Текст книги "От Монмартра до Латинского квартала"
Автор книги: Франсис Карко
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
IV
Отсутствие денег нас в то время мало заботило; всегда можно было рассчитывать получить кусочек чего-нибудь у Фредэ в «Кролике» и даже стаканчик вина в обмен на песню, которой мы не начинали, пока не ставили перед нами новую порцию. Фредэ был человек неглупый; он любил артистов. У него можно было встретить художников, поэтов, писателей и тех очаровательных особ женского пола, которые были нам верными подругами и, деля нашу участь, оказывались настолько нетребовательными, что на вопрос, чем их угостить, отвечали:
– Тем, что всего дешевле.
Все эти девушки знали Макса и восхищались им, потому что он всегда очень искусно разрешал разные щекотливые вопросы совести, по поводу которых они с ним советовались.
Иногда, благословляя союзы, которые продолжались столько, сколько они вообще длятся на Монмартре, Макс Жакоб к благословению присоединял и дар в виде какого-нибудь рисунка. Эти рисунки, в зависимости от степени дружеского расположения художника, подписывались или очень длинной, или покороче, или совсем маленькой буквой J. Что величиной этого «J» измеряется симпатия Макса, знали только немногие из нас и честно хранили тайну.
Только один – талантливый актер, по имени Оллен – позволил себе как-то просветить всех находившихся в неведении на этот счет друзей Макса; Оллену доставляло злорадное удовольствие всех перессорить и натравить друг на дружку. Этот Оллен был одним из злых гениев Макса: он таскал его по кабакам, спаивал, мучил его, надоедал своим оригинальничаньем. Никто из нас не видал его на сцене, так как мы редко покидали Монмартр. Но в различных «заведениях», где мы с ним встречались по ночам, о нем шла слава, будто он выступал в «Дорожном плаще» в Марсели вместе с де-Максом. Этого было достаточно, чтобы возбудить в нас почтение к Оллену. Но Оллен был не только актером. Когда фантазия его разыгрывалась, с ним невозможно было соскучиться.
В течение нескольких недель, как-то осенью, этот забавник целые дни рыскал по магазинам Парижа под предлогом покупки пальто. Выбрав пальто по вкусу, он оставлял в кассе магазина свой адрес, – и те из нас, кто, не имея в это время пристанища, ночевали в мансарде у Оллена, регулярно каждое утро просыпались от ударов в дверь и криков: «Из Лувра!», или: «из Самаритэн!», «из Бон-Марше!», «из Пигмалиона».
– Ко мне нельзя, – отвечал серьезно Оллен. – Оставьте покупку внизу, у привратницы!
Но, когда он справлялся потом у последней, нет ли для него пакета, толстуха возражала, смеясь:
– О, м-сье Оллен, неужели вы думаете, что они так глупы?!
Однако Оллен не сдавался и в тот же день возобновлял свою беготню по магазинам, объясняя нам совершенно откровенно:
– Нужно только, чтоб артельщик оказался простаком, и тогда можно одеться, не истратив ни гроша. Погоди… Голову даю на отсечение, что рано или поздно это мне удастся.
Но ту зиму Оллен проходил без пальто.
Обычным спутником и товарищем Оллена был сочинитель песенок, Гастон Кутэ, которого часто видели в «Проворном кролике» мертвецки пьяным и лежащим на лавке. Этот Кутэ, автор «Песен парня, который неладно кончил», несомненно окончил бы свою жизнь в больнице; но он как-то затесался в нашу маленькую компанию, и Оллен нянчился с ним, как мать, потому что, если у нас не бывало денег, Кутэ пускал в ход свои стихи и песенки – и нас кормили бесплатно.
Гран-Жуан. Гастон Кутэ
Как-то утром, на улице Лепик, в кабачке, посещаемом «девицами» и праздношатающимися, Кутэ оказался настолько пьян, что не мог декламировать, и Оллен хотел, чтобы Макс заменил его. Макс же, всецело, занятый своим близким обращением, говорил лишь о пресвятой Деве, смущая этим всю публику. Мы с беспокойством спрашивали друг друга, чем все это кончится, когда в кабачок вошла еще одна девица, видимо утомленная бурно проведенной ночью. Макс тотчас решил наставить ее на путь истинный. Он направился к ней, заговорил, стал восхвалять утешения религии. Оллен чуть не ломал руки от отчаянья. Девица слушала с открытым ртом. Но ее покровитель – огромный негр – вдруг двинулся на Макса и, раньше, чем кто-либо из нас успел вмешаться, стиснул в своих огромных лапах руки Макса и сломал ему большие пальцы. После того, как Оллен разгласил по всему Монмартру этот прискорбный случай, мы разглядели, что он за человек, и перестали бывать у него. К тому же он скоро уехал в какое-то турнэ.
Оставался второй злой гений Макса, но этот был совсем в другом роде: математик Пренсэ, очень тонкого ума человек.
К нему относились с уважением, так как он хорошо зарабатывал, занимаясь какими-то спорными судебными делами, и, всегда прекрасно одетый, заметно выделялся за столом у Фредерика, держа себя этаким слегка разочарованным джентльменом, насмешливым и меланхоличным. Беседа с этим джентльменом имела свойство доводить Макса до исступления и вдохновлять его часто на такие остроумные ответы, что никто не мог против них устоять. Никто, кроме Пренсэ. Этот не давал сбить себя с позиции и внезапно, своей вкрадчивой логикой, побивал Макса и уничтожал весь эффект его замечаний.
Итак, в нашей компании было всего понемножку в эти счастливые годы, когда Пикассо, для пущего эффекта, решительно провозглашал: «Если ты пишешь пейзаж, смотри прежде всего, чтобы он напоминал тарелку».
Одно событие тогда было чревато последствиями для кубизма. Брат Макса, которого мы называли «исследователем», возвратился из колоний и привез с собой свой портрет, нарисованный, кажется, в Дакаре, каким-то негром.
Несмотря на то, что внимание этого негра, по-видимому, было обращено не на сходство портрета с оригиналом, а на отделку деталей, – портрет поразил наших художников. Они заметили, что золоченые пуговицы мундира были нарисованы не на их обычном месте, а расположены в виде ореола вокруг лица портрета. Потрясающее открытие! Идея диссоциации предметов была найдена, принята, и она, должно быть, вдохновляла Пикассо во всех его первых изысканиях, так как очень скоро после этого открытия он провозгласил: «Если ты пишешь портрет, помести ноги отдельно, в сторонке».
И все аплодировали.
«Успех господина Пикассо, – писал Роже Алляр, – есть чудо нашего времени. Столько терпения в соединении с решительностью, столько кропотливой старательности под беспечным полетом фантазии, расчетливой смелости, осторожности – под видом легкомыслия; творчество строгое и выдержанное в своей крайности, свободное в своей искусственности, – вот что, сочетаясь, придает такое странное очарование этой личности. Всем известна назидательная история, которую приводят авторы школьных проповедей: история о том, как м-сье Лафитт поднял булавку в передней банкира и как этот банкир, пораженный такой бережливостью, предложил ему место, в котором собирался ему отказать. М-сье Пикассо всегда умеет подобрать булавку в подходящий момент, даже когда это приходится проделывать в процессе опасной и длительной борьбы».
Существует характерный анекдот о Пикассо, заслуживающий того, чтобы его здесь привести.
Рыжий Вламинк открыл в каком-то ресторанчике негритянскую статую и приобрел ее. Вламинк был тогда неразлучен с Дерэном, с которым они вместе основали знаменитую школу в Шату. Он принес свою статую к Дерэну, поместил ее посредине ателье и, созерцая ее, изрек:
– Почти так же красиво, как Венера Милосская, а? Ты не находишь?
– Совершенно так же красиво, – тотчас откликнулся Дерэн.
Друзья переглянулись.
– Не пойти ли нам к Пикассо? – предложил Вламинк.
Они ввалились к Пикассо со своим деревянным чурбаном, и Вламинк опять сказал:
– Почти так же прекрасно, как Венера Милосская. А? Да… почти!
– Ничуть не хуже! – подтвердил и Дерэн.
Пикассо размышлял. Он выдержал паузу и, наконец, найдя нужным перещеголять обоих смелых ценителей, подтвердил:
– Гораздо лучше!
Люк-Альберт Моро. Черная проститутка
Да простит мне Пикассо, – но этот маленький анекдот очень характерен, и тот, кто рассказал мне его, я надеюсь, не будет отпираться, когда прочтет его здесь. Точно так же, как и Адольф Баслер, который в своем труде «Живопись – новая религия» говорит: «Пикассо тогда счел своим долгом носиться с неграми, как носился раньше с египтянами, с финикийцами, с помпейскими декораторами, с коптскими ткачами ковров, с художниками всех стран и народов».
Достаточно было увидеть основателя кубизма в «Кролике», где стены украшали полотна «синего» периода, чтобы убедиться, каким он теперь окружен ореолом. Даже когда он отсутствовал, – а мне очень редко удавалось застать его там, – о нем напоминала та особая атмосфера, какую вызывала его личность и его парадоксы. Негритянские живопись и скульптура, вошедшие в моду благодаря Пикассо, Вламинку и Люк-Альберту Моро, теперь уже завоевали себе место в области классического искусства. Им-то наше поколение в значительной части обязано тем, что оно не погрузилось в бесполезное фантазерство, в сарказм или дурачества.
* * *
Надо сказать, что в то время в «Кролике» часто бывал молодой человек, называвший себя Пьером Мак-Орлан и обращавший внимание всех завсегдатаев Фредэ своими манерами и замечаниями.
Его слушали. Он за столом играл роль председателя, и никто не позволил бы себе прервать его, когда он затягивал припев «Легиона» или «Батальонеров».
Мои песни не выдерживали никакого сравнения с песнями Мак-Орлана; но, услышав их однажды вечером, когда случай привел меня в «Кролик», он тотчас усадил меня подле себя и заявил, что они совершенно в его вкусе.
У меня осталось очень яркое воспоминание о том вечере. Дело в том, что я никогда не бывал в этом кабачке Монмартра раньше и не знал там ни одной живой души. Все, что мне было известно о посещавшем его столь блестящем обществе, – я вычитал, еще в бытность мою в провинции, в журнале «Новое перо». Журнальчик восхвалял прелести указанного заведения и обещал всем подписчикам бесплатную выпивку в «Кролике». На обложке был даже помещен фотографический снимок «Кролика». Я его вырезал вместе с «контрамаркой на выпивку» и в течение пяти лет носил то и другое при себе в старой записной книжке, с которой никогда не расставался. В тот вечер я было собирался этой «контрамаркой» уплатить за поставленный передо мной стакан вина, но «капитан» Мак-Орлан решил иначе, и с тех пор я увеличил собой число клиентов знаменитого кабачка, и никогда Фредэ не брал с меня ни одного су.
Так завязываются в жизни узы дружбы, если вам повезет и вы неожиданно набредете на человека, словно созданного для того, чтобы эту дружбу сделать постоянной и крепкой. Пьер Мак-Орлан кормился самой неинтересной литературной работой, кроме того, сочинял песни, которые продавал в предместье Сен-Дени по цене самой ничтожной, и рисовал в каких-то никому неизвестных журналах. Все это давало очень мало денег, мало даже по тогдашнему нашему масштабу.
Морис Утрилло. «Проворный кролик»
Но зато это давало возможность «капитану» под псевдонимом Мак-Орлана прокладывать себе дорогу, – и «Ле-Журналь» [2]2
«Лe-Журналь» – самая распространенная в Париже ежедневная газета.
[Закрыть]печатал его рассказы.
Его полные юмора рассказы совершенно соответствовали шотландскому имени автора. Чем объяснялся его псевдоним? Пари, шуткой? Я скорее готов думать, что, приняв псевдоним «Мак-Орлан», этот симпатичный малый просто уступил своим естественным склонностям. Он любил все виды спорта, усердно занимался ими и, когда я его знал, был членом разных спортивных обществ. Кроме того, он два года провел в приморском городе, и воспоминания об этом времени побуждали его одеваться не то спортсменом, не то ковбоем. Добавьте к этому поклонение случаю, удаче, всем нам свойственное в те времена, богему, авантюризм, негров, кубизм и какое-то смутное, глухое предчувствие событий, которым предстояло перевернуть мир, – и вам станет понятнее Пьер Мак-Орлан под тем внешним обликом, какой ему угодно было себе придать.
Этот внешний облик создался благодаря тому, что Пьер, посещая кофейни в большом портовом городе, часто встречался там с матросами всех наций, с офицерами и с теми беспокойными представителями четырех человеческих рас, которые всегда околачиваются в подобных местах и добывают средства к существованию самыми фантастическими способами. Пьер подражал им, заимствовал их методы и манеры, стремясь с присущей ему энергией, которую легко было прочесть в его чертах, быть всегда на высоте положения. Это был настоящий мужчина, и жизнь сделала из него нечто подобное тому солдату Киплинга, который в оковах не жалуется на судьбу, а заявляет твердо: «За то, что я знаю, я расплатился сполна».
Как и киплинговский герой, симпатии к которому он не пытался скрывать, Пьер Мак-Орлан заплатил дорогой ценой за свой опыт. Но расовые черты – веселость и беззаботность – значительно смягчали и уравновешивали суровость этого опыта.
Около 1900 года Пьер дебютировал в качестве художника, выставив в галерее Саго несколько полотен, которые остались совершенно незамеченными, к счастью для почитателей великого романиста, каким стал впоследствии Мак-Орлан. В ту далекую эпоху живопись не могла прокормить человека, и Пьер, не имевший гроша за душой, был вынужден искать других путей. Для него Монмартр долгое время был лишь уголком широкого мира, куда он возвращался после какой-нибудь неудачи, чтобы разжиться деньгами. Он оставался там неделю-другую, пока беспокойный дух не толкал его на поиски какого-нибудь нового дела, новой авантюры: он то отправлялся искать счастья во Флоренцию, то оставался два года в Брюгге, в Антверпене, в Sluis, в Амстердаме. Он занимал самые различные должности, от должности корректора в типографии в Руане – до сторожа виллы какого-то иностранца в глухом, почти вымершем селении. Он брался за всякую работу, какую ему предлагали, так как всегда находился в бедности и вечно стремился от нее избавиться. Увы, как обманчива фортуна! Как коварна она была по отношению к юноше, который, не видя возможности прокормиться кистью и палитрой, занялся писанием стихов! Ибо Пьер Мак-Орлан был и поэтом. Поэт – и спортсмен, стрелявший на бельгийских дюнах малосъедобных, светлоперых морских птиц – и храбро, с открытым забралом, сражавшийся с судьбой. Из первых его поэм ничего не уцелело. А между тем в них уже чувствовались тот внутренний ритм, та искрометность, та напряженность и трепет, которые мы встречаем позже в его «Inflation sentimentale» и о которых можно судить хотя бы по следующим стихам о Монпарнасе:
Сюда-то прямо из Америк
Высаживаются на берег,
Еще порока не прозрев,
Ватаги белокурых дев.
Они с наивностью глядят
На наш общественный разврат.
Их слизистые оболочки
Ждут страсти пылкой и живой,
Чтобы глазам к исходу ночки
Блеснуть порочной синевой.
Жюль Паскин. Портрет Пьера Мак-Орлана
Быть может, лучше в Мак-Орлане – тут, в этой характерной для людей его сорта извращенной любви к «сладостному безумию» и «горьким восторгам». Кроме «белокурых дев» были и иные девушки, которые привлекали его в Антверпен. Я ясно представляю себе Мак-Орлана, ищущего «путей» в матросских харчевнях. В этом поэте «из маленьких» кипело страстное и самому ему еще неясное стремление выявить свою индивидуальность, выразить на языке совсем новом, который скорее заставит слушать себя, радости и разочарования своей юности. Все его угнетало, мучило, толкало его на поиски себя самого среди жестокого и грубого существования, когда уже без всяких средств, в крайней нужде, добрался он до Парижа. Я вспоминаю, как мы, собираясь у Макса Жакоба на улице Равиньян, говорили по этому поводу, что поэт, оставленный целым светом и истерзанный самыми грубыми разочарованиями и неудачами, только тогда и начинает сознавать, для чего он рожден и какой удел его ожидает.
Вот от какого глубокого и неисправимого зла страдала тогда молодежь. Но дружба помогала нам переносить это зло, дружба, соединявшая нас, и некоторый опыт, пожалуй, и скороспелый и неполный, но дорого нам доставшийся. Все мы, каждый по-своему, заплатили за наши лучшие годы печальным знанием жизни, – и только самые слабые сумели избежать этого.
Чтобы иметь представление, о чем я говорю, и уловить, что именно помогало нашей братии не унывать и не принимать ничего слишком серьезно, вам бы следовало послушать Мак-Орлана, когда, возвратясь из какого-нибудь длительного путешествия, он рассказывал нам свои приключения. Так, например, зимуя в Голландии, он по ночам регулярно отправлялся на борт стоявшего на якоре в открытом море судна, приглашенный в гости тем или другим капитаном. В каюте на столе между хозяином и гостем ставилась бутылка виски, и каждый по очереди отпивал из нее большой глоток.
После второй или третьей бутылки хозяин, до того не издававший ни одного звука, становился разговорчив. Но, так как, в девяти случаях из десяти, он не знал французского языка, – он прибегал к именам собственным; после каждого имени с триумфом поглядывал на Пьера, останавливался, наблюдая произведенный эффект, потряхивал головой, вскрикивал что-то; Мак-Орлан подавал реплику, и они с большим чувством пожимали друг другу руки.
– Наполеон! – произносил, например, с ужасным шведским или калифорнийским акцентом моряк. – Наполеон!
– Ага, да!
– Да! Да!
Минута молчания, напоминающего высиживание яйца курицей, – потом оба смеются, и Мар-Орлан подхватывает:
– Совершенно верно, Наполеон… А Огненная Земля, а, братец?.. Огненная Земля?..
– Ого! Да.
– А Пондишери?
– Знаю, как же! – подтверждал моряк.
– Да… Пондишери… Ого!
И в таком духе они продолжали до самого утра. Быть может, из этих странных визитов, во время которых собутыльники могли переговариваться только именами собственными, Мак-Орлан вынес ту сжатость и четкость речи, которая так восхищает в его книгах, и отличающую их сосредоточенность и напряженность чувства.
Никакой лишней болтовни… Слова, факты, несколько искренних восклицаний, – не достаточно ли этого между людьми одной формации? Мак-Орлан никогда не увлекался процессом говорения. За табльдотом у Фредэ он, покуривая свою глиняную трубочку, слушал больше, чем говорил. И ему достаточно было от времени до времени бросить короткое замечание, чтобы все речи вокруг него, за минуту перед тем казавшиеся бессвязными, вдруг приобрели неожиданную и странную значительность.
V
Его первыми по времени друзьями были Гильом Аполлинэр, Сальмон, Макс Жакоб, потом – Варно (которого звали «папашей Дэдэ») и Ролан Доржелес. Последние два, так же, как Мак-Орлан, в ту пору рисовали: Варно – уличных девчонок и посетителей пивных, а Доржелес – большие планы и чертежи, так как он готовился стать архитектором. Не объясняет ли это отчасти сюжет его «Пробуждения мертвых»? Несмотря на такие солидные виды на будущее, Доржелес носил длинные волосы и драпировался в плащ романтика самого высокого полета. Варно тоже отдавал дань этому нелепому увлечению. Его приятная наружность всюду привлекала внимание девушек. Доржелес, предпочитавший журналы и газеты нашим историям и большие рестораны – нашим скудным трапезам, Доржелес, заглядывавший в «Кролик» лишь для того, чтобы обличать то, чему там все поклонялись, переменился однако меньше, чем все мы. Хоть он теперь и расстался со своим прежним костюмом и остриг волосы, – его энтузиазм, его великодушие, его живость и изумительный жар души остались все те же. Всегда он готов был сражаться с ветряными мальницами, включая и те, что украшали вершину холма на Монмартре и вертелись лишь под действием ветра парадоксов. Кто на Монмартре не помнит приключение с ослом милейшего Фредэ? Доржелес поклялся как-то прославить это животное и при случае держал пари с художниками, что на выставке «Независимых» произведение этого осла окажется самой новой и оригинальной из всех картин. Пари было принято. Доржелес почесал затылок и в сопровождении «папаши Дэдэ» отправился к Фредерику, таща в своей свите еще и полицейского, которому заявил, что необходимо будет немедленно составить протокол. Добрый малый не подозревал шутки и был смущен почетным значком министерства народного просвещения, который Доржелес нацепил специально для того, чтобы внушить к себе уважение.
Пришли к Фредэ. Приказали привести осла. Привязали ему к хвосту кисть и насыпали корму.
– Только не обижайте моего Лоло, – твердил Фредэ. – О, это славная скотинка!.. У него в характере – ни капельки коварства.
– Подожди, не мешай нам, – возразил Доржелес. – Увидишь сейчас, что будет…
Кисть обмакнули в краску, «папаша Дэдэ» приблизился к Лоло с большим полотном, и, так как славное животное во время еды выражало свое удовольствие взмахами хвоста, кисть начала свою работу и задвигалась по полотну. Изумленного же полицейского заставили писать протокол:
«Ввиду того, что кисть была укреплена на конце хвоста осла господами Доржелес и Варно в присутствии господина Фредерика, собственника означенного осла…» и т. д. и т. д.
А кисть гуляла и гуляла по полотну, и мало-помалу невообразимая пачкотня покрыла поверхность последнего. «Картина», которой предстояло вызывать восхищение снобов, была готова. По правде говоря, это произведение недолго обдумывалось его творцом, но трубки с краской быстро пустели, – и среди пачкотни на полотне можно было уловить по временам очень любопытные красочные эффекты, оригинальные замыслы, символы и образы.
– Ну, что скажешь?! – восклицал Доржелес. – Твой славный Лоло будет иметь успех! За его первую картину заплатят хорошо.
– И полученное пропьют у тебя, будь покоен, – заверил Варно Фреда, потиравшего себе лоб.
– Господа! – перебил полицейский, совершенно сбитый с толку этим странным протоколом на тему из зоологии и живописи. – Под каким названием записать эту… картину?
– Честное слово… – начал Доржелес в затруднении.
– Напишите: «Натюрморт»», – предложил Фредэ.
– Нет, нет! – запротестовал Ролан. – Погодите…
Он толкнул локтем своего сообщника и спросил:
– А ты как думаешь?
Папаша Дэдэ ничуть не затруднился:
– Можно, – начал он, – назвать это…
– Стоп! – вдруг хлопнул себя по лбу Доржелес, которого осенила идея. – Полицейский, пишите!
Он продиктовал:
– Название картины: «И солнце закатилось за Адриатическим морем».
Потом подписал на полотне крупными буквами: «Иоахим Рафаэль Боронали».
Иоахим Рафаэль Боронали. И солнце закатилось за Адриатическим морем
Успех этой картины на выставке «Независимых» превзошел все ожидания. Во всех залах любопытные и знатоки спрашивали только о картине осла и теснились, чтобы лучше рассмотреть ее. Все хохотали, выражая удивление и восторг по поводу того, что в этом году самые замечательные экспонаты были превзойдены картиной славного Лоло и что Доржелесу так легко удалось выиграть пари.
Такие школьнические выходки были во вкусе того времени, а у Доржелеса было много изобретательности, смелости и безграничная потребность растрачивать себя на пустяки. Не он ли поставил в галерее античной скульптуры в Лувре бюст, который взял у одного из своих друзей – скульпторов, поклявшись последнему, что весь Париж о нем скоро заговорит? История эта наделала скандал, так как бюст преспокойно стоял в галерее среди классических образцов скульптуры, пока сам Доржелес и его товарищ ваятель не начали его рекламировать. Доржелес на каждом шагу умел найти случай одурачить глупцов; то он в каком-нибудь отчете о выставке Салона, рассуждая о современной живописи, приводил мнимые утверждения каких-нибудь ученых авторитетов, то, толкаемый своей любовью к проказам, он вдруг вывешивал на какой-нибудь улице дощечку с объявлением: «Проезд закрыт», втыкал колья в мостовую, ставил фонари, которые по вечерам сам же зажигал, и останавливал таким образом уличное движение. Ничего не могло удержать его или устрашить.
Уроженец Артуа, как и Мак-Орлан, – Доржелес в своих дурачествах, вранье и высмеивании людей доходил до крайности. От дней, проведенных в «Эколь де-Боз’Ар» [3]3
«Эколь де Боз’Ар» – парижская высшая художественная школа.
[Закрыть], он сохранил традиции, которые всегда в почете во всех ателье на улице Бонапарта и которые возмущают буржуа. Но в защиту Доржелеса надо сказать, что он умел вносить нечто свое и новое во всякую шутку и извлекать из нее мудрые выводы. Нельзя было не смеяться! Что касается его успехов в школе, то сам он рассказывал, что они были невелики и что от своего учителя он получал лишь выговоры и замечания.
– Это – нога? – воскликнул однажды Жером, наблюдая, как бедняга Доржелес надсаживается за работой. – Нет!., мой мальчик… Это все, что хотите, только не нога! Честное слово! Вы рисуете как слепой, дружок!
– Неужели? – только и сказал смиренно Доржелес.
– Да разумеется!
Доржелес не протестовал. Он удовольствовался тем, что за спиной учителя ухмыльнулся самым радостным образом, и с этого дня ноги его не бывало в мастерской.
Слепой! Не знаю, кто был слепой – ученик или учитель! Ибо главное достоинство автора «Деревянных крестов» – это именно его зоркость в отношении и людей и вещей. Доржелес никогда не истолкует неверно, на авось, какое-нибудь явление жизни: раньше, чем писать, чем подобрать слова, он вглядывается. И, о чем бы он ни писал, ясность его восприятия и его проницательность таковы, что с первой строчки они поражают читателя. Да, этакой «слепоте» можно позавидовать!
Неизвестный художник. Портрет Ролана Доржелеса
Но этой реалистической манере письма, в которой здравый смысл соединялся с юмором, Доржелес откровенно предпочитал фарс и сатиру. Ему и Гюсу Бофа мы обязаны удивительным обозрением, которое он сочинял для «Ле Сурир» [4]4
«Лe Сурир» – парижский юмористический иллюстрированный журнал.
[Закрыть], а также и сотней статей и репортерских заметок, невероятно забавных и остроумных. Если бы не его советы, Мак-Орлан, который тогда еще «искал себя» и рисовал для журналов, и не подумал бы заняться серьезно своими сказками и рассказами, потому что считал себя только поэтом и хотел им оставаться. Не будем сожалеть о том, что вышло иначе. Мак-Орлан – юморист развил свои способности, обогатил язык. Он создал смесь, крепкую, как коктейль, и такую же приятную на вкус. Мак-Орлан был не единственный, кому пошли на пользу советы друга. К мнению этого друга стоило прислушаться: он был поэтом. В доказательство приведу стихотворение в восемь строчек, сочиненное Роланом Доржелесом, когда он уезжал в Индокитай, и присланное мне в качестве прощального братского привета:
Марсель, воспоминаний яд…
Из порта на бульвар Вобана
Трамваи медленно скользят.
Здесь за три франка постоянно
Красотки, помню, шли подряд.
Но где ж они? Все так же ль рьяно
Они танцуют вальс у Блана,
Или на кладбище лежат?
Заключающиеся в этих очаровательных стихах намеки, пожалуй, останутся непонятны для того, кто никогда не бывал в «Кролике». Меня же они волнуют, напоминая то славное время, когда, несмотря на общую нашу нищету, я распевал у Фредэ марсельскую песенку:
От Ивовой улицы
До бульвара Вобана
Все миленькие курочки
Танцуют вальс у Блана,
– и, не унывая, выпутывался, как умел, из всяких затруднений.
Да, я прав, когда пишу: «Доржелес – поэт». Он был поэтом на свой лад. Щедрый и великодушный, бурный и порывистый, непоседливый, восторженный. Если бы он и пытался это скрыть или оспаривать, вся его жизнь, его характер и вкусы изобличают его. Он обожал красные жилеты, любил кабачки, где мы бывали, преклонялся перед случаем и великими людьми и, хоть и носился тогда с тысячью идей, по меньшей мере нелепых, – его истинная натура, как вспышки молнии, прорывалась очень часто во всем. Что из того, если его «писания» тогда еще предназначались лишь для газет? Ему стоило после войны отнести одно из них в другое место – и мы получили книгу, которая называется «Деревянные кресты» и которой нет равной.
Я бы хотел его показать таким, каким он был, стремительным, полным юношеского трепета и пыла. Он мне вспоминается в ярко-красной рубашке и брюках из грубой парусины, в которых он расхаживал в деревне, имея вид настоящего бандита. На него все указывали пальцами. Зарабатывая хорошо в журналах, он тратил столько, что это наводило на размышления. В одно воскресенье, когда мы с Варно и Марком Брезиль навестили его в окрестностях Парижа и все вчетвером отправились пешком из Фуркё в Сен-Жермен, чтобы сесть на поезд, идущий в город, один из нас предложил зайти куда-нибудь выпить стаканчик на прощанье. Было уже поздно, все было заперто; мы зашли в какое-то довольно подозрительное заведение. Хозяин его уже тоже готовился запирать и не хотел подать нам вина. Наши препирательства привлекли полицейских. Восхитительный вечер! Красная рубашка Ролана придала скандалу особый колорит и сделала этот вечер памятным. Десять минут спустя мы оказались в участке и вынуждены были провести там ночь. А в городе потом ходили рассказы о захваченной полицией шайке бандитов, атаман которой «был одет весь в красное и имел при себе огромную сумму денег, которую, видно, не успел поделить со своими соумышленниками».
Варно, который как раз в то время обручился, пропустил назначенный на следующее утро парадный завтрак, так как арестовавшие нас господа не выпустили нас, пока не собрали всех сведений; да и тогда отпустили очень неохотно.
Я столкнулся с Варно впервые у одной из его подружек, которую звали мадмуазель Papa и которая имела такую крошечную ножку, что она умещалась в пивной кружке. Мы с любезным Андрэ Варно в ту пору так удивительно походили друг на друга, что, пока он отбывал военную службу, Papa не расставалась со мной, находя, что я даю ей полную иллюзию, и уверяя, что она серьезно ко мне привязалась. Мое сходство с «папашей Дэдэ» помогало соблюдать все требования благопристойности до тех пор, пока Варно не возвратился на Монмартр и Papa, представив нас друг другу, положила начало нашей крепкой дружбе.
Блаженные времена, праздные, безмятежные дни и вечера, когда мы сходились все у милейшего Фреда! И когда
Даже горести были источником упоения.
Мы переносили эти горести легко, бодро, не заботясь о завтрашнем дне, не тревожась ни о чем, потому что каждый из нас, кого судьба выдвигала, всегда откликался на призыв и не забывал товарищей. Были там: Асселен, Жирье, Марио Менье, Альфред Ломбар, Варно, Брезиль, Доржелес, Мак-Орлан, Газанион, Макс Жакоб, Маноло, Пренсэ, Дюрио, Шас Лаборд, Утрильо, Кутэ, Пикассо, Вайан, Оллен, Лавессьер, Мария Лоренсен, Фальке, Жюльен Калле, Марку, Дараньес, Пишо, Жан Пеллерен, Баннеро…
Мы хотели только жить – и больше ничего. Наиболее бедные ютились у товарищей и платили им песнями. Мы не расставались друг с другом. Мы всегда были в полном составе; и это воспоминание о тех, кто никогда больше не вернется, не сядет за длинный стол в «Кролике», внушило мне следующие стихи, в которых витают дорогие их тени:
По кафе и по барам – вас
Я искал, друзья, как бывало.
Ах, когда бы опять настало
Время юности и проказ!
Я искал вас в себе незримых,
Как пропавший ищет любимых
И зовет к себе, притаясь.
Всего больнее – утрата Жана Пеллерен, которого я когда-то привел на Монмартр и который был вернейшим и нежнейшим из друзей. Я как сейчас вижу его темную фетровую шляпу, продолговатое лицо, искренний и горячий взгляд. Жана любили все. Он пришел в нашу компанию последним, и его стихи, поражавшие нас своей музыкальностью, вызывали к нему уважение и расположение. Мы твердили эти стихи часто, когда его не бывало с нами, как твердим их и сейчас. Увы, с той разницей, что тогда отсутствие Жана Пеллерена среди нас длилось ночь или две, а теперь – мы знаем, что не увидим его больше никогда во все те дни и ночи, которые нам еще остается прожить.