Текст книги "Семья Буссардель"
Автор книги: Филипп Эриа
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Мать-настоятельница – женщина необыкновенно умная, одаренная такой проницательностью, что никто ей противиться не может. В монастыре бывало так, что стоило ей взять тебя за руки, посмотреть тебе в глаза – и сразу ты сама в себе разберешься, поймешь, что творится в твоем сердце.
– Идите с миром, дитя мое, возвратитесь к своим обязанностям, – сказала она мне, когда я во всем ей призналась. – Вы правильно сделали, открыв мне свои сомнения. Те, кто отвечает за вашу душу, все как следует обдумают, памятуя о вечном вашем блаженстве.
Таким образом она давала мне понять, что намерена поговорить с моими родителями. Я со страхом ждала встречи с ними. Они, конечно, будут торжествовать, брат станет издеваться надо мною и мнимым моим призванием. Но я заслужила насмешки, да и такого рода неприятность значила очень мало по сравнению с голосом моей совести, и что за важность все эти обиды в сравнении с конечным исходом, казавшимся мне несомненным. Слишком еще свежо было воспоминание о том, как я огорчила родителей своими замыслами постричься в монахини, и я была уверена, что меня немедленно возьмут из монастыря.
Но, представьте себе, меня оставили там! Позднее я узнала, что, когда настоятельница вызвала мою мать, та была потрясена, услышав о моих новых намерениях, потом, оправившись от замешательства, стала умолять, чтобы сейчас не принимали решения: она просто не может примириться с мыслью, что я отказываюсь от такой святой жизни; с моей стороны это ребяческий каприз, и я скоро вернусь на путь истинный. Будь мне тогда и известно о сопротивлении матери, я была бы поражена, но я томилась в неведении. Тоска моя усиливалась, росла тревога; ведь проходил день за днем, а мать-настоятельница все не вызывала меня к себе. Однажды утром я столкнулась с нею во дворе и, поклонившись ей, вскинула на нее молящий взор, не смея сказать ни слова. Она повернулась и внимательно посмотрела на меня. Я ждала, какой приговор она произнесет. Но она сказала только, что, как ей докладывали, наставница послушниц довольна мною, чему она очень рада. И пошла своей дорогой дальше. Я впала в отчаяние. Все у меня горело внутри. Пострижение, которое хотели навязать мне, я все больше находила непосильным для себя, противным моей натуре. Никто из родных теперь не навещал меня, а я, став послушницей, больше уже не ездила на каникулы; написать крестной без разрешения я не имела права, а в разрешении мне два раза было отказано. Я не видела никакого выхода из своего положения. Ведь я почти год носила пелеринку и плоеный чепец послушниц, и я уже не была Амели – меня называли сестра Франсуа.
И вот при таких обстоятельствах меня навестила знакомая; я никак не могла предположить, что это самое обыкновенное посещение окажет решающее влияние на мою судьбу, что благодаря ему откроются двери моей темницы. Ко мне пожаловала одна из моих бывших одноклассниц, выпущенная из пансиона и теперь выезжавшая в свет. Мы не были с ней особенно близки, и я не могла бы назвать ее своей задушевной подругой, разлука с которой глубоко огорчает меня. Но вот я, уже одетая по-монашески, увидела перед собой девушку в самом модном наряде... Не смейтесь, – сказала Амели, хотя сама она усмехалась, – я вам рассказываю все как было, и, разумеется, вопрос о моем будущем решали не какие-то женские тряпки. Но представьте себе, что из-за этого контраста между платьем от хорошей портнихи и моим форменным монашеским одеянием я лучше почувствовала, насколько моя участь отныне будет отлична от судьбы этой девушки.
На бывшей моей товарке было розовое платье из шелкового газа, шляпка из итальянской соломки, отделанная веночком из зелени, а в руках букет ландышей – как раз была пора ландышей, – и когда она меня обнимала, а потом усаживалась и оправляла свои пышные юбки, она разливала вокруг себя нежное благоухание, запах свежего воздуха, которым люди дышали на воле. Она защебетала, рассказывая мне о своей новой жизни, о первых своих балах, но старалась говорить шепотом из страха перед монахиней, надзиравшей в приемной за свиданиями. Я не слушала ее, я смотрела на нее и видела себя на ее месте, себя – в розовом газовом платье, с цветами в руках. Передо мною сидела девушка, какой и я могла быть, если бы мои родные не держали меня насильно в стенах монастыря. Но вдруг моя подруга остановилась, вероятно неправильно истолковав выражение моего лица. Она сказала:
– Ах, извините меня, пожалуйста, дорогая! Сколько я тут, глупая, наболтала! И кому! Ведь вы же отреклись от мира!..
Но тут уж я не могла выдержать. Я наклонилась к этой девушке и все рассказала нервным, прерывающимся шепотом. Она до того испугалась, что вся переменилась в лице, бросала боязливые взгляды то на сестру-надзирательницу, то на свою учительницу-англичанку, сидевшую в нескольких шагах от нас. И все-таки я поведала ей о терзающих меня сомнениях, о моих разговорах с настоятельницей, о том, какие надежды я возлагала на свое откровенное признание и что в действительности произошло; я сказала, наконец, что совсем уже не чувствую призвания к монашеской жизни и считаю, что в монастыре меня держат против моей воли. Подошла англичанка – свидание кончилось. Я едва успела сделать знак, умоляя подругу хранить в тайне то, что я доверила ей; она простилась со мною и ушла в глубоком волнении, как я заметила. А я отправилась в часовню. Помнится, я не чувствовала никакого раскаяния в своей откровенности: у меня стало легче на душе оттого, что я поделилась с сострадательной душой своими мыслями, которые не выходили у меня из головы несколько месяцев.
И что же, через неделю меня взяли из монастыря. Мать-настоятельница и на этот раз не дала мне объяснений. Она лишь сообщила, что мои родители желают, чтобы я возвратилась в мир, убеждала меня, что в благодарность за это их решение, которого я жаждала, мне надлежит показать себя признательной и покорной дочерью, а впоследствии, если я по воле провидения выйду замуж, стать примерной супругой и примерной матерью. Она дала мне свое благословение.
Я избавлю вас от описания ледяного приема, который мне оказали дома, и тех сцен, которые разыгрались через несколько часов. Оказывается, я угадала верно: моя посетительница все рассказала. Ее родители, которым она в тот же вечер все передала, распространили романтическую историю о том, как девицу Клапье родные насильно заперли в монастырь. Слух разнесся по всему Парижу, и происшествие стало злободневной, скандальном новостью. Мой отец в своем клубе, а брат – в своем, мама и Лионетта – в гостиных тотчас же подверглись нападкам, должны были выслушивать обидные вопросы, коварные намеки, тем более язвительные, что репутация полуатеистов, какими слыли мои родные, делала особенно подозрительным мое заточение в монастырь.
Должна сказать, что светское злословие живо разгадало подоплеку дела. Кое-кто правильно определил, чем руководствовались тут мои родители. Не стану говорить о том, как я постепенно и сама это открыла из обрывков разговоров, которые случайно слышала, из неосторожных слов, порой вырывавшихся у наших слуг: ведь скандал стал общеизвестным и волновал всех обитателей нашего дома. Скажу только, что именно удалось мне установить.
Я ничуть не ошибалась, когда несколько лет считала, что мои родители не желают видеть меня монахиней. Так это было до последних месяцев моего пребывания в пансионе. Но как раз к этому времени, точнее сказать, два года тому назад, в июле, произошло событие, которое все перевернуло, положение моих близких изменилось, и для них стало выгодно, чтобы я постриглась в монахини, вышла из состава семьи. Мой отец и брат вложили свои деньги в банк Миреса...
– Да неужели? – испуганно воскликнул Эдгар.
– Да, да! Вы, конечно, лучше моего понимаете, что это значит... как это было неосторожно. Надеюсь, из ваших родных никто не пострадал из-за этого человека?
– О-о! Конечно, нет! – воскликнул Эдгар, в котором вдруг сказался истый Буссардель. – Когда вы лучше узнаете моего отца и моего дядю, вы поймете, почему аферы господина Миреса не могли их прельщать. Мы не поддаемся на посулы шарлатанов!
– А мои родители, к сожалению, не были так благоразумны, – с милой иронией заметила Амели. – Они доверили Миресу большие капиталы. Мой брат Ахилл зашел еще дальше: он вложил в операции Железнодорожного банка приданое своей жены без ее ведома – она бы этого не позволила: в ее семье тоже нет привычки вкладывать деньги в столь рискованные предприятия... Поверьте, я вовсе не злорадствую, мне не доставляет никакого удовольствия копаться в этих историях, перебирать материальные затруднения, которые обрушились на моих родных, но тут все так тесно переплелось, что я не могу говорить только о себе, не касаясь наших финансовых дел.
И Амели принялась рассказывать об этих делах с большой ясностью, естественностью и даже с жаром, ибо денежные вопросы были хорошо знакомы молодым людям как в семействе Клапье, так и Буссарделей.
– После того как Миреса посадили в тюрьму, – продолжала Амели, – моя невестка Лионетта, заметив, что отец и Ахилл расстроены, вызвала мужа на разговор, подвергла его строжайшему допросу и узнала наконец всю правду о судьбе своего приданого – а оно представляло весьма солидную сумму. Невестка моя сдерживалась, пока шло судебное следствие, а потом разбирательство дела, исход которого еще мог считаться гадательным. Если помните, в июле Миреса приговорили к тюремному заключению на пять лет. И тогда Лионетта заявила, что она все расскажет своему отцу. Брат испугался – не только потому, что не мог вернуть приданое, но если бы тесть официально потребовал от него отчета, ему пришлось бы объявить, каково его собственное финансовое положение – а оно стало критическим. Отец пришел в ярость из-за того, что Ахилл потихоньку от него распорядился приданым жены, и сказал, что не может вызволить из беды безрассудного сына, иначе и сам разорится. Это было не совсем верно: лично моего отца крах Миреса затронул в легкой степени, но, чтобы вытащить сына, ему потребовалось бы в то время продать свои акции в экспорте гуано, а прибегнуть к такому средству ему сердце не позволяло:
для него это было так же больно, как... ну уж не знаю что
как заложить свой дом или продать драгоценности жены. Однако Лионетта, хотя мы считали, что она страстно влюблена в своего мужа, – а она действительно была в него влюблена, но это ничему не мешало, – превратилась в фурию, ничего не желала слышать, грозила, пугала, выходила из себя и, кажется, готова была пойти на скандал, потребовать развода, лишь бы ей отделиться и спасти свой капитал. И вот тогда под ее давлением и под угрозой надвинувшейся опасности и придумали комбинацию, в которой я оказалась главным действующим лицом.
Родители сообразили, что, если они перестанут противиться моим намерениям, я приму пострижение, принесу надлежащие обеты, а тогда наследство бабушки Патрико мне уже не достанется. Старуха не верит в бога и никогда не простит мне моего предательства, как она это назовет, и уж ни в коем случае не допустит, чтобы хоть один грош из ее богатства попал в монастырскую казну; наследство, которое крестная сперва предназначала мне, она завещает моему отцу или моему брату. Ввиду ее преклонного возраста ждать, конечно, придется недолго, а перспектива получения наследства успокоит Лионетту. С ней можно сговориться, что следует предпринять. На алтарь нежной привязанности к семье моему отцу надо будет принести совсем необременительную жертву: взять из своего сундука сумму, необходимую для обычного вклада, который, постригаясь, монахиня вносит в монастырь.
Итак, мне позволили стать послушницей и поспешили сообщить об этом бабушке Патрико. С нею, кажется, случилось нечто вроде апоплексического удара, – могу себе представить, как моя мать, которая привезла ей печальную весть, испугалась, что бедная старушка скончается, не успев изменить завещания! Крестная, однако, пришла в сознание, предала меня проклятию, объявила, как это и предусматривалось, что лишает меня наследства, и отослала мою мать. Я ничего не знала. И мои родные были уверены, что их затея удалась, до тех пор пока моя бывшая подруга не услышала от меня признания, о котором я вам говорила.
В результате этого признания меня взяли из монастыря, но зато дома меня ждало невыносимое существование. Все меня возненавидели, злоба их казалась мне тогда крайне непоследовательной: ведь лишь теперь я поняла, чем она была вызвана; на меня смотрели как на опасную смутьянку, виновную во всех смертных грехах и способную повторить свои выходки. Со мной обращались как с парией, при моем появлении обрывались разговоры; если бы не опасались сплетен прислуги, меня не допускали бы к столу. Для надзора за мной и днем и ночью ко мне приставили гувернантку, умевшую укрощать самых неподатливых сумасбродок, – мне она вспомнилась, когда вы заговорили о господине Пэше, гувернере Викторена. Однако нужно было доказать, как нелепы толки, которые шли в обществе относительно наших семейных дел, нужно было вывозить меня в свет, показывать меня на балах, в чужих домах и на приемах моей матери. И до чего же, право, удивительны были приготовления к званым вечерам, устраиваемым у нас; матушка, одевшись раньше меня, являлась ко мне в полном параде и наблюдала, как меня одевают; она отдавала распоряжения, заботясь о том, чтобы складки платья ниспадали ровно, сама прикалывала мне цветы к волосам, старалась сделать меня привлекательной, а смотрела на меня с убийственной ненавистью. Когда же я появлялась перед обществом вместе с моими родными, они выказывали мне знаки такой естественной, такой нежной привязанности, слали мне улыбки, окружали вниманием... Я готова согласиться, что они оказались в крайне затруднительном положении, но что я-то могла тут поделать? Да и разве мое положение было лучше? Вместо одной беды – другая. Могла ли я питать надежду выйти замуж после того, как оказалась героиней какой-то темной истории? Вы ведь знаете свет: я не могла выйти незапятнанной из этого скандала с заточением в монастырь, хотя он, казалось бы, подрывал только престиж моих родных. О них повсюду шушукались, но задевали и меня. Ведь как-никак я убежала из монастыря, я была чем-то вроде расстриги. Кто же захочет жениться на такой девушке? Я поставила себя в особое положение, за мной могли требовать очень большого приданого, а между тем финансовые дела моих родителей еще больше запутались именно потому, что я вышла из монастыря. Обращаться вторично к грозной тетушке Патрико они не дерзали: она заявила, что больше не желает видеть ни одного из Клапье. Быть может, она смягчилась бы, узнав о переломе, который во мне произошел, но отец и мать не могли бы рассказать ей о моем раскаянии, не признаваясь в том, что они сперва старались подавить его... А кроме того, они хотели, чтобы мой брат Ахилл остался наследником...
Ну, на этом я остановлюсь, – сказала Амели, взволновавшись к концу своего рассказа. – Понятно вам теперь, – продолжала она уже более ровным тоном, положив ладонь на руку деверя, – понятно вам, почему я решила выйти за любого, кто за меня посватается, лишь бы только явился этот избавитель, лишь бы мне благодаря замужеству вырваться из дома, от четырех моих мучителей, ведь я уже знала, на что они способны. Понимаете ли вы, что я всю жизнь буду полна бесконечной признательности к семье, которая приняла меня такою, какова я есть? Я хочу сказать – девушку, скомпрометированную громким скандалом и притом бесприданницу.
– Как это – бесприданницу? – спросил изумленный Эдгар, до сознания которого не сразу это дошло, тем более что он знал взгляды своих родителей.
– Ну да, дорогой Эдгар. У меня не было никакого приданого. Точнее сказать, моим приданым числится та сумма, довольно значительная, которая записана за мною господином Буссарделем в брачном контракте.
Она умолкла. Молчал и Эдгар. Тогда Амели добавила:
– Зная условия сделки, я имела основания думать, что раз ваши родители, уважаемые люди, поступают таким образом да еще радуются, что они при таких обстоятельствах женят сына, – значит у них есть на то свои причины, касающиеся этого молодого человека.
Вслед за этими словами воцарилось долгое молчание. День уже был на исходе. Закатное солнце, обойдя кипарисы, освещало теперь обоих собеседников сбоку, и Эдгару пришлось открыть зонт, подбитый зеленой тканью; Амели, глаза которой защищала широкополая шляпа, могла не бояться солнечных лучей, и она спокойно сидела, облитая ярким светом, необыкновенно четко обрисовывавшим ее фигуру.
Эдгар не произнес ни слова. Слегка повернув голову, он не сводил глаз с зеленых массивов парка, Амели смотрела на него. Наконец она прервала молчание.
– В первый раз, когда мои родители показали меня вашим родителям, а ваши родители показали им Викторена, он был такой же угрюмый, как и я, и мне думалось, что он, так же как и я, недоволен этими парадными смотринами; я потихоньку наблюдала за ним, когда он не глядел на меня, и, раздумывая над некоторыми признаками, поразившими меня, с тайной надеждой спрашивала себя, нет ли чего-нибудь сходного в положении этого молодого человека с моим положением. Тогда, значит, мы друг другу пара. Наконец ваши родители собрались уходить вместе с ним, я нечаянно уронила свой букет, Викторен поднял его, и, когда подавал мне, меня поразило выражение его лица... Мне оно очень запомнилось... Я никак не могла хорошенько разгадать его. Мне казалось, что Викторен... Ну, как бы это сказать? Ну, что я заинтересовала его сама по себе... После этой первой нашей встречи я не спала всю ночь. В доме стояла тишина, и за окнами тоже было тихо, потому что авеню Императрицы да и соседние улицы еще мало застроены и по ним ночью редко проезжают экипажи. И в этом ночном покое мой мозг работал лихорадочно; я все думала, перебирала свои наблюдения, но вдруг расслышала гул разговоров, глухо доносившийся через стену. Я решила, что отец с матерью обсуждают прошедший вечер. Мама помещалась на том же этаже, что и я, и наши туалетные комнаты разделяла довольно тонкая перегородка. К несчастью, гувернантка спала в моей спальне. Она запирала дверь на ключ и прятала его к себе под подушку; я могла пробраться только в туалетную. Итак, я встала и босиком, чтобы не шуметь, с бесконечными предосторожностями прокралась туда: если моя надзирательница проснется, я могу объяснить, зачем там оказалась. Однако мне слышно было плохо: родители, по-видимому, разговаривали в маминой спальне; к тому же у меня в туалетной на задней стене под занавеской развешаны были платья, что приглушало голоса. Наконец, я забилась между платьями. Мне душно, а ноги мерзнут, боюсь, как бы от холода не чихнуть. Приникла ухом к перегородке и в конце концов стала улавливать обрывки разговора. И вот так, дорогой Эдгар, день за днем, каждый вечер, когда отец и мать обменивались мыслями по поводу происходивших тогда переговоров о моем замужестве, я узнала главную суть дела. Добавьте к этому намеки, которыми домашние перебрасывались за столом, полагая, что слова их для меня непонятны, нечаянно услышанное шушуканье за дверью, сплетни, доходившие через горничных. Там, где не хватало сведений, приходили на помощь мои догадки и умозаключения.
Такие приемы вам, конечно, кажутся некрасивыми? Мне они и самой не нравились, даже тогда, когда я прибегала к ним. И все же я пользовалась ими – осторожно, терпеливо, последовательно, то есть совершенно сознательно. Для меня в этот решающий момент моей жизни необходимо было хорошенько выяснить положение, знать, что собираются со мною сделать, и самой действовать с открытыми глазами, не быть игрушкой в чужих руках. Ведь один раз я уже чуть было не загубила свою жизнь. Если вы любите брата и желаете, чтобы в нашем супружестве были мир и согласие, не осуждайте меня. В моем расследовании любые средства казались мне законными. Да и на кого мне можно было положиться, чьей оценке верить больше, чем своей собственной? Я уже давно подозревала, а теперь узнала совершенно точно, что те, кто по законам природы и человеческим законам имели власть над моей судьбой, нехорошо поступили со мною. От этого открытия, к которому добавились мои религиозные сомнения, я как-то стала взрослее, приобрела внутреннюю независимость. Прячась в своей туалетной комнате, подслушивая разговоры отца с матерью, я успокаивала себя тем, что могу положиться только на самое себя.
Во всяком случае, должна вам сказать, что Я не жалею, зачем хотела все знать и все узнала. Я оказалась в таких обстоятельствах, при которых мне совсем не лишним было помнить, что я не представляю собою завидной партии и, значит, не имею права быть особенно требовательной. Эта мысль поддерживала меня. Если в будущем меня ждут тяжелые испытания, она и тогда мне поможет.
С этими словами Амели встала со скамьи, вслед за ней поднялся и Эдгар. Она оперлась на его руку и вместе с ним направилась обратно к гостинице.
Больше она не возвращалась к этой теме, И странное дело! Этот день и сблизил Амели с Эдгаром и вместе с тем отдалил их друг от друга. Реальная действительность стеной встала между ними.
Их зародившаяся сердечная близость как-то сникла. Они уже не чувствовали потребности, возникающей при новой дружбе или при новой любви, говорить о самих себе, выражать затаенные чувства, изливать свою душу. Они говорили обо всем и замечали, что в самых различных областях – в вопросах истории, религии, социальных вопросах – у них одинаковые взгляды. Теперь они уже не музицировали вместе.
Когда пришло время молодым возвратиться в Париж, Эдгар и Амели, прощаясь на перроне, в безотчетном порыве обнялись и расцеловались.
XXII
Те же самые люди, которые провожали молодоженов на Лионском вокзале, через несколько недель снова собрались там, чтобы встретить их. Все громогласно восхищались цветущим видом Амели и особенно Викторена. Путешественников повлекли к семейным экипажам, ожидавшим во дворе вокзала. Составился целый кортеж. Но когда доехали до площади Пале-Рояль, головной экипаж не свернул в сторону улицы Людовика Великого, а двинулся по улице Сент-Оноре, так как старшая ветвь Буссарделей успела перебраться на новое место и обосновалась на авеню Ван-Дейка.
Переселение клана Буссарделей в долину Монсо развернулось широко. Первым был закончен стройкой особняк Буссарделя-нотариуса, менее внушительный, менее пышный, чем у его брата, биржевого маклера; те, кого родные называли в шутку "племя Луи", жили теперь на площади Малерб, но с ними уже не было их женатого сына Оскара и старшей замужней дочери: оба проживали в красивом особняке, построенном Альбаре: старый друг Буссарделей угас, окруженный дружеской семьей, которая не жалела ни сил, ни забот, ни ласки, ухаживая за ним, и которой он оставил в наследство все свое имущество. Как и предвидели отцы, красивый дом на авеню Веласкеса, совсем новый, достался Оскару, крестнику господина Альбаре. Два этажа он сдал в аренду своей сестре в ожидании того времени, когда с прибавлением семейства им станет тесно в этом просторном особняке. Но переехали туда наследники не сразу. Хотя было совершенно очевидно, что добрейший господин Альбаре построил пятиэтажный дом с намерением оставить его своим наследникам, Луи-нотариус счел, что по правилам приличия следовало держать дом пустым в течение двух-трех месяцев после смерти завещателя. Из тех же самых побуждений не поехали в первое лето после его кончины в Буа-Дардо, которое досталось Ноэми, дочери Фердинанда, крестнице господина Альбаре. Буссарделям была свойственна деликатность чувств. Миньоны тоже не замедлили поселиться в районе Монсо, на улице Прони. В ста шагах от них жила племянница Флоранс, старшая дочь маклера, которой отец заранее, в счет ее доли наследства, дал превосходный земельный участок на бульваре Курсель.
Над всеми этими домами царили и, казалось, защищали доступы к ним два внушительных особняка на авеню Ван-Дейка и на авеню Веласкеса, выстроенные с двух сторон парка Монсо, словно два мола, воздвигнутые друг против друга у входа в гавань.
Одна лишь тетя Лилина осталась верна левому берегу Сены,
Викторен и Амели были поражены величественным видом особняка на авеню Ван-Дейка и сразу же по приезде, даже не переодевшись с дороги, пошли его осматривать. Весь отряд родственников, приехавших с вокзала вместе с молодыми, ходил вслед за ними с этажа на этаж, из комнаты в комнату, где все у них вызывало изумление и восторженные замечания.
Ближайших родственников, к которым должна была присоединиться и другая родня, пригласили в особняк на обед. Это был первый семейный обед, устроенный в новом доме на авеню Ван-Дейка. Фердинанд Буссардель ждал приезда Викторена, чтобы отпраздновать новоселье, – в его глазах только это и могло считаться настоящим праздником новоселья. Правда, в следующем месяце предполагалось дать большой бал, открыв двери новой резиденции Буссарделя старшего для всей верхушки крупной буржуазии Парижа, но и он сам, и все родственники видели в этом лишь соблюдение светских обычаев. А подлинное открытие нового особняка, освящение нового домашнего очага должно было состояться в этот вечер в семейном кругу. И каждый из присутствующих должен был проникнуться сознанием торжественности этого вечера. Мужчин просили надеть фраки. Тетя Лилина, жена Луи-нотариуса и графиня Клапье, ездившие на вокзал встречать молодых, скинув манто, оказались в декольтированных платьях; хозяйка дома и Амели, поднявшись в свои комнаты, переоделись к обеду; что касается Жюли Миньон и Лионетты, двух франтих, соперничавших между собою в элегантности – хотя между ними было лет тридцать разницы, – то им горничные привезли из дому вечерние туалеты и несессеры с принадлежностями для завивки волос.
Словом, был полный парад. Обед сервировали на двух столах, главный стол накрыли на двадцать четыре куверта. Теодорина приказала достать севрский сервиз, голубой с золотом, сервиз этот заказали на императорском фарфоровом заводе в прошлом году для званого обеда по случаю ее серебряной свадьбы.
За обедом перед всем сборищем Буссарделей – коренных Буссарделей, родственников и свойственников Буссарделей, хозяин дома рискнул спросить через стол у старшего сына, како" вы его впечатления от путешествия, что интересного он видел, и, к своему удивлению и радости, услышал довольно связный ответ. Женившись, Викторен научился разговаривать! Отец, опасавшийся, что сын вернется все тем же угрюмым юношей, полным недоверчивости, враждебности ко всем окружающим и обиды за свое унижение, расцвел, видя совершившуюся метаморфозу; он бросал на жену торжествующие взгляды, с нежностью посматривал на сноху и задавал Викторену вопрос за вопросом, видимо упиваясь новой для него гордостью за сына и возможностью блеснуть им. Если Викторен не знал, что сказать, Амели тотчас двумя-тремя словами напоминала ему о тех живописных картинах природы, которые они изредка видели вместе.
После обеда Теодорина увела Амели к камину и попросила ее рассказать об Эдгаре. Жюли Миньон, любившая Эдгара больше всех своих племянников, и жена Луи Буссарделя присоединились к матери, с озабоченным видом слушавшей рассказ своей снохи.
– Я не пренебрегаю мнением молодежи, – сказала вдруг Теодорина, – и считаю, что у вас здравый ум. Вы только что видели Эдгара, я хочу знать, как вы отнесетесь к нашему плану: отец хочет его женить... Вас удивляет это? Значит, бедный мальчик не поправился?
Амели, потупившая было взгляд, вскинула на нее глаза и сказала, что действительно ей не приходила в голову такая мысль, она не думала, что Эдгар женится.
– Но, конечно, заботы супруги могут пойти ему только на пользу. Желаю, чтоб он женился на девушке, достойной его, – добавила она. – Я очень уважаю Эдгара. У него благородная душа.
В этом ответе Теодорина узнала уже знакомую ей черту своей невестки сдержанность и точность речи. Сразу же восстановилась дружба, близость без слов и почти без взглядов, зародившаяся во время помолвки Викторена, между двумя этими замкнутыми натурами.
– Какое несчастье! – сказала Теодорина после краткого молчания. – Какое несчастье, что у Эдгара нет такого здоровья, у его братьев. Ни Викторен, ни Амори никогда не хворают!..
– Дорогая, он выздоровеет! – воскликнула ее золовка, Жюли Миньон.
Невестка Теодорины – жена Луи Буссарделя – тоже произнесла что-то утешительное. Но Амели ничего не сказала. Мать Эдгара обратила на нее свои глубокие глаза, сжала ее руку и печально улыбнулась.
Как раз тут все Клапье, включая самого графа, молодого Ахилла Клапье и четырех родственников, приглашенных к обеду, попросили разрешения как следует осмотреть дом. Всех восхитили его внутренняя отделка и обстановка, на которых, однако, уже не лежало отпечатка вкусов Теодорины. Муж предлагал ей руководить отделкой комнат, но с самого же начала работ она отказалась. Увидев планы архитекторов, наброски многочисленных орнаментов и скульптур, которые должны были украшать фасады, она стала просить мужа договариваться с декораторами без нее.
– Я знаю, что такое стиль Ренессанс, стиль Людовика XV, Людовика XVI, сказала она, – но ничего не понимаю в нынешнем стиле, в нем все прежние стили переиначены, перемешаны.
Она попросила только, чтобы ее будуар, расположенный на втором этаже, отделали в стиле Людовика XVI, в чистейшем стиле Людовика XVI, и употребили там вывезенные из особняка Вилетта камины из синего мрамора с белыми прожилками и барельефы над дверьми, изображавшие музыкальные инструменты, она их очень любила.
Зато во всех остальных комнатах подрядчики дали полную волю своей изобретательности. Они понаставили колонн и колоннок, развернули целую симфонию мраморов, прилепили бронзовые аппликации, понатыкали повсюду узорчатые перила кованого железа, протянули выпуклые карнизы, разбросали везде лепные украшения, все раскрасили, позолотили, отлакировали, обтянули стены штофом, задрапировали окна и двери бархатом, придали каждой комнате особый стиль, исказив его, однако, какими-нибудь странностями, довольно, впрочем, однообразными, превратили особняк в нечто лоскутное, пестрое, как это свойственно упадочническим эпохам. Посетитель, шествуя по анфиладе комнат нижнего этажа, переходил от новшеств, неумело украденных у Лефюэля, к реставрации фантастического средневековья, от дворца Тюильри к феодальному замку Пьерфон. Среди всей этой кричащей роскоши, мешанины и путаницы будуар Теодорины на втором этаже представлял собою тихий уголок, где царили нежные тона, чистые линии, гармонические пропорции, вещи действительно ценные; в этом безвкусном особняке он жил своей особой, потаенной жизнью, какою жила сама Теодорина среди Буссарделей.