Текст книги "Семья Буссардель"
Автор книги: Филипп Эриа
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)
Она вышла из гостиной, и там опять принялись рыться.
Мадемуазель Ле Ирбек была маленькая и подвижная, живая старушка, говорунья, насмешница, почти такая же резкая, но менее угрюмая, чем госпожа Патрико, которая называла ее "ручной белой мышкой". Она раскрыла Амели свои объятия; обе были взволнованы. Амели увела ее в садовую беседку, где любила сидеть покойница. Минут пять обе изливали свои горестные чувства; потом Амели объяснила, почему она предложила выйти в сад; по всему дому ведут методические поиски, пытаясь обнаружить завещание, так как у нотариуса его не оказалось. Мадемуазель Ле Ирбек вскочила с кресла.
– Пойдемте, я сейчас приведу вас прямо к завещанию! Я знаю, где оно спрятано! Дорогая моя подруга была крайне недоверчива и никак не могла решиться отдать его на хранение нотариусу. Завещание спрятано в том секретере, что стоит в маленькой гостиной.
– Его там нет, мадемуазель, я сама искала.
– Полно! Вы не знаете, где потайной ящик.
– Простите, мадемуазель Зели показала, где он, но этот тайник пуст.
– Послушайте, детка, – сказала старуха, схватив ее за руку. – Завещание всегда там лежало, я сама его видела. Если его там нет – значит, его оттуда взяли. Ах, несчастная! – воскликнула она. – Вы потеряли целое состояние! Огромное богатство! Дорогая моя подруга все завещала вам, она мне это сто раз говорила. А ведь за пятьдесят лет ее доходы обращались в капитал! Вы были бы миллионершей! Бежим к прокурору! Нет – к полицейскому комиссару! Ну, что же вы? К месту приросли?
– Оставьте, – сказала Амели упавшим голосом. – Вы хотите, чтобы я обратилась в суд? Но подумайте: ведь если никакого завещания не будет обнаружено, все наследство перейдет к моему отцу и, стало быть, похитить документ могло быть выгодно только...
– Только вашей родне? Ну и что из этого? Неужели из-за таких пустяков вы позволите ограбить себя, как будто попались разбойникам в темном лесу? И, мало этого, вы, деточка, хотите идти наперекор намерениям своей крестной? Ведь она обожала вас и так радовалась, что благодаря ей вы будете богаты. Я все скажу на суде! Я защищу ваши права!
– Мадемуазель, мы ничего не добьемся. У нас нет доказательств.
– Что?
Мадемуазель Ле Ирбек, остыв от этих рассудительных слов, растерянно посмотрела на Амели и опять опустилась в садовое железное кресло.
– Надо бы... – заговорила она опять, – найти черновики... Да нет. Вряд ли они сохранились. И, пожалуй, им не придадут значения... Постойте! – Она вскочила с места, потом снова, и уже более медленно, раздумчиво повторила: Постойте! – и прищурив глаза, застыла, как будто старалась вспомнить что-то давнее, возродить далекие дни прошлого.
– Дитя мое, а, знаете, я кое-что припоминаю... Ну да... Думается, я не ошибаюсь.
Настала минута напряженного молчания. Обе женщины не произносили ни слова. У старушки даже перестали шевелиться ее беспокойные сухонькие ручки, обтянутые перчатками, она замерла в полной неподвижности. И вдруг все в ней пришло в движение.
– Вот что, если память мне не изменяет, ваша крестная сделала три завещания: по первому завещанию, написанному в годы вашего детства, она все отказывала вам; второе завещание она сделала, когда узнала, что вы идете в монахини, и в нем лишала вас наследства, а в третьем, когда помирилась с вами, возвращала вам свое состояние. Слушайте хорошенько, – говорила мадемуазель Ле Ирбек. Для большей наглядности она подняла три пальца левой руки и по очереди загибала их правой. – Когда госпожа Патрико составила третье завещание, она второе завещание уничтожила; я это хорошо знаю, мы вместе его сожгли. Но вот уничтожила ли она первое завещание, когда написала второе? Если да, то, несомненно, не сразу; ведь лишь только она узнала о вашем намерении постричься в монахини, у нее случился удар, и я хорошо помню, что я несколько недель не давала ей заниматься никакими делами. Дитя мое, если это первое завещание еще существует, вы спасены! А если это завещание существует, то так и лежит там, где она пятнадцать лет тому назад его положила... А положила она его... Она его положила под подкладку своего ларчика для драгоценностей! – воскликнула мадемуазель Ле Ирбек и захлопала в ладоши.
– Боже мой! – сказала Амели, взглянув на дом. – Ларчик для драгоценностей стоит в спальне крестной, на комоде, а они, может быть, уже ищут на втором этаже!
Обе бросились к дому. Амели с шумом отворила входную дверь, и тотчас на пороге маленькой гостиной появилась ее мать.
– Дорогое дитя, мы ничего не нашли, хотя искали очень тщательно, все перевернули...
Остального Амели уже не слышала, так как стремглав побежала по лестнице в сопровождении мадемуазель Ле Ирбек. У дверей спальни она на минуту остановилась, вспомнив, что там простерта на смертном одре ее крестная, а может быть, из-за того, что возле покойницы оставили старуху кухарку. Переведя дыхание, она вошла и направилась прямо к комоду, протянула к ларчику руку, но не коснулась его.
– Позовите их. Пусть и они при этом будут, – шепнула она мадемуазель Ле Ирбек, и та отдала распоряжение кухарке.
Амели ждала. Когда шаги троих Клапье послышались уже близко, она хотела было опять протянуть руку к ларчику, но не могла. У нее закружилась голова. Мадемуазель Ле Ирбек отстранила ее.
– Дайте ключи барыни! – приказала она.
Короткое ее приказание резко прозвучало в тишине. Все молчали. Никаких объяснений. Мадемуазель Ле Ирбек выбрала из связки маленький чеканный ключик, отперла ларец, ощупала стеганую подкладку голубого атласа, которой обтянута была изнутри крышка, нащупала шнурочек, потянула его и схватила конверт, появившийся из тайника. За ее спиной послышался глухой стук: кто-то упал в обморок. Но упала не Амели – та, бледная, как полотно, вся вытянувшись, вышла в бывшую свою спальню.
Прежде чем последовать за ней, мадемуазель Ле Ирбек бросила многозначительный взгляд на постель, где лежала в смертной неподвижности госпожа Патрико, ожидая, когда положат ее в гроб. В соседней комнате Амели, рухнув в кресло, казалось, задыхалась, к голове у нее прилила кровь. Мадемуазель Ле Ирбек позвала на помощь. Вошла компаньонка.
– Разрежьте ей шнуровку! Скорей! Вы же видите, она задыхается.
– Ах, господи! – бормотала мадемуазель Зели, орудуя ножницами. – Это от волнения. Графине тоже сейчас стало дурно!
Запрокинув голову на спинку кресла, Амели наконец разрыдалась. Мадемуазель Ле Ирбек похлопывала ее по ладоням.
– Ну полно, детка, полно! Плачьте, если вам от этого легче, но не надо так горевать. Эти люди не стоят ни одной слезинки.
Но Амели все плакала и почти бессознательно бормотала:
– Ах, мадемуазель! Ах, мадемуазель! Вы спасли состояние моих детей!
После обеда госпожу Патрико положили в гроб, а на следующий день утром свезли на местное кладбище. Церковной службы не было. Помимо того, что в завещании, единственном, которое было обнаружено, и, следовательно, остававшемся действительным, имелись определенные указания на этот счет, распоряжения Амели уже ни у кого не вызывали возражений.
На похоронах, кроме графини Клапье, Ахилла и Лионетты, появился и граф, который, возможно, ничего не знал. Все четверо Клапье с одинаковым достоинством разыгрывали роль скорбящих родственников. И дома, и на кладбище, принимая выражения соболезнования, Амели стояла, как полагалось, между матерью и Лионеттой, и в их обращении друг с другом ничто не навело бы на мысль, какая глубокая пропасть нравственно разделяет теперь этих трех женщин. Все шло, как должно, и даже мадемуазель Ле Ирбек, от которой можно было ожидать какой-нибудь неприятности, подчинялась правилам игры и ничего не выдала.
Графиня Клапье, как женщина опытная, знавшая обычаи света, сумела замять скандал гражданских похорон, заказав через несколько дней в церкви Сент-Оноре д'Эйлау мессу с музыкой за упокой души умершей безбожницы. Амели отсрочила свой отъезд в Гранси, чтобы присутствовать на богослужении.
Приняв при содействии нотариуса некоторые неотложные меры, она временно оставила дом в Сен-Клу на попечение мадемуазель Зели, отложив до осени самые главные хлопоты. Матери она послала записку, что уезжает в Берри.
Графиня приехала на вокзал вместе с невесткой проводить ее, как положено, и Лионетта, передавая извинения Ахилла, который никак не мог освободиться от дел, преподнесла отъезжающей коробку конфет для детей. Были тут и Буссардели – те, которые находились в это время в Париже и не жалея сил всячески старались помочь Амели в эти грустные для нее дни. Уже вечерело. Когда раздался второй звонок, каждый из провожающих поднялся на ступеньку, чтобы поцеловаться с Амели, стоявшей у спущенного окна вагона с надписью "Только для дам". Мать приложилась к ее щеке после Буссарделя старшего и перед Виктореном. Поезд тронулся, и Амели увидела, как замахали носовыми платками две эти смешавшиеся вместе семьи, но из-за плохого освещения на перроне сразу же потеряла из виду всех Клапье, ибо все они были в черном, тогда как Буссардели, одетые в светлые летние костюмы, еще долго были ей видны.
XXV
Амели увидела своих детей у ворот усадьбы; они ждали ее "на полумесяце". Все трое цвели здоровьем, и, глядя на них, Амели почувствовала себя вознагражденной за пережитые минуты. Она схватила детей в объятия; выпустив одного, обнимала другого, потом опять первого, и ей хотелось сказать им на ушко: "Вы теперь богаты, я для вас раздобыла большое состояние, и вы ни с кем не обязаны делиться".
– Я возьму их в коляску, довезу до дома, – сказала она двум нянюшкам, которые привели детей.
Младшего сынишку она взяла на колени; коляска въехала в ворота.
– А почему же няня не пришла?
– У нее нога болит, – покраснев, ответил Теодор,
– А все Теодор виноват! – крикнула Эмма.
– Тебя кто спрашивает, маленькая доносчица? – сказала мать и обратилась к кучеру: – Что случилось, Жермен?
– Лошадь копытом ее ударила,
– Никаких переломов нет?
– Нет.
– Ну, слава богу!.. Это главное. Что ж это такое? – сказала она детям. – Стоит мне отлучиться из дому, и вы сейчас же начинаете делать глупости!
– Да мама же... – захныкали двое старших,
– Помолчите! Я и без вас узнаю, что тут произошло. А тебе, милая дочка, я раз и навсегда запрещаю выскакивать со своими неуместными замечаниями и, главное, не смей ябедничать на брата, что очень, очень нехорошо!
Она заставила детей умолкнуть, и под ее властным взором они до самого дома сидели тихонько. Но со стороны Амели это было чистейшее притворство: сердце ее переполняла радость от того, что она вновь видит этих шалунов. Она обожала своих детей, любила их всех одинаково, без материнской слепоты, без баловства. Строгая, требовательная к себе самой, она была такой же и с другими. Слуги говорили о ней: "Взыскательная барыня", а дети – "У нас мама сердитая". Она и в самом деле была сторонницей твердости в воспитании, полагая, что суровость закаляет характер и отлично его формирует. Она забыла, как страдала сама в детстве, не видя от матери ласки, не встречая в ней понимания; впрочем, она-то полна была нежной любви к своим детям, но проявляла ее только в самоотверженных заботах о них, в неусыпной бдительности, в неустанном внимании к ним. Будучи замкнутой по натуре, все переживая внутри себя, она боялась внешних проявлений чувствительности, тем более что стала матерью уже не в годы наивной юности.
Что до понимания, то она прекрасно понимала своих детей, – у них уже сказывались природные наклонности, во всяком случае у двух старших. У Теодора, так же как у отца, были большие способности ко всяким физическим упражнениям, он мечтал о лошадях и об охоте; в это лето ему исполнилось семь лет, то есть он уже вошел в разум, и ему дали в руки маленький детский карабин и стали учить его стрелять; Эмма, наоборот, была внимательная, усидчивая девочка, очень любила слушать разговоры взрослых, охотно злорадствовала над чужой бедой: для нее было большим удовольствием подметить чью-либо провинность; когда ее брат или кузены совершали какой-нибудь промах, проливали что-нибудь на скатерть, она вертелась и весело хохотала, радуясь их проступку и стараясь обратить на него внимание окружающих. Дедушка часто называл ее в шутку злючка-колючка. Она очень уважала свою двоюродную бабку – тетю Лилину, и влияние старой девы явно сказывалось на ней, хотя и умерялось отсутствием у Эммы врожденной хитрости. В этой семье повторялись типические черты характера, передававшиеся не только от матери к дочери и от отца к сыну, но и от тетки к племяннице, от тестя к зятю, и, казалось даже, что эти свойства не столько наследуются, сколько воспринимаются путем воспитания или подражания живому примеру.
Чувство Амели к дочери не ослабевало из-за недостатков Эммы: мать хорошо их видела, но надеялась, что воспитание исправит девочку. Госпожа Буссардель не принадлежала к числу тех матерей, которые любят своих детей за то, что они красивые или одаренные, или ласковые дети, – она любила своих малышей глубокой и постоянной любовью, потому что они были ее родные дети.
Амели пошла навестить Аглаю и увидела, что у нее зияющая рана выше колена. Нагноения, казалось, не было, но вокруг виднелись большие кровоподтеки, они чернели и на самом бедре. Госпожа Буссардель тотчас же велела запрячь лошадь и ехать в Сансер за доктором.
– Да что вы! Такие пустяки, – говорила Аглая, – не тревожьтесь вы из-за меня, пожалуйста. Я уже делала себе свинцовую примочку.
– Свинцовую примочку? Вы подумайте хорошенько, ведь вон куда лошадь копытом ударила! У вас, может быть, повреждены внутренние органы! Тогда уж никакие свинцовые примочки не помогут! А как это случилось?
– Я сама во всем виновата, сударыня. Конюх вывел Урагана на проводку, а я зазевалась и как-то вот попала под копыта.
Ураганом звали чистокровного арабского скакуна, очень норовистого молодого коня, с которым умел справляться только Викторен. И Амели, особенно когда она вспомнила восклицание Эммы, разгадала тайну, но, чтобы не расстраивать больную, не стала ее расспрашивать. Ничего не спросила она и у других слуг, не желая подвергать пересудам людской эту няню-экономку, которую она хотела держать на особом положении. Всю правду о несчастном случае она узнала от Мориссона. Оказалось, что юный Теодор без ведома домашних властей, которым он был подчинен, упросил конюха посадить его на Урагана. Почувствовав, что в седле сидит ребенок, лошадь стала нервничать, взвилась на дыбы, вырвалась от конюха, который вел ее под уздцы, и бешеным галопом помчалась по длинной ореховой аллее под горку, что еще больше увеличивало опасность. В это время там прогуливалась Аглая с Эммой и маленьким Фердинандом. Услышав неистовый топот, она обернулась, поняла опасность, укрыла детей в канаву, приказав им не шевелиться, дождалась, когда лошадь приблизилась, подобрала юбки, бросилась ей наперерез и повисла на узде всей своей тяжестью.
– Прыгай, Теодор! Прыгай!
Мальчика нашли в траве без сознания. А лошадь и женщина свалились на дорогу. Аглаю пришлось унести домой на носилках.
Выслушав рассказ, госпожа Буссардель велела позвать к ней конюха, выдала ему жалованье и тотчас уволила. Теодора на два дня посадили в темный чулан на хлеб и на воду, и мать приказала ему, чтобы он, выйдя из своего карцера, попросил у Аглаи прощения в присутствии всех обитателей усадьбы.
– И все слуги тоже будут? – спросил он, побледнев от унижения.
– Разумеется! – ответила мать. Эмма фыркнула, и за это была оставлена без сладкого – подул ветер возмездия.
После этого Амели снова поднялась в мансарду к Аглае.
– Няня, – сказала Амели, входя к ней, – я все знаю. Век буду благодарна вам, и я хочу, чтобы об этом злополучном дне у вас остались на память не только рубцы и шрамы, а кое-что другое. Вот возьмите.
Наклонив голову, она сняла с себя длинную золотую цепочку, на которой висели золотые часы с ее инициалами на крышке, и надела ее на шею Аглаи; та онемела от изумления, потом разрыдалась.
– С этого дня вы член нашей семьи, – сказала госпожа Буссардель; она не могла и представить себе более высокой чести.
Аглая доказала свою благодарность тем, что нисколько не зазналась после этого. Она была все так же терпелива с детьми, все так же старалась помочь в работе другим слугам. Отношения между ней и хозяйкой стали более близкими. Аглая собственноручно принимала у хозяйки четвертого ее ребенка – девочку, которую назвали Луизой.
Но жену Дюбо ждало и публичное признание ее заслуг. Буссардели любили фамильные портреты и постепенно увеличивали количество их в своем доме. Помимо карандашных набросков, сделанных тетей Лилиной, помимо большого полотна кисти Ипполита Фландрена, картинная галерея в особняке на авеню Ван-Дейка прославилась также портретами Фердинанда Буссарделя, где он был изображен уже зрелым мужем, в пору своего преуспеяния, и на этот раз без брата; портрет этот в свое время был заказан Кабанелю для того, чтобы художник был более внимателен к Амори. И вот Амори первый заговорил сначала в шутку – о том, что неплохо было бы написать портрет Аглаи.
– Натура необычайно живописная, – утверждал он. – Ведь это настоящая Елена Фурман. Пусть Амели разрешит ей два-три раза зайти ко мне в мастерскую, на виллу Монсо. Аглая будет мне позировать.
Амели при всей широте своих взглядов сочла это неприличным. Но Буссарделю пришла в голову мысль, что хорошо бы написать еще один фамильный портрет, где кормилица держит на руках новорожденного и ее окружают трое остальных питомцев. Против этого его сноха возражать не стала.
Амори предпочел бы написать картину в более благородном стиле, нарядив и причесав Аглаю в духе фламандских художников, но он поспешил согласиться с отцовским предложением. Он с ужасом видел, что маклер того гляди разочаруется в художественной карьере сына. Похвальный отзыв на выставке 1874 года и столько прекрасных связей в официальном мире искусства не принесли молодому живописцу существенных выгод: государство не покупало его картин, не получал он и заказов на портреты, меж тем лишь такие результаты Фердинанд Буссардель счел бы несомненными доказательствами успеха. Он подумывал о том, что со времени смерти Эдгара прошло семь лет, а традиционная упряжка из братьев Буссарделей все еще не восстановлена; он уже вел с Амори деловые разговоры и упоминал в них как об обстоятельстве само собой разумеющемся, что сын будет ходить в контору и проводить там хотя бы полдня. Словом, надвигался роковой час, когда художнику надлежало подчиниться буссарделевскому укладу.
Амори обрадовался отсрочке, которую могла ему дать картина, задуманная отцом; он согласен был провозгласить любую женщину Еленой Фурман, согласен был писать прифрантившуюся кормилицу "в венце" с голубыми рюшами, в платье из переливчатой голубовато-серой тафты и в белом переднике. Он выражал энтузиазм,
– Я пошлю эту картину на выставку! Мы назовем ее "Счастливая кормилица".
Он не упускал ни малейшего случая поддержать свое звание художника. Учетный банк, с которым была связана контора Буссарделя, вел в это время переговоры о покупке театра Вентадур, намереваясь перестроить его и перевести туда свою резиденцию: подчиняясь духу времени, Итальянский театр уступал место крупному банку. В инвентарной описи, составленной владельцем знаменитой театральной залы, фигурировали и скульптура и внутренняя роспись; стоимость их упоминалась в качестве одного из обоснований назначенной продажной цены; у покупателей встал вопрос, какую рыночную ценность имели в действительности эти украшения; как-то раз за обедом Фердинанд Буссардель рассказал об этом, и Амори с готовностью предложил свои услуги в качестве эксперта, сказав, что он может пойти и посмотреть эти произведения искусства.
– Прекрасно, – ответил отец. – Я возьму тебя с собой на ближайшее собрание, оно состоится в помещении театра.
И вот однажды утром в зале Вентадур состоялось странное совещание биржевиков и банковских дельцов, к которым присоединился и Амори, – то была последняя вспышка его угасающей звезды художника.
С полдюжины финансистов, не снимая цилиндров, сидели, затерявшись в середине партера, в полумраке, который окутывает помещения, оживающие лишь по ночам, и обводили взглядом белый с золотом зал, где блистали Альбони и Крювелли, где еще трепетали отзвуки прощания Патти, где когда-то производил фурор Тамберлик. Выставляя указующий перст, они решительными жестами разделяли, распределяли, перегораживали обширное помещение, овеянное дыханием искусства и славы, планировали, где поставить несгораемые шкафы, где устроить центральный холл, где разместить различные отделы, где будет зал заседаний.
– Отец, – сказал Амори маклеру, сидевшему несколько в стороне, – я поднимался на галерку, рассматривал плафон. Мазня! И пятисот франков не стоит.
– Неважно! Говорят, Учетный банк сохранит только коробку здания.
В следующем году Амори послал "Счастливую кормилицу" "а выставку. И хотя на его полотне собрано было все то, что могло понравиться жюри и даже польстить ему, так как отдельные детали картины как будто были списаны у некоторых членов жюри, никакой наградой плоды такого благонамеренного усердия не были увенчаны.
Когда выставка закрылась, картину вернули на авеню Ван-Дейка, но Буссардель старший отнюдь не удостоил ее чести включить в картинную галерею, собранную в нижнем этаже, где Фландрен и Кабанель соседствовали с первоклассными произведениями, оказавшимися в доме благодаря Теодорине, которая их покупала или получала в наследство. Тогда Амели потребовала картину для своих комнат: она это сделала из сострадания к обиженному художнику, а также потому, что ей очень нравилась "Счастливая кормилица". В вопросах искусства она была почти так же невежественна, как ее свекор, и воображала, что лучших портретов ее детей и быть не может. Манера письма художника Амори Буссарделя, передающая внешнее сходство, но безличная, плоская, мертвая, нисколько ее не коробила.
Викторен по-прежнему игнорировал Аглаю, эпизод с обезумевшей лошадью и последствия этого происшествия не изменили его отношения к ней. Тем временем вернулся Дюбо и снова занял должность камердинера Викторена. С тех пор как уехала жена, а хозяин перестал выпрашивать отпуск для него, он страшно скучал в Лилле и в конце концов, выставив какие-то сложные семейные причины, добился увольнения из армии.
Он увидел наконец жену, вернулся в свою комнату, которую Аглая превратила в уютнейший уголок, где все блистало чистотой и ласкало взгляд, но его надежды зажить прежней супружеской жизнью были обмануты. Аглая так привязалась к хозяевам, что перенесла на них все нежные чувства, которые раньше отдавала мужу. Хоть у нее теперь были помощницы, две бонны (из коих одна спала на детской половине; другая – родом из Люксембурга – уже обучала Теодора немецкому языку), Аглаю все больше поглощали ее обязанности; старшие дети, подрастая, не выходили полностью из-под ее власти, и обе бонны должны были следовать ее указаниям – это им объявила хозяйка в качестве непререкаемого правила.
– Аглая, – говорила им она, – имеет над вами все преимущества: она давно служит в доме, больше вашего знает, с опасностью для собственной жизни доказала свою преданность нам.
При малейшей простуде у детей Аглая проводила ночи возле них, в кресле. То ли Дюбо было обидно оставаться тогда одному в супружеской спальне, то ли вспомнились ему прежние удовольствия, которые с возвращением в Париж сделались для него опять доступны, но только он стал по вечерам пропадать из дому. Быть может, он признался в этом хозяину, а может быть, тот встретил его в одном из их прежних излюбленных злачных мест или же сам догадался о его настроении благодаря особому чутью распутников, которые обычно нуждаются друг в друге, – как бы там ни было, а они снова сблизились.
Но прежние приятельские отношения не возродились. Хозяин помнил измену, и это смущало лакея; в их тайных совместных вылазках не было прежней непосредственности и веселья, они были короткими, совсем не частыми, а на другой день о них и речи не было. Прошло то славное время, когда даже в господских покоях, даже в интимной обстановке туалетной комнаты, приказав растирать себя волосяной щеткой, хозяин продолжал фамильярничать с камердинером, хвалясь вчерашними подвигами или заранее расписывая наслаждения предстоящей ночи.
Пробудившись от дремоты чувств, в которой Дюбо отбывал военную службу, этот молодой парень – ему было всего двадцать три года, – по-видимому, весьма сожалел о прежних удовольствиях и нередко смотрел на хозяина сокрушенным взглядом; но Викторен как будто не понимал его. Не зная уж, как опять войти к хозяину в милость, лакей поручился, что Аглая совершенно стушуется и будет держать язык за зубами; и таким образом на авеню Ван-Дейка старший сын Буссарделя, пользуясь безмолвным сообщничеством отца и младшего брата, уверенный в услужливости Дюбо и в молчании его супруги, совершенно равнодушный к тому, что могли о нем думать остальные слуги, которых он глубоко презирал, только ради жены скрывал свои похождения, да и то проявлял тут очень мало осторожности, зная, что Амели поглощена обязанностями матери семейства и хозяйки дома и к тому же страдает слепотой, которую небо ниспосылает женам.
Как-то раз, в третьем часу утра хозяин и лакей вместе вернулись домой, и Викторен прошел, как он это обычно делал по ночам, через черный ход, со двора.
На площадке второго этажа Дюбо передал ему подсвечник с зажженной свечой.
– Прикажете раздеть вас?
– Не надо, – пробурчал Викторен с угрюмым видом, какой у него нередко бывал после кутежа.
И он направился в свои покои, ничего не ответив лакею, пожелавшему ему приятных снов. Добравшись до туалетной комнаты, он разделся, разбросав по своему обыкновению одежду куда попало. Он никогда не следил ни за своими вещами, ни за своей особой, и если заставлял Дюбо растирать его, то лишь для того, чтобы чувствовать себя гибким в фехтовальном зале или при верховой езде. Но чистоплотности у него было еще меньше, чем у других мужчин в его семье, в его кругу и в его время.
Оставшись в фланелевой фуфайке, он в виде исключения на этот раз оглядел себя и, чтобы лучше было видно, зажег стенную лампу, укрепленную над туалетным столиком. С некоторого времени его беспокоил зуд в очень неудобном месте.
При холодном свете газового рожка он разглядел насекомых – виновников этой неприятности. Уже не в первый раз ему случалось приносить их на себе, но в этот вечер их оказалось так много, что к его дурному настроению прибавилось еще и чувство отвращения. "Дюбо избавит меня от этой гадости", подумал он.
Позвонить в такой час было невозможно! он накинул халат и прошел через весь дом, объятый сном.
– Дюбо! – вполголоса позвал он, остановившись у дверей его спальни. Отвори, ты мне нужен.
– Сейчас, сударь.
Босые ноги зашлепали по полу; дверь отворилась, на пороге появился Дюбо в ночном одеянии, но хозяин тыльной стороной руки отодвинул его.
В глубине комнаты, в алькове, на постели, освещенной сбоку свечой, стоявшей на ночном столике, спала женщина. Обнаженная рука ее была закинута за голову, и Викторен видел, как блестят у нее под мышкой золотистые завитки волос.
Заметив застывшую позу и взгляд ночного посетителя, Дюбо повернулся и, подойдя к кровати, поправил одеяло, которое сам же откинул, соскочив с постели, так, что видны были полная нога Аглаи и линия могучего бедра, обтянутого ночной сорочкой.
– Это твоя жена? – шепнул с ошалелым видом Викторен.
– А то кто же?.. Понятно, жена, – ответил Дюбо и посмотрел на него с растерянным, вопрошающим видом.
Вытянув шею, не шевелясь, не говоря ни слова, хозяин стоял как завороженный у порога этой спальни, полной жизни; тогда слуга надел брюки, обулся и взял со столика свечу; тени в алькове переместились: виден был только локоть спящей женщины и белый ее чепец.
– Я вам нужен, сударь?
– Нет, – пробормотал Викторен, попятившись от него, и, уже выйдя в коридор, спохватился: – Да, нужен, пойдем.
Прошло несколько недель, отношения между хозяином и лакеем, казалось, снова изменились. Викторен возвратил благоволение бывшему своему денщику, отдавал ему нарядные галстуки, надетые два-три раза, почти не ношенные жилеты, говорил с ним более дружелюбно, не срывал на нем дурное расположение духа, но – удивительное дело – Дюбо все это, казалось, нисколько не радовало. Он выходил из кабинета барина понурив голову, насупив брови. Однако кризис не затянулся, снова между ними установилось полное согласие. К Дюбо вернулись его прежние повадки. По вечерам он спокойно дожидался хозяина, который выезжал теперь только в свет и рано возвращался домой.
Так прошел год, в семье совершилось заранее предусмотренное событие: Буссардель-отец заставил Амори поступить в контору. Уклонявшийся от службы сын в тридцать четыре года вошел в головной отряд; в качестве утешения он сохранил за собой на вилле Монсо мастерскую, где продолжали собираться по воскресеньям его приятели; здесь всегда красовалась на мольберте незаконченная картина. Родственники оставили за ним титул художника и, чтобы отличить его от Викторена, все еще говорили: "Мой сын-художник", "Мой деверь-художник", "Дядя Амори-художник"; несколько поколений Буссарделей именовали Амори художником, хотя никто не видел его с палитрой в руках, да и весь его багаж состоял из десятка картин и этюдов.
Амори жил на третьем этаже отцовского особняка; комнаты нижнего этажа предназначались для приемов; во втором этаже находились "малые апартаменты" – как без всякой иронии называли в семье помещение самого маклера, состоявшее из рабочего кабинета, курительной комнаты, спальни и туалетной комнаты, и помещение, предоставленное Амели, в которое входил и будуар с изображением музыкальных инструментов и которое сообщалось с комнатами Викторена, так как по возвращении из Гиера у супругов не было общей спальни. На первых порах муж Амели спал отдельно лишь в случае нездоровья жены, но, когда ей пришлось подвергнуться длительному лечению, они совсем отдалились друг от друга, и такой порядок упрочился, тем более что он оправдывался и рождением четырех детей. На втором этаже находилась также и комната Каролины, вдовы Эдгара, где она жила в те месяцы, которые проводила на авеню Ван-Дейка.
Все дети, включая и Ксавье, жили на третьем этаже, по соседству с комнатами Амори. Однако на правах художника и холостяка он частенько оставался ночевать на вилле Монсо под предлогом работы над новой картиной, прилива творческого вдохновения, хотя результатов этого усердия не наблюдалось. Никто ему в доме не верил, но глава семейства, почитатель приличий, считал такой предлог весьма удобным, и однажды, когда сноха вздумала пошутить над этим, он шепнул ей на ухо: