355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсис Карко » От Монмартра до Латинского квартала » Текст книги (страница 6)
От Монмартра до Латинского квартала
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:09

Текст книги "От Монмартра до Латинского квартала"


Автор книги: Франсис Карко


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

XI

Вот на кого мы променяли Монмартр и наших монмартрских подружек, которые были скорее натурщицами и манекенами. Наши новые возлюбленные не блистали ни умом, ни фантазией.

С ними мы отдыхали от тех, монмартрских. Эти, в Латинском квартале, были не так требовательны и утомительны и, оставаясь на одном месте не долее двух-трех недель, не предъявляли на нас никаких прав. Наблюдая, как они регулярно уходят, уступая место новым, мы говорили себе, что, собственно, даже не успеваем хорошо узнать наших подруг! Они оберегали свою тайну, и иногда очень трудно было угадать, какую жизнь ведут они вне того дома, где мы с ними встречаемся. Мы же, сохраняя вид пресыщенный и скучающий, испытывали порою втайне острое любопытство.

Как же, действительно, узнать что-нибудь о жизни этих лживых созданий? Они дожидались в постели, пока пробьет два часа, зевая, вслушивались, не раздастся ли на улице гудение таксомотора, который обыкновенно за ними приезжал, и, когда оно раздавалось, одним прыжком оказывались на улице и исчезали до следующего вечера. На улице Мазарини, в подозрительном кабачке, некоторые из этих девиц, живших в гостиницах Латинского квартала, сходились со своими кавалерами в каскетках и, при встрече с кем-нибудь из нас, делали вид, что с нами не знакомы. Кавалеры же осматривали нас, посмеивались, но никогда не искали ссор. Между нами и ими стояли их дамы. Им это отлично было известно, и они всегда были настороже, встречая неизменным презрением выражения нашей симпатии. Несмотря на это, мы обычно встречались с ними в кафе-баре «Античной Комедии», в час утренней выпивки, и даже несколько раз у мамаши Шарль чокались стаканами. Эти господа, когда они бывали только в мужской компании, без своих женщин, хотя и неохотно, но соглашались иной раз перекинуться с нами в карты.

Ах, это кафе! Там околачивался всякий сброд с улицы Бучи, темные личности, трактирщики в туфлях на босую ногу и с корзинкой для провизии в руках, продавцы всякого хлама, комиссионеры, перекупщики, жулики, барышники. Вся эта пестрая клиентура наводняла кафе с раннего утра. Сколько любопытных штрихов, сколько историй я там отметил! Это место давало мне редчайшую коллекцию типов для моих будущих произведений. Здесь в различные часы можно было встретить поэтов, бродяг, полицейских шпионов, актеров. Все это прихлебывало абсент, таинственно совещалось друг с другом и устраивало какие-то «комбинации».

В кафе Моген, в табачной, в баре на углу улицы Сены, состав посетителей был менее пестрый. Тут бывали студенты, разные «пачкуны»-художники, мелкие людишки; затем – запойные пьяницы, старухи, нищие, всегда ходившие бандами и о чем-то спорившие. Что за сравнение с кафе «Античной Комедии»! В этих трущобах вы вдыхали какую-то мерзкую сырость. Грязные стены, лоснящийся от жира прилавок, липкий пол, усеянный окурками, имели в себе очень мало привлекательного. В кафе же «Комедии» тогда все блестело, имело веселый вид, и завсегдатаи, о которых я упоминал выше, засев с полудня за свой «абонированный» столик, допускали нас к нему довольно охотно.

Об улице Бучи стоит упомянуть здесь, и не только потому, что именно ей мы обязаны многими из наших любопытных знакомств: атмосфера, царившая в этом месте, имела в себе нечто исключительное и весьма своеобразное, а среди населения его вы могли еще встретить среди бела дня живых героев Андрэ Сальмона. Мы тогда восхищались Андрэ Сальмоном. Он был знаменит. Поэт, писатель, художественный критик, он внушал нам почтение обилием талантов. Он носил костюмы в очень крупную клетку и мягкую шляпу, торчавшую у него на самой макушке головы. Никто так не одевался в Париже. Костюмы Андрэ Сальмона составляли его эстетический багаж, его программу, его замечательную особенность, и, рядом с Полем Фором, который всегда одевался в черное, костюмы Андрэ Сальмона были как бы протестом новых и совершенно неслыханных дотоле рифм против теории стихосложения. Это обращало на себя всеобщее внимание. Сальмон в барах Латинского квартала делал рекламу своим стихам необычным видом и поведением, и все, что он говорил или делал, моментально разносилось по кварталу.

Не повторяли ли мы наизусть на том самом месте у Нового моста, где поэт сочинил их, эти стихи из «Calumet»:

 
Мы шли домой, твердя стихи,
Крича похабные рефрены,
И на скамейке у реки
Мы любовались спящей Сеной.
 

Над нами витал дух Мореаса, который своих любимых учеников всегда водил в «Центральные рынки». Сальмон посвятил ему следующие строки в своих «Feeries»:

 
Узнаю старость я и с ней судьбу поэта,
Что пальмовых ветвей [12]12
  Пальмовая ветвь – атрибут французской Академии.


[Закрыть]
утратил идеал, —
И станет слаб мой перст, а голос без ответа;
Но все я буду горд, что вас когда-то знал.
И мы еще больше любили его за это.
 
Мари Лорансен. Портрет Андре Сальмона

Да, все мы в душе были прежде всего поэтами, и поэзия была у нас на первом плане. Что нам было за дело до материальных забот! Они, кажется, только еще обостряли то глубокое инстинктивное чувство, которое нас влекло к Мореасу или к Полю Фору и заставляло нас восхищаться ими. Но не будем забегать вперед. Я еще вернусь к «королю поэтов» и к его вторникам в Closerie des Lilas [13]13
  Closerie des Lilas – известное кафе литераторов на Монпарнасе, завсегдатаем которого был Поль Фор.


[Закрыть]
!. Пока же останемся на улице Бучи, среди ее причудливого и шумного беспорядка, – на улице Бучи, где пьяницы призывали нас в свидетели своих напастей, а игроки выражали готовность посвятить нас в тайны своего ремесла. Как-то вечером в баре негритянка, слышавшая наш разговор о театре «Старой голубятни», подошла к нам и сказала:

– Лучше не ходите туда. Это для святош-протестантов.

Кто была эта негритянка? Она пьянствовала здесь в компании молодой особы в красном трико, которая была известна под кличкой «Пепе-Пантера» и болталась по балам. У Бускателя, у старого папаши Люнет на улице Кармелиток, на улице св. Женевьевы – всюду ее можно было встретить. Она несомненно имела некоторое отношение к новой живописи и любила, сидя перед налитым в соусник горячим вином, петь куплеты, сочиненные Сальмоном:

 
Когда она пришла в Боз'Ар,
Желая развивать свой дар
И брать уроки акварели,
Хотелось ей цветы писать,
И, чтобы красок ей достать,
Мои картины «полетели».
 

Странное существо была эта Пепе-Пантера, издевавшаяся над мужчинами и уверявшая, что она – свободная женщина. Пела она хорошо, и куплет следовал за куплетом:

 
Ах, как она была мила,
Когда писала, как могла,
Деревья самой черной краской!
Она хвалила мне Каро,
И я забросил Пикассо,
Чтобы ее добиться ласки!
 

– Браво! Браво, Пепе! Негритянка подхватывала:

 
Но вскоре множество коллег
Ей помогли забыть навек,
Что есть супружеская стойкость.
Юнец из ателье Кормон
Увез красотку в Барбизон
На утро за ночной попойкой.
 

И, наконец, обе они – Пепе и негритянка, сливали свои голоса в последнем куплете этой своеобразной песенки:

 
И вот теперь я вдов, один
Живу без денег и картин,
Страдаю нищий от позора.
И на обед остались мне
Две «краски», купленных жене,
Из «безопасного набора»!
 

Гром аплодисментов потрясал стены зала. Обе певицы кланялись, глотали свое теплое вино, затем, в объятиях кавалеров в каскетках, с которыми они были на «ты», танцовали «Яву».

Имя и судьба негритянки так и остались нам неизвестны. Пепе же перед началом войны была убита на бульваре Бомарше, вероятно, одним из этих самых танцоров, пытавшимся вернуть ее на путь истинный, но потерявшим напрасно время и отчаявшимся в своих тайных надеждах.

Бедняжка Пепе! Так и вижу ее в ее коротенькой юбке, лакированных башмачках, с этим хорошеньким личиком, в ореоле светлых волос. Ее несчастье состояло в том, что она не желала быть в зависимости от кого бы то ни было из этих мужчин. Она подавала плохой пример остальным женщинам и вызывала злобу. Она была слишком весела, падка на развлечения, слишком беззаботна и непохожа на других – и я долго помнил, с каким чувством удовлетворения некоторые женщины в баре, прочитав о ее смерти в газетах, восклицали:

– Этого следовало ожидать!

Да, Пепе убили – и ее отсутствие не образовало никакой пустоты ни на улице Бучи, ни на балах, и никто не заметил этого отсутствия, кроме нас, которые видели в Пепе славного товарища и были к ней искренно привязаны. Среди этих механических кукол с улицы Принца она резко выделялась всеми своими повадками. Позже мы слышали, будто несчастная девушка связалась с шайкой фальшивомонетчиков из Люксембурга и имела неосторожность сболтнуть лишнее насчет своих товарищей, за что и была убита.

В то время эта знаменитая шайка уже была в тюрьме, но нам еще случалось в некоторых кабачках сталкиваться по ночам с таинственными субъектами, предлагавшими нам пять луидоров за восемьдесят франков.

– Семьдесят, – быстро сбавляли они, чтобы соблазнить нас. – Ну, что же, не хочешь?

– А ты думаешь – хочу?

У этих субъектов карманы были набиты спичечными коробками, и в каждой из коробок было по пяти луи. И стоило кому-нибудь из нас сделать вид, что он хочет зажечь свою трубку, как эти коробочки моментально появлялись из кармана и предлагались нам.

Некий князь, которого я не назову (он умер смертью храбрых на войне), был вечно жертвой этих приставаний. Где бы он ни появлялся, его смуглое лицо и шапка курчавых волос привлекали моментально к столу хорошо его знавших сбытчиков фальшивой монеты. Они приходили в его отель, преследовали его, не давали ему покоя, пока в конце концов за какую-то невероятную сумму не сбывали ему свой товар. Князь, конечно, бросал эти опасные деньги в клозет и возвращался домой с пустыми карманами. Однажды ночью нищий попросил у него милостыню.

– Нет ничего, – отвечал пьяный князь. – Проходи!

– Ну, хоть десять су… не скупитесь! – хныкал нищий.

– Да не могу же, тебе говорят!

– Отчего?

– Оттого, что меня обчистили… Смотри! – и, выворотив карманы, князь показал, что там ничего не было, кроме крошек хлеба и табака, носового платка, связки ключей… и, – о, несчастье – одной из этих проклятых спичечных коробок, которая, упав на тротуар, открылась, и оттуда выкатились золотые монеты.

– Ого! – вскрикнул нищий.

Князь кинулся, схватил коробку, но бедняк предупредил его и пустился с нею наутек.

– Держите! – кричал князь. – Остановите его! Держите!

Он поспешно погнался за вором, но тут появились агенты, привлеченные криком. Они поймали нарушителей порядка и отвели обоих в участок. Когда кто-то грубо тряхнул вора за шиворот, один из луидоров упал и разломался на куски. Эти «луидоры» были из какой-то хрупкой, стекловидной массы. Князь, разумеется, был арестован.

Вероятно, по этой-то причине, на улице Бучи, если кто платил хозяину бара золотой монетой, последний извлекал из ящика гигантский молоток и ударял по луидору. Предосторожность совершенно необходимая: от таких клиентов всего можно было ожидать. Да и поэты были не лучше других: мы имели обыкновение держаться поближе к двери, подстерегая удобный момент, чтобы удрать, не заплатив. Самым любопытным персонажем на этой любопытной улице был, несомненно, наш приятель Клодьен, о котором я уже упоминал. Он жил в отеле Жанны д'Арк. Клодьен, по лености или из чувства порядочности, не принимал участия в наших попытках избежать уплаты каких-нибудь трех су за стакан вина. Он обыкновенно приказывал все записать на свой счет и, всегда олимпийски спокойный, отправлялся слоняться по кварталу в поисках приключений. Подружившись с князем, которому он помог оправдаться перед полицией в истории с луидором, он часто по утрам прогуливался со своим знатным приятелем. А еще чаще – с Марио Менье и со мною. Его монокль приводил в изумление девиц в дешевых кабачках. Его разговор их интриговал, ошеломлял; даже милейший Марио – и тот, после обильной выпивки, не раз принимал Клодьена за сатану в человеческом образе. Уже самый этот псевдоним казался чем-то подозрительным. «Клодьен? Что это – имя или фамилия? Кто же он?» – спрашивал себя Марио в тоске и беспокойстве и цеплялся за мой рукав, поверяя мне шопотом свои подозрения:

– Да это дьявол… Дьявол!

Кто знавал Клодьена, тому понятно будет, почему он производил такое впечатление на пьяного Марио. Его бесстрастное спокойствие, какая-то ленивая небрежность, что-то чуждое, непонятное, далекое в странном взгляде его желтых блестящих глаз делали его непохожим на других. Он держался очень прямо, немного раскачивался на ходу, а его борода, как и глаза, в темноте светилась странным фосфоресцирующим светом, что производило жуткое впечатление. У Клодьена, обычно сдержанного, бывали внезапные припадки ярости, – но мы напрасно пытались узнать их причину. Если он и не был дьяволом, то, во всяком случае, после полуночи казался одним из его сподручных, до такой степени он ошеломлял, смущал всех нас. Девицы, которых он был тонкий ценитель, испытывали в его обществе настоящий ужас. Тем не менее все они по утрам после беспутной ночи искали приюта в его комнате. Самые испорченные – наряду с самыми невинными. Они вбегали по лестнице, толкали дверь и, не говоря ни слова, валились на его кровать, или, если она бывала уже занята, прямо на пол, как попало, и засыпали.

Кто не видел Клодьена раздетого, в своей комнате, окруженного этими бледными созданиями, из которых некоторые прибегали сюда только что из тюрьмы, или спасаясь от преследования любовников или полиции, – тот ничего не видел! Он не утешал и не жалел их. Напротив, они жаловались, что он относился чересчур хладнокровно ко всем их невзгодам. Ему доставляло жестокое удовольствие мучить их вопросами. Он в такой же мере обладал способностью привлекать к себе людей, как и отталкивать и внушать беспокойство. Но никогда обе эти способности не проявлялись одновременно. Если днем он внушал своим жалким подругам болезненный ужас, то ночью те же девушки испытывали к нему нежность, какой нет названия. Я ничего не сочиняю, право. Неприступный для случайных знакомых, автор «Лабиринтов» по отношению к нескольким друзьям оставался всегда самым прямодушным и самым верным из людей. Но откуда брались этот пронизывающий голос, эти крики, эти размеренные восторги? Одна картина особенно всегда волновала Клодьена и вызывала его энтузиазм: на бульваре де-Ла-Шаттель, за решеткой, мрачный, крытый стеклом перрон Северного вокзала, уходящие вдаль рельсы, густой дым паровозов, сигнальные огни, синие, белые, зеленые и красные, – все это как-то трагически гармонировало друг с другом. Гулкие своды метрополитэна заглушали слова Клодьена и заставляли его повышать голос до крика. Так, в крике, он изливал то чувство горького упоения, какое рождалось в его душе перед этой полной движения и вместе пустынности картиной. И нас тянула к себе эта бездна с ее блестящими, убегающими вдаль рельсами, белыми клубами пара, бесчисленными огнями. Неподвижные внимали мы Клодьену – и мало-помалу его настроение нас всецело захватывало. Это было похоже на сильное головокружение. В этом месте Клодьен создал лучшие, наиболее волнующие свои страницы. В них скрытый жар, не исступленный, не пылкий, а медленный, ровный как пламя ада, неумолимо иссушающий сердце. Кто не знает этих страниц, не может меня понять. Читали ли вы, например, в «Лабиринтах» поэму, начинающуюся словами:

«В этой маленькой комнате, в которой каменный уголь за решеткой распространяет сухой жар, он почти все дни одиноко грезит о пытках. Он погружается в свою мечту, снова и снова переживает свои желания, которые, как ему кажется, родственны этому черному пламени и удушливому запаху пылающего угля…».

И дальше – полное отчаяния признание:

«Так он создавал себе воображаемый мир, полный туманности, мир, центром, которого был он сам, корни же – в том злом инстинкте, который жил в его душе, взрощенный, может быть, в молчании мрачным и смрадным огнем, единственным товарищем его уединения».

Огонь. Всегда огонь. Какое болезненное пристрастие! Оно его, должно быть, втайне мучило, в этой тихой комнатке, где я его видел лежащим на моем диване. То была моя собственная комната на улице Висконти. Я уступил ему эту комнату, когда мысль о самоубийстве, преследовавшая меня в ее стенах, стала уж очень неотвязной.

Комната эта была в полуподвальном этаже, где некогда были службы старого дома и куда вел сырой узкий коридор. Соседями моими справа были два полицейских агента, посменно дежуривших у себя на службе, слева же – умирала очень древняя старушка-служанка. Я постоянно слышал сквозь стену сопение и храп одного из агентов и скрип колес по паркету, когда больная старушка передвигалась в своем кресле по комнате. Ни один звук не проникал сюда с улицы, стиснутой между серыми домами, из которых один принадлежал когда-то Расину, а другой вмещал известную книгопечатню Бальзака. Ни шума, ни движения. Редко-редко когда медленным шагом проедет экипаж, запряженный одной лошадью… А вечером единственным живым существом, появлявшимся на улице, был человек, зажигавший фонари, да еще, пожалуй, веселый барон Максен.

Но зато барон – тот частенько подымал такой шум, что вызывал возмущение всей улицы.

XII

Поймет ли читающий мои воспоминания, что в способствовавшей этому среде, в атмосфере той липкой сырости, которая является сестрой нищеты, мы переживали удивительные, фантастические дни? На левом берегу Сены еще сильнее, чем на Монмартре, владела нами иллюзия, что мы живем в большом приморском городе. Подозрительные, шумные кофейни, угловые здания с острыми фасадами, похожими на носы кораблей, всякий людской сброд на улицах, публичные дома и туманы. Ветер доносил к нам иногда пронзительный вой настоящей сирены и дыхание Сены, расслабляющее, тошнотворно-сладковатое. На Монмартре же свист поездов, доносившийся от двух вокзалов – Восточного и Северного, будил в душе какое-то тяжелое предчувствие и мешал нашему безмятежному веселью.

Максимильен Люс. Восточный вокзал в снегу

Улица Ласточки, где был кабачок Гюбера «Ла Боле» – копия «Кролика», давала больше нового, неизведанного. Посетителями этого кабачка были анархисты, праздношатающиеся, студенты, сочинители песен, разные темные плуты, профессиональные нищенки, мальчишки-посыльные… Вся эта публика угощалась здесь за очень дешевую плату, и, если «Кролик», по сравнению Мак-Орлана, напоминал «станционный зал 1 класса», то здесь был зал Ш класса с разбросанными всюду жирными бумагами, колбасой и сидром на прилавке. Выбеленные известкой стены, вдоль них – бочки, скамьи, колченогие столы и табуретки, – вот обстановка этих мест. В двух шагах от Сены, к которой вел узкий и зловонный проход, против заведения милейшего Гюбера гостеприимно открывал свои двери один из тех вертепов, где разный сброд обжирается и опивается по ночам. Там чувствовали себя как дома какие-то бледнолицые субъекты, бродячие девицы, поэты и тот подозрительный старичок, которого какая-то распутница отвратительно изуродовала, чтобы наказать за грех. В этом кабаке держали ягненка, который постоянно бродил по залу, подбирая окурки; его кормили опилками, и он не пренебрегал водкой; там же водилось несколько охотничьих собак, истощенных и унылых. А у Гюбера – чего только нельзя было увидеть! Он велел выгравировать на камне, на стене, список своих бывших и настоящих клиентов. И американцы, часто приходившие сюда в сопровождении гида, могли прочитать под надписью: «Ici se sont assis» имена всех тех, посещением которых гордился хозяин. В этом списке, наряду с братьями Таро, Жаком Диесором и другими, фигурировало и мое имя, помещенное между Франсуа Вийоном и Жаном Лоррен. Вот какую честь мне оказал Гюбер! Он любил поэтов, всегда оставлял для них местечко за столом и даже услужливо давал им деньги в долг. Крупный, плотный, широкоплечий, еще молодой, этот симпатичный человек был нами прозван «Гюбером Великодушным». Он чрезвычайно почитал современную французскую литературу и гордился вниманием к себе ее представителей. Если какой-нибудь неизвестный ему посетитель усаживался близко от нашего стола, Гюбер поспешно прятал маленькую грифельную доску, на которой обыкновенно записывались мелом наши долги.

– Кто его знает? – замечал он при этом: – а вдруг это какой-нибудь-критик! Достаточно одной заметки в газете, чтобы погубить вашу репутацию!

Нелюбовь его к критике была нам на руку в этих случаях; чтобы спасти нас от таковой, он стирал наши счета с доски – и больше о них не было и речи.

Жак Диссор, который ввел меня к Гюберу, очень ценил этого замечательного кабатчика в огромном картузе и в блузе, какие носят огородники. Он даже посвятил Гюберу следующее стихотворение:

«Стихи, имеющие целью прославить пречестной кабачок “Полной Чаши”, что на улице Ласточки, подле улицы “Где возлежит сердце”, а также воздать хвалу его доброму хозяину».

 
О, вы, воспитанные мачехой Сорбонной,
Чей череп гол, чьи груди – пустыри,
Вы, кто влюблен в Тайс, а спит с служанкой сонной,
Вы, продувные школяры,
Вы, мастера в искусстве очень тонком
(Но столь же и обманчивом, увы!)
Подтасовать очко иль подменить картенку
Ценою буйной головы!
Великие сердца Верлена и Вийона
Лежат на улице «Где сердце возлежит».
Придите же сюда, в парче или без оной,
Одетые в рассрочку иль в кредит.
И тот, кто цвета «жоффр» мундир и брюки носит,
Бесстрашный «пуалю» пускай сюда придет! —
Здесь вкруговую пьют, и сам Гюбер подносит,
А завтра будет твой черед!
На бочках развалясь, хлещите сидр отличный,
Его не окрестил водой Гюбер-язычник.
А сам он жар своей луженой глотки
Смиряет только яблочною водкой.
Здесь толстозадая, с мясистыми грудями
Шальная девка бродит в час ночной;
Здесь роковая дама с жемчугами
С ума вас не сведет, как в песенке иной.
Сама Мими Пенсон, [14]14
  Мими Пенсон – гризетка, воспетая Мюссэ.


[Закрыть]
последняя Мими,
Что Милланди воспел в чувствительном романсе,
Поет здесь иногда, и вспоминаем мы
Ушедшей Франции старинные кадансы.
Отец Гюбер – хозяин здешних мест.
Ложится поздно он, встает он очень рано,
Философ он теперь, а был вояка рьяный;
Случается, курятинку он ест.
Пускай же в милости господь к нему склонится,
А также богородица – «Всё напоказ»!
Пускай между солонкою и банкою с горчицей
Он долго здравствует для нас!
 

Эти, написанные в сентябре 1915 года, стихи были данью нашей дружбы славному, честному Гюберу, и он был так польщен и тронут, что даже наклеил их на деревянную доску и повесил на видном месте. Но, увы! Не разбогатеешь от торговли, когда покупатели платят стихами! И бедняга Гюбер одно время, не желая закрывать свой кабачок или лишать кредита артистов, после полночи тайно оставлял свою трущобу и отправлялся работать на выгрузку товаров в рынках. Там он зарабатывал для себя, да кстати и для нас, дневное пропитание, не говоря об этом никому, и на утро мы находили его таким же веселым и гостеприимным, со стаканом в руке.

Люди были несправедливы к Гюберу: его принимали за обыкновенного шутника и весельчака, тогда как он был прежде всего истинным филантропом, человеком, очень любившим жизнь и людей. Он ради нас входил в долги, всегда готов был поделиться похлебкой с бедняками, угощал их по-княжески; а если какой-нибудь из них упрямо отказывался, то Гюбер, искренно удивляясь, давал ему сорок су, чтобы он мог пообедать в заведении напротив.

Там, среди атмосферы низкого распутства, под потолком, с которого сочилась вода, посетители проводили часы в «общем зале», единственной комнате заведения. Туда вела тяжелая дверь прямо с улицы, всегда гостеприимно открытая. Над нею возвышался железный фонарь, очень причудливого вида, разливавший вокруг розовый свет. Женщины, кашляя, запахивая свои пеньюары и ежась от холода, поджидали у этой двери моряков, мелких чиновников, разных подозрительных субъектов, готовых угостить их белым вином. Надо было держать ухо востро, чтобы уберечь свои карманы ночью в этом ужасном месте! Уже с порога вас начинала зазывать и тянуть за рукав какая-нибудь матрона… И не раз, прикованные к месту изумлением, мы были свидетелями зрелищ таких мучительных, что они нас потом преследовали и во сне и наяву. У стойки человек эстетического вида, в очках, бледный, худой как скелет, декламировал с натугой, пронзительным голосом.

В этом проклятом месте имелась собака, большой Нью-Фаунд-ленд. И какие-то загадочные джентльмены угощали ее водкой. Собака пила. Никогда не забыть мне впечатления от этого зала с его сырыми и липкими перегородками, этих равнодушных, накрашенных женщин, этого пса, этих словно проказой изъеденных зеркал, тусклых и исчерченных. Часто мы уходили оттуда с ощущением леденящей жути. Если существуют где-нибудь, в портовых городах какой-нибудь части света, места еще более отвратительные, чем эти кварталы, посвященные разврату, кварталы, где можно видеть изнанку человеческой жизни во всем ее разнообразии, – я хотел бы знать, где они? Я хотел бы узнать их, чтобы сравнить с улицей Ласточки. Потому что, мне кажется, я не преувеличу, сказавши, что вряд ли какое-нибудь из этих мест может превзойти мерзостью те кварталы, что прилегают к Сене и тянутся вокруг улицы Мазарини.

Альбер Марке. Вид на Новый мост

В особенности в зимние вечера, когда дует ветер и несет с собою дождь, смешанный со снегом, и навстречу ему звучат резкие свистки буксиров, не надо было долго бродить по улицам, чтобы натолкнуться на приключение. Оно ожидало вас здесь во всех этих лавчонках и кабаках. Вблизи полицейского поста на улице Юшет, там, где сквозь узкий пролет видны вдали вздымающиеся и покачивающиеся на воде мачты и дымок над ними, – двери некоторых притонов всегда бывали таинственно приоткрыты. Кто бывал в этих местах, на всю жизнь сохранил жутко-тяжелое впечатление. Там, в свете газа, среди убогой роскоши, гирлянд, кукол, за тусклыми стеклами высоких окон, мелькали тени; девушки, одетые в кимоно, причесанные на китайский манер, теснились вокруг пивших мужчин. Толстухи-служанки, мулатки, девчонки из Бельвиля или Вожирара, старые женщины – все делали вам знаки, манили вас к себе – кто от окон с цветными занавесями, кто от ларьков и шкапчиков, превращенных в буфеты; и их «псст!», казалось, гналось за вами по пустынным улицам, преследовало вас во сне, как призыв к невозможной, ужасной любви.


Фред Пайле. Ночная сценка

В довоенные годы можно было насчитать десятка два таких притонов, не говоря уже о гостиницах, о комнатах, где девицы, прижав нос к стеклу, подстерегали прохожих. В центре улицы, подле комиссариата с его вылинявшим от дождя флагом, находилась «танцулька», рекламировавшая себя в качестве «семейной», и мы ходили туда танцевать. Когда я приходил туда с Клодьеном и Марио Менье, хозяин, м-сье Бускатель, принимал нас весьма торжественно и, чтобы доставить нам удовольствие, хватался за свою волынку. Играл он, действительно, мастерски. Под жалобные звуки этого инструмента пары, обнявшись, кружились в танце. Мы не отрывали от них глаз, захваченные гнусавой мелодией «явы», и, постепенно заражаясь этим особым видом опьянения, спешили уйти, успев обменяться тысячью любезностей с хозяином. Это были спокойные, тихие балы. Посещали их большей частью скромные работницы, мелкие служащие, солдаты, коммивояжеры. Как непохожа была эта атмосфера спокойного благодушия на то, что делалось в соседних «танцульках»! Там парочки, давно, что называется, «спевшиеся», тискали друг друга с чисто звериной исступленностью и, когда вы проходили, дарили вас взглядом, полным презрения. Здесь же, у Бускателя, – танцорки, скромно опустив ресницы, отдавались удовольствию танца. Они отличались хорошими манерами, и ни разу нам не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь поднял из-за них шум.

Эли-Анатоль Павиль. Танцевальный зал

Но эти балы, столь мирные, привлекали нас мало. Мы предпочитали кабачок на улице Кармелиток. Здесь, в комнате за буфетом, где было накурено и душно, поминутно, из-за всякого пустяка, из-за глупых вспышек ревности или соперничества, готова была вспыхнуть и разгореться ссора. Скудное и мрачное освещение, залитые красным вином столики придавали этим кабацким пирушкам какой-то красочный колорит, и, когда раздавались первые выкрики и громогласный аккордеон начинал играть размеренную мелодию известного вальса, – мы чувствовали себя увлеченными и захваченными.


Фред Пайле. Танцулька

Самая знаменитая из «танцулек» находилась на улице Горы св. Женевьевы, напротив маленькой молочной, где я когда-то имел обыкновение завтракать. Хозяином этой «танцульки» был некто Вашье. Вы попадали сначала в зал, где за буфетной стойкой царил сам хозяин, который, оглядывая с этого наблюдательного пункта всех входящих мужчин и дам, разрешал или не разрешал им, по своему усмотрению, проходить дальше. Пропускались лишь хорошо одетые. У узкого прохода, который вел в «святая святых», висел плакат, возвещавший огромными печатными буквами, каллиграфически выведенными, что «необходимо являться в приличном виде». И я должен сказать, что Вашье-отец умел заставить уважать свои требования. Сын его, Мило, тогда играл среди музыкантов на маленькой эстраде в «зале» отца. Это был настоящий артист. Из аккордеона он извлекал такие звуки, что все женщины млели и уверяли, что «умирают» от любви. Привинченные к полу столы и скамьи тянулись вдоль стен этой залы, оставляя пустым блестящий паркет посередине. Меж двух колонн, на проволоке, висел второй плакат, устанавливающий правила поведения. Бывали тут ночи, когда все, казалось, шло по строгому регламенту, – но бывало и иначе: раньше, чем это можно было предупредить, револьверы начинали стрелять «сами собой», и тогда все мы – мужчины и женщины – вынуждены были искать убежища под столами. Но кто именно стрелял, оставалось тайной «зала». Все же непосвященные в тайну боязливо наблюдали эти неожиданно вспыхивавшие ожесточенные схватки, кончавшиеся кровопролитием.

* * *

Отчего, когда я пишу эти строки, меня обступают воспоминания о моем друге Жане Пеллерен? Он не посещал с нами притонов; они ему внушали ужас. Но, как-то помимо, воли, я на улице Горы св. Женевьевы уносился мыслью в Гренобль, где любимыми моими местами были пивные с женской прислугой на улице Сен-Жак. На этой самой улице, над «Критерионом», жил Жан Пеллерен. Мрачный коридор вел к темной лестнице. Я взбирался по ней в полном мраке, ощупывая руками стену, затем открывалась дверь, сразу все освещалось, и Жан Пеллерен, высоко подняв лампу, радостно меня приветствовал.

В те времена это был молодой человек в форме письмоводителя полкового штаба, рослый, но худой. Садясь, он всегда закидывал одну из своих худых ног на другую, словно конфузясь, что они такие длинные. Он смотрел вам при этом всегда прямо в лицо, улыбался, закуривал папиросу. Он, кажется, одобрял в своей особе только руки – и даже немного ими кокетничал. Они у него, действительно, были очень красивы: тонкие, изящные, изумительно опрятные и выхоленные, несмотря на его работу письмоводителя, требовавшую постоянного бумагомарания. Почерк Жана был чрезвычайно выразителен: вы узнавали в нем его самого, этот почерк словно оттенял характерные свойства человека, которому он принадлежал. И, когда я теперь читаю его «Бесполезный букет», изданный уже после его смерти, мне всегда почему-то вспоминается этот крупный, ясный, несколько размашистый почерк, когда я дохожу до стихов:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю