя книжечка и не была напечатана никогда.
– Пойдем, выпьем по стаканчику, – предложил, желая немного утешить меня, Бернуар.
И, показывая мне пригоршню луидоров, полученных им за этот проклятый заказ, он весело добавил:
– Есть на что попировать!
Чтобы спасти наше предприятие, чего только мы не проделывали на улице Дюпюитрен, когда у нас не было ни су в кармане! Мы продавали все, что можно было продать, вплоть до платья, которое Пуарье давал Бернуару, уверяя, что он его еще может поносить. Я пел по дворам, Жу бегал по всем книжным лавкам с огромнейшими счетами, а Кларнэ, румын, честно старался заинтересовать свою богатую родню нашим предприятием. Но все усилия оставались бесплодными. Нам не везло. За мои песни мне бросали английские или итальянские монетки, Жу возвращался из своих рейсов по магазинам и библиотекам с пустыми руками. Кларнэ женился, Бернуар в отчаянии рвал на себе волосы. Волосы у него были очень длинные, белокурые и придавали ему вдохновенный вид, особенно когда он небрежно откидывал их со лба. Он покорял сердца всех девиц Даркура, видевших в нем почему-то артиста, а не издателя; они даже частенько ставили ему угощенье. Как он этого достигал? Непонятно! Никто не пытался его разоблачить, тем более, что этот симпатичный малый был, что называется, «не дурак» и при случае умел это доказать. Он был старше нас по годам, но казался моложе, невиннее и иной раз даже сентиментальнее всех прочих. Это была типичная фигура: наружность мальчишки, очень бледное лицо, голубые глаза, лукавый вид, манеры шутника и забавника, характер отчаянного спорщика, но всегда владеющего собой, умеющего сдержаться или снагличать по мере надобности.
Единственное, перед чем он позорно отступал, – были объяснения с судебным приставом в дни, когда наступал срок какой-нибудь уплаты. Тогда я прятал «патрона» за большой лист картона, и он присутствовал при дебатах, не шевелясь за своим прикрытием, и потом, когда пристав уходил, хохотал как безумный. О, мы вообще часто смеялись вместо того, чтобы приходить в отчаяние! Мы хладнокровно предоставляли делам улаживаться как-нибудь без нашего участия. Больше ничего не оставалось делать. И, словно чудом, в минуту самой острой нужды, появлялся какой-нибудь автор, который имел возможность печатать собственные произведения на собственный счет и давал нам задаток; или какой-нибудь друг, проездом в Париже, угощал нас в ресторане; или кто-нибудь из кредиторов, тронувшись нашими извинениями, снова открывал нам кредит. Мы принимали такие случайности как нечто должное, ничему не удивлялись и верили, что в жизни рано или поздно все налаживается, если человек на это твердо надеется.
Наши «кутежи» были не особенно роскошны. Мы удовлетворялись маленьким кабачком на улице «М-сье ле-Прэнс», где заказывали кофе со сливками и булочки, а также разнообразные и фантастические спиртные смеси собственного изобретения. Эта «М-сье ле-Прэнс», прославившаяся благодаря Барресу, имела не особенно эффектный вид. Кабачки, мрачные лавчонки, гостиницы, третьеразрядные дома терпимости тянулись по правую и левую сторону мокрых мостовых, и их грязные фасады и мутные витрины представляли малоприятное зрелище. На этой-то улице мы все встречались по ночам, поддерживая приятельские отношения с девушками и с эксплуатировавшими их мегерами. Мы слыли прескверными клиентами – и однако нас принимали хорошо. Нам предлагали выпить, и «мамаша Шарль» неизменно рассказывала нам историю своей жизни. В обмен на наши песни и рассказы белое вино текло рекою, мы его распивали вместе с шоферами такси, и затем дамы, знавшие, что мы – поэты, просили написать им акростих или диктовали нам длинные письма к своим кавалерам.
«Мой дорогой, – диктовали они нам, поглощая литр за литром (за которые никто из нас принципиально не платил), – я только и занята тем, что думаю о тебе с тех пор, как я стала твоею…»
– Барышни! – раздавался зов мамаши Шарль, и диктовка прекращалась.
Снаружи дождь лил как из ведра, гудел и завывал ветер, а мы, подле этих женщин, без умолку говоривших, рассказывавших нам о балах, где они танцевали по понедельникам, – мы ощущали какое-то сонное оцепенение, похожее на расслабленность. Было душно и жарко от газа, горевшего под потолком и лившего в комнату резкий свет. Но не все ли равно? Мы чувствовали себя укрытыми от непогоды. Мы слушали, как журчала, стекая по улице, вода, и твердили про себя строки Франсуа Вийона, навевавшие какую-то странную, одновременно мрачную и сладостную томность.
Осмелюсь ли признаться? Ни одно место не привлекало нас так, как эта комната с ее пошлой обстановкой, диванами, веерами на стенах, дешевыми зеркалами, исчерченными надписями, фотографиями, гирляндами. Она заключала в своих стенах мир очень своеобразный и темный, который мы узнавали здесь, чтобы затем изобразить его в истинном свете. Куда же нам было идти больше? У нас не было выбора. И тут и там (я хочу сказать – в пивных и в этих странных лавках квартала) мы встретили бы ту же самую среду, с очень небольшими отличиями. Осудят ли нас за то, что мы предпочитали дом мамаши Шарль? Это меня мало интересует. Моя жизнь позади, и у меня не остается времени для сожалений и раскаяния.
Люк-Альбер Моро. Проститука, глядящая из окна
Если мамаша Шарль была добра и щедра к нам, то мы тоже не оставались у нее в долгу. Помню, например, как однажды к Новому году мы с лихвой возместили все ее траты на наши угощения. Я послал поздравление с праздником некоторым литературным знаменитостям, а их визитные карточки с выражением «искренней благодарности» и «лучших пожеланий», присланные мне в ответ, преподнес в подарок мамаше Шарль. Она была на седьмом небе от радости, украсила все зеркала своего заведения этими изящными кусочками картона, а на вопросы посетителей врала без запинки, что очень хорошо знакома с этими господами, приславшими ей поздравления к Новому году. Помню, при мне она раз распространялась о своем близком знакомстве с братьями Гонкур.
В другом доме, на улице Эшоде-Сен-Жермен, где мы тоже бывали часто и куда водили с собой Марио Менье, исповедывавшего и утешавшего девиц, – любовь к литературе и литераторам была так сильна, что мы назвали этот дом «Меркюр де-Франс», [10]10
«Меркюр де-Франс» – литературно-художественный толстый жу рнал, изд. в Париже.
[Закрыть]а его хозяйку – Рашильд. [11]11
Рашильд – писательница, одна из редакторов этого журнала.
[Закрыть]У Рашильд мы чувствовали себя как дома. Эта славная женщина даже отвела мне специальную комнату, чтобы я мог там «сочинять стихи», и, когда я забирался туда, какая-нибудь из девиц, весьма прозрачно одетая, приносила мне бокал шампанского, чтобы «помочь вдохновению». Ах, отчего я не сумел использовать этого гостеприимства для труда и размышления! Не сумел я и другое: убедить Рашильд, что труд поэта нельзя измерять количеством строк и что часто сон стоит большего, чем прилежная работа. Она не верила ни одному моему слову, и, превратившись в ее глазах из поэта в обыкновенного шалопая, я перестал ее интересовать и утратил весь свой престиж.
К счастью, Марио Менье, со своими длинными волосами, тростью с набалдашником из ляпис-лазури, со своими руками, как у епископа и большим аметистом на пальце, поддерживал в этом доме пристрастие к артистам. Он писал тогда благородную книгу, полную возвышенной философии, которую озаглавил: «У очага в обители богов», и, занятый всецело этой темой, часто обсуждал ее с хозяйкой, высказывая высокие мысли. Под его влиянием в «Меркурии» одно время беседовали исключительно о боге: и некий важный гость, посещавший дом и скрывавший свое звание под статским платьем, внезапно вообразив, что его инкогнито раскрыто и что такой разговор ведется специально ради него, перестал бывать у Рашильд.
– Ба! – бросала Рашильд. – Одного упустим, десять найдем.
И правда, сюда приходило множество народу: коммерсанты, учащиеся, арабы, буржуа, рабочие, даже один пономарь. Последний нас ужасно забавлял. Он всегда выжидал, пока «эти дамы» соберутся вокруг него, осматривал их одну за другой и спрашивал:
– Сколько?
– Да пять франков.
– Ах! – глубоко вздыхал пономарь. – Пять франков – это дорого… У меня нет столько.
– Пойдем же!
– Нет, нет! – отказывался он, не сводя глаз с этих полуобнаженных, волновавших его, тел. – О, красотки! Красотки!.. Знаешь, они восхитительны!
– Ну, так решайся же!
– Скажи настоящую цену! – заявлял наконец вполголоса пономарь. – Хочешь два франка?
– Нет, пять.
– Три! Я решил набавить до трех… Идет?
Но Рашильд, возмущенная, кричала:
– Убирайся ты к чорту, скряга! Марш отсюда, проваливай, слышишь?
И пономарь, только этого и ожидавший, чтобы отступить, поспешно спускался по лестнице, шагая через несколько ступенек, и выбегал на улицу.